Рассказ из сборника ‘Всякое бывало’. Берлин, 1927 г.
Совершенно незабываем этот круглый деревянный чан, зелено-белый снаружи, с сетчатым приподнятым вкладным дном внутри. На сетке лежали плоские, темные лещи и перистые, полосатые окуни. Пахло влажною рыбой, неповторимым единственным запахом.
Человек шел вдоль тротуара, вдоль подстриженных и запудренных уличной пылью акций, и сапоги в голенищах стучали как-то крепко на выверт, словно он устал ходить и вот придумал способ — выбрасывать ноги плоской ступней. Это был ритм ходьбы. Иначе нельзя было пройти за день все эти игрушечные Колпинские и Магазейные, Средние, Малые и Церковные. Плавно качался плоский деревянный чан наверху на голове.
Кто первый запел эту песнь улицы именно так, я не иначе. Но она сложилась твердо, и было бы невозможно услышать иной напев. ‘Окуни, ерши, судаки’ шли, как звуковой разгон, полным дыханием. Лишь на ‘сигах’ голос получал басовую глубь: ‘си-и’, точно отступал, и ‘ги’ опять текли протяжной звуковой трубой. Затем наступала строчка роздыха, орнамент.
‘Невска лососина’ пелась игривее, с какими-то полускрытыми стаккато, и только последние ‘си-и-на-а’ сливались в общую звуковую трубу, а потом, когда он спускал свой чан на ступеньки подъезда, деревянного подъезда на Госпитальной, или клал его просто на тротуар, голос становился обыкновенным человеческим говором. Ярославским, мужичьим. Сеточкой-сачком он переворачивал плоских, вкусных шлепавших ершей, вынимал из-за голенища звякавшие весы, каким-то чудом сложенные в сапог, из-за пояса вытаскивал грубую (о! очень грубую, чтобы больше вышло) оберточную бумагу и взвешивал быстро на 35 копеек, на 37 копеек, на все 40 копеек. Качалась, точно не доверяла чему-то, стрелка, а он пальцами, гирями, глазами, подмигом и ладным и крепким говором кончал продажу. Нельзя было не купить. И рубашка была у него русская, ситцевая, красная, уже многостиранная, с блеклой белой горошиной. Косоворотка. И передник. И кругленькая штучка с дыркой вроде подушки, которую он клал на картуз, чтобы чан не давил. Потом подымался и шел вдоль пыльных акаций по чахлому, недавно посаженному бульвару Магазейной, и вместе с пылью, бархатной пудрой, взвивавшейся из-под резиновых шин и ложившейся на акации, подымался над улицей напев, без которого, казалось, и не было бы жизни:
— Окуни, ерши, судаки, рыба корюшка. И ‘корюшка’ пелась так обещающе и чуть загадочно, с каким-то полускрытым намеком, что, мол, корюшка эта и есть самое веселое, серебристое, пахнущее Ладогой, и что, если нужно, он остановится, снимет свой чан и набросает полный, бумажный фунтик этих мелкачей. Я до сих пор иногда вижу, как он доходит до Магазейной, еще раз оборачивается назад, не выбежала ли какая-нибудь Анисья из деревянного низкого домика, не машет ли рукой, не кличет ли обратно. Если бы я мог, я сейчас же вернул бы его обратно, присел бы на третью, деревянную ступень крыльца и смотрел бы, как он поставит зелено-белый чан с деревянными ручками, как снимает с головы плоскую штучку с дыркой посредине и как заговорит, показывая пальцем на плоских ершей и уснувших судаков. Потом я посадил бы его просто рядом с собой на ступеньку, потрогал бы передник, потрогал бы блеклую, отцветшую рубаху в горошинку и даже лицо, скуластое и безбородое, крепкое лицо, овеянное воздухом, ибо все это: и пыль, бархатная, пудрящая пыль на шоссе, и лещи, и взвитый мотив ‘окуни, ерши’, и поворот с Госпитальной на Магазейную, и большой, высокий, каменный дом с проволочной дырчатой вывеской и с висящими литыми буквами ‘Водопроводное Заведение Ивана Селиверстова’, все это — Россия. И около этого хочется посидеть тихо, не шелохнувшись, чтобы никто не заметил, не услышал, не согнал. Посидеть на третьей ступеньк деревянного Гавриловского дома, посмотреть наверх, на эмалевое, белое небо, без лазури и без облаков, простое белое, русское небо, какого нет в другом месте нигде, и подумать:
— Россия…
Может быть, потому, что на этой третьей ступеньке дощатого домика с полисадником, на игрушечном и косом подъездике осталась вся жизнь, и живое, красное биение сердца было там. И большая, бессильная радость до слез.
Только судаков выбирали мы неторопливо. Только лещи поворачивались плоско и влажно и хлюпко. Незабываемо. Тогда над Госпитальной уже собирался раздумчивый вечер. В небе перевесили невидные стрелки весов, и воздух стал медлительнее, акации затихли, точно края листьев у них перестали быть острыми, как дневные лезвия и смирились. С пятичасового поезда проехали по упругому шоссе резиновые шины и синие откидные верхи извозчиков. Взвилась мелкая бархатная пудра и легла на тупые острия и вырезы деревянного забора, тут и там изломанного.
— Почем, стало быть, ерши?
Впрочем, не отвечай, ибо призраки не отвечают. Пусть так и будет! Потрогай сеточкой плоскую зелень лещей, вялую белизну судаков и голое серебро корюшки. Потом встань, положи круглую штучку на картуз, вскинь деревянный чан, загни один угол передника за белую тесемку на поясе и пойди, ища Акулин:
— Окуни, ерши, судаки, сиги.
Только, когда дойдешь до угла Магазейной, повернись на минутку назад, останься в просвете улицы, ибо таким я тебя и запомнил.
Я останусь сидеть на третьей ступеньке, ибо я сижу там часто, пока не стемнеет, не сгустится, и черная бархатная перчатка не проведет по столбикам подъезда, по желтому дому напротив, по вывеске Селиверстова, по куску неба и по моей душе. Погладит, утишит, затемнит все вокруг. Тогда я засну.
А проснусь я в чужом месте, для чужого, безрадостного дня, с серым молочным светом, с суетней и пискотней мышиных часов только, чтобы прожить. Часов без краски и без крови. Это значить, что Россия мне только снилась. И твоя отстиранная многажды рубаха в 6елую крапинку ярче и молитвеннее всей яви моих глупых дней. А ты, ведь, был только во сне. И самое яркое, звонкое, кричащее в этой яви — тускло и глухо пред этим сном.