Уильям Гарвей. Его жизнь и научная деятельность, Энгельгардт Михаил Александрович, Год: 1892

Время на прочтение: 16 минут(ы)
Михаил Александрович Энгельгардт

Уильям Гарвей.

Его жизнь и научная деятельность

Биографический очерк М. А. Энгельгардта

С портретом Гарвея, гравированным в Лейпциге Геданом

 []

Глава I. Жизнь Гарвея до выхода в свет книги о кровообращении

Родители Гарвея. — Его воспитание. — Падуанский университет. — Фабриций. — Возвращение Гарвея на родину. — Женитьба. — Успехи Гарвея. — Состояние медицины в его время. — Мысли Гарвея о патологической анатомии. — Уничтожение его рукописей. — Гарвей — придворный врач. — Его отношение к Карлу I. — Политические взгляды. — Занятия

Уильям Гарвей родился 1 апреля 1578 года в городке Фолкстон на берегу Ла-Манша, в графстве Кент.
Отец его, Томас Гарвей, кентский йомен, занимался торговлей и нажил значительное состояние. Никаких сведений о его уме, характере, образовании не сохранилось, но, без сомнения, он был человек смышленый и энергичный, так как сумел воспитать и поставить на ноги всех своих детей — выводок в десять душ: три девочки и семеро мальчиков.
Он был женат дважды, но с первой женой прижил только одну дочь: все остальные дети родились от второй, Джоанны Гальке, женщины, сиявшей многими добродетелями, если полагаться на ее эпитафию, которая гласит следующее:

1605 года 8 ноября скончалась на 50-м году жизни Джоанна, жена Томаса Гарвея, мать семерых сыновей и двух дочерей.

Женщина богобоязненная. Скромная, любящая супруга.

Снисходительная, уживчивая соседка. Кроткая, почтенная мать семейства.

Усердная, рачительная хозяйка. Нежная, заботливая мать.

Любезная супругу, почитаемая детьми,

Любимая соседями, избранница Господа.

Душа ее пребывает в раю, тело в этой могиле.

Для нее — счастливое приобретение, для ее близких — горькая утрата.

Вот и все, что мы знаем о матери знаменитого физиолога. Эпитафии — ненадежный источник, но, имея в виду, что из всех детей Джоанны вышли порядочные и дельные люди, соединенные притом узами теснейшей дружбы, которая не порывалась между ними всю жизнь, — мы можем предположить, что они воспитывались в хорошей школе, имея перед глазами хороший пример, и что приведенная выше эпитафия не преувеличивает семейных добродетелей их матери.
Уильям был старший из сыновей. До десяти лет он воспитывался дома, затем поступил в Кентерберийскую гимназию, где его пичкали латынью. В то время классицизм только что утвердился в Европе и царил невозбранно, да оно и понятно: европейская образованность едва начинала становиться на свои ноги (под влиянием тех же классиков), и к какой бы области знаний ни обратился начинающий ученый, — нигде ему нельзя было миновать древних писателей как главного источника и пособия. Впрочем, тогдашний классицизм существенно отличался от нынешнего, в то время древние писатели являлись источником знаний, образцом и примером подражания, руководством и пособием, они давали и запас сведений, и метод дальнейшего исследования. Теперь это их значение утратилось — они сохранили только исторический интерес: современный медик не станет учиться по Галену, поэту незачем следовать метру Вергилия и т. д. Изменились требования, предъявляемые к древним, — изменилось и отношение к ним: в XVI веке интересовались преимущественно их содержанием, но по мере того, как они утрачивали значение наставников и учителей, центр тяжести перемещался, содержание отступало на задний план, первое место занял синтаксис — упражнение памяти, гимнастика ума — пока, наконец, за деревьями не стало видно леса, за аористами[*] и супинами[**] исчезли сами авторы…
[*] — аорист — форма глагола, обозначающая мгновенное или предельное действие.
[**] — супин — глагольная форма для обозначения цели.
В гимназии Гарвей оставался пять лет, а по выходе из нее поступил — на шестнадцатом году — в Кембридж, где пробыл три или четыре года, изучая классиков, диалектику и медицину. В 1597 году он получил степень бакалавра и оставил университет.
Когда и под каким влиянием проявилась у него любовь к науке, в чем обнаружилась его любознательность, почему он заинтересовался медициной, — ничего этого мы не знаем. Отец его, как уже сказано, занимался торговлей, братья пошли по той же дорожке и выросли купцами — ‘не тощими и скаредными, но именитыми и богатыми’, по выражению одного из биографов Гарвея, только Уильям заинтересовался наукой и предпочел мантию ‘doctoris illustrissimi’ сокровищам Леванта и Константинополя, с которыми вели торговлю его братья.
В Кембридже он не мог получить основательной подготовки: тут процветали богословие, схоластика, логика, медицина же находилась в жалком состоянии — как и вообще в Англии, где до Гарвея, можно сказать, вовсе не существовало анатомии и физиологии. Тот, кто интересовался этими науками, должен был завершить свое образование на континенте.
В XVI столетии медицина и анатомия процветали во Франции и Италии. Эти страны были соперницами по славе. Французские анатомы, хирурги, врачи гремели на весь мир, имена Фернеля, Риолана произносились с благоговением, университет в Монпелье считался едва ли не высшей медицинской школой в свете.
В Италии славился Падуанский университет, где преподавали великие основатели современной анатомии — Везалий, Фаллопий, Коломбо, Фабриций.
Но между этими двумя странами существовало огромное различие. Французские школы были гнездом рутины и раболепия перед авторитетом древних, итальянские же — очагом и источником научных ересей и новшеств.
В Италии возрождались науки, итальянские анатомы поколебали авторитет Галена и создали новую анатомию, почти все великие ученые XVI века были итальянцы, по крайней мере, учились в Италии (Коперник) или работали в Италии (Везалий), в Италию стремился всякий, кого не удовлетворяла наука комментаторов.
Гарвей, как показала его дальнейшая деятельность, был не из тех ученых, которые могли удовлетвориться штудированием древних. Он посетил Францию, побывал в Германии, отсюда проехал в Италию и поступил в Падуанский университет.
Тут пробыл он четыре года.
Во времена Гарвея Падуанский университет достойно поддерживал свою славу. Тут преподавали: Кассериус, знаменитый в свое время хирург и анатом, Минадеус, блестящий лектор, впоследствии забытый, и — главное светило университета — один из реформаторов анатомии, Фабриций, обессмертивший свое имя трактатом о венозных клапанах и исследованиями над развитием яйца.
Фабриций имел значительное влияние на своего ученика. Он, так сказать, указал ему темы для исследований. Работы Гарвея — в особенности его эмбриологические исследования — являются естественным продолжением работ Фабриция.
Не нужно, однако, преувеличивать этого влияния. Итальянские анатомы открывали новые факты, указывали ошибки древних, но не могли освободиться от их воззрений. Они создали описательную анатомию, но галеновская физиология сохраняла господство даже в итальянских школах, и Гарвей, сдав ее в архив, явился совершенно оригинальным новатором.
В 1602 году он расстался с Падуанским университетом, получив степень доктора медицины и позволение лечить и преподавать во всех странах и учебных заведениях. С этим дипломом он вернулся в Англию, съездил в Кембридж, получил и там степень доктора и, оказав таким образом почтение своей alma mater, отправился в Лондон, женился на дочери доктора Ланчелота Броуна и начал практиковать.
Немного сведений сохранилось о его жене: мы знаем только, что у нее был очень забавный попугай, пользовавшийся большим расположением обоих супругов, и что она умерла раньше мужа, а когда именно — неизвестно. Детей у них не было. В своем завещании Гарвей с нежностью упоминает о ‘милой любящей покойной жене’, из чего позволительно заключить, что жили они согласно. Притом же раздоры и несогласия были бы замечены и отмечены друзьями и недругами Гарвея: ‘худая слава бежит’, как говорится, и достоинства Ксантиппы легко приобретают известность, тогда как ‘хорошая лежит’ — характер скромный, смирный и тихий проходит незамеченным.
Начав практику около 1604 года, Гарвей подвигался вперед довольно успешно. Сначала он, по всей вероятности, практиковал безвозмездно среди бедного населения, приобретая навык и опытность. В 1607 году лондонская коллегия врачей избрала его членом, в 1609 году он получил место доктора при госпитале св. Варфоломея. Добиваясь этого места, он представил удостоверение в своей компетентности от доктора Аткинсона, президента коллегии врачей, и рекомендательное письмо от самого короля. Просьба его была уважена, и он был назначен сначала кандидатом, потом исправляющим должность врача и, наконец, 14 октября 1609 года, врачом.
Из вышесказанного видно, что Гарвей пользовался покровительством важных лиц. В то время меценаты и милостивцы играли гораздо большую роль, чем ныне: либеральные профессии давали мало дохода, государство не содержало такой массы ученых учреждений, как в наше время, публика, главный современный милостивец, была еще очень малочисленна. Литераторы, художники, ученые должны были прибегать к покровительству сильных мира или искать посторонний заработок. Так, Спиноза добывал хлеб шлифовкой стекол, Коперник был священником, но большинство группировалось около знатных патронов и пользовалось их щедротами, властью и значением. Конечно, тут были всевозможные степени покровительства: от чистого паразитизма, которым, к сожалению, не брезговали иной раз и даровитые люди, до более благородных отношений, основанных на взаимном уважении и дружбе.
Гарвей если и пользовался покровительством знатных лиц, то лишь на благородной почве. В числе его пациентов и покровителей были лорд-канцлер Бэкон, знаменитый философ, и Томас Говард граф Арондель, лицо вовсе не знаменитое в истории человеческой культуры, но с длиннейшей родословной, огромными поместьями и большим весом в обществе.
В должности врача при госпитале св. Варфоломея Гарвей, без сомнения, имел много случаев обратить на себя внимание как на искусного врача, и слава его быстро возрастала, вскоре он приобрел большую практику.
Среди своих коллег-докторов он, однако, не пользовался особенно высокой репутацией. Его современник Джон Обрей рассказывает: ‘Хотя все его коллеги соглашались, что он превосходный анатом, но я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь одобрял его как терапевта. Я знал многих врачей в этом городе, которые не дали бы трех пенсов за его рецепт и говорили, что из его предписаний нельзя понять, чего он добивается’.
Тут, впрочем, нет ничего удивительного. Научной медицины в то время еще и в помине не было. Хирургия играла самую подчиненную роль. В терапии господствовал грубейший эмпиризм или априорные схоластические доктрины. Вместо научной индукции, опирающейся на данные опыта и наблюдения, медики пробавлялись рассуждениями, исходя из принципов, созданных воображением и не имевших никакого отношения к действительности. Вместо того, чтобы изучать организм человеческий, фантазия врачей создала ‘микрокосм’, одушевленный ‘археем’, населенный ‘духами’ и так же мало походивший на действительный организм, как Змей Горыныч или огненный дракон народных сказок на настоящую змею или ящерицу. Но этот фантастический микрокосм служил объектом бесплоднейших умствований, нелепейших доктрин, которые потом применялись на живых людях: и хорошо еще, если лечение ограничивалось невинными астрологическими выкладками или симпатическими средствами вроде ‘изображения льва на золоте’, очень полезного при болезнях почек, по Гюи де Шолиаку!.. Конечно, эмпирическим путем были найдены некоторые полезные лекарства, выработаны известные хирургические приемы, но немногое верное тонуло в хаосе мистического сумбура.
В довершение всего XVI и XVII века были критической эпохой для медицины: дух самостоятельности уже проснулся, старые доктрины теряли кредит. Новые росли как грибы, но создавались так же, как прежние — путем бесплодных умствований над воображаемым организмом. То было время бесчисленных толков и сект в медицине, время ожесточенных споров, причем, однако, вопреки пословице, из столкновения мнений не рождалась истина. Физиология еще дожидалась Гарвея с его великим открытием и строго научным методом, а обновление медицины не могло совершиться раньше обновления физиологии.
При таком состоянии врачебного искусства шарлатанство, личные вкусы, пристрастия и фантазии играли огромную роль, и едва ли не каждый доктор имел свои секреты, свои эликсиры и эссенции, свои излюбленные панацеи против всевозможных болезней. Понятно, что историку науки весьма трудно охарактеризовать эту смутную эпоху.
В этом хаосе мнений и фантазий выдавалась химическая школа, основанная Парацельсом. По учению Парацельса, человек состоит из серы, ртути и соли. Гармоническое сочетание этих элементов — здоровье, нарушение равновесия- болезнь: так, преобладание в организме серы порождает лихорадку, соли — водянку и т. д. Для каждой болезни существует лекарство. ‘Весь мир — аптека, Бог — верховный аптекарь’, — говорит Парацельс, нужно только найти целебную силу веществ, извлечь из них ‘эссенции’, имеющие отношение к тем или другим болезням. В поисках лекарств врач руководствуется сходством ‘микрокосма’ с ‘макрокосмом’, то есть организма с миром. Организм — миниатюрная копия вселенной, его болезни соответствуют возмущениям, происходящим в природе: так, водянка есть ‘микрокосмическое наводнение’ и должна быть лечима средствами, иссушивающими организм (ртуть, сера, железо). Природа отмечает лекарства известными значками, это тоже может служить путеводною нитью для врача: так, растение Anacardium можно с пользою применять в болезнях сердца, потому что плоды его имеют форму сердца, чистотел (Chelidonium majus) помогает против желтухи, потому что у него желтый сок, и так далее.
Учение Парацельса, разработанное далее Ван Гельмонтом, распространялось главным образом в Германии, но проникало и в другие страны, и замечательно в особенности как первая попытка европейцев освободиться от авторитета древности и создать самостоятельную медицинскую доктрину.
Наряду с ним влачила довольно жалкое существование еще не вполне угасшая арабская школа, в свое время — от XII до XV века — господствовавшая в Европе и создавшая необычайно сложную фармакопею введением множества новых лекарств.
Учение арабов было, в сущности, слегка измененное и украшенное цветами восточной фантазии учение древних авторов — Галена, Гиппократа, Диоскорида и других. Как противовес ему возникло и распространилось в XVI и XVII веках направление, которое можно назвать чисто классическим, так как представители его стремились соблюдать заветы древних столпов медицины в их первобытной чистоте и отвергали новшества и ереси, введенные арабами и химиками.
Обилие лекарств, таинственных эликсиров и эссенций, сильно действующих препаратов, которыми злоупотребляли химики, вызывало реакцию. ‘Multitude remediorum est filia ignorantiae’ (множество лекарств — дочь невежества), — говорил Френсис Бэкон.
Представители чистого классицизма, царившего преимущественно во французских школах, вообще не злоупотребляли лекарствами, они терзали больных другими способами. Так, например, современник и противник Гарвея, Гюи Патен, излечивал все болезни кровопусканием и слабительным. Это был фанатик ланцета и александрийского листа. Он пускал кровь грудным младенцам, дряхлым старикам — без милости и пощады. ‘Г-н N захворал ревматизмом, — рассказывает он об одном из своих пациентов. — Ему было сделано шестьдесят четыре кровопускания. Потом начали его прочищать, он почувствовал облегчение и выздоровел. Идиоты, которые ничего не понимают в нашем ремесле, думают, что слабительного достаточно, но они ошибаются, потому что без обильного кровопускания, которое уняло стремительность блуждающей влаги, опорожнило сосуды и прекратило расстройство печени, породившее эту влагу, слабительное оказалось бы бесполезным’. (Lettres de Gui Patin. Paris, 1692.)
Эти заметки могут дать некоторое понятие о тогдашнем состоянии врачебного искусства. Гарвей понимал его несостоятельность, деятельно работал над его преобразованием и многого ожидал от дальнейшего развития науки.
‘В моей медицинской анатомии, — говорит он в письме к Риолану, — я излагаю, на основании многочисленных вскрытий трупов лиц, умерших от серьезных и странных болезней, какие изменения претерпевают внутренние органы в отношении объема, структуры, консистенции, формы и других свойств сравнительно с их естественными свойствами и признаками и к каким разнообразным и замечательным недугам ведут эти изменения. Ибо как рассечение здоровых и нормальных тел содействует успехам философии и здравой физиологии, так изучение больных и худосочных субъектов содействует философской патологии’.
Иными словами, он мечтал о создании новой науки, патологической анатомии, которая в то время еще и не зарождалась. К анатомическому исследованию прибегали иногда в экстраординарных случаях — при каких-нибудь необычайных опухолях, уродствах, курьезах, но изучать обыкновенные болезни на основании анатомического исследования, трупов никому не приходило в голову. Вместо этого пробавлялись рассуждениями о ‘микрокосмических наводнениях’ и тому подобном.
К несчастью, реформатору физиологии не пришлось сделаться основателем патологической анатомии. В1641 году, в начале революции, лондонское население разграбило его квартиру (он был приверженцем монархии), при этом погибли его рукописи — результат сорокалетних трудов.
Мы не знаем, в какой мере Гарвей исполнил свою задачу, но, судя по другим его работам, можем с полным правом предположить, что погибшее исследование дало бы сильный толчок науке. Как бы то ни было, оно погибло, и только много позднее, в трудах Морганьи, медицина вступила на путь, указанный Гарвеем.
Человек с такими широкими взглядами, с таким истинно научным пониманием предмета не мог пользоваться особым уважением представителей грубого эмпиризма. Притом же как настоящий ученый он, вероятно, был осторожен с больными и не обладал той великолепной самоуверенностью, которая всегда характеризует полузнание и шарлатанство. С другой стороны, как смелый новатор он возбуждал недоверие в представителях школьной науки.
В точности неизвестно, когда Гарвей был назначен придворным медиком. В письме короля Якова I, от 3 февраля 1623 года, об этом упоминается как о событии, случившемся некоторое время тому назад. По смерти же Якова он получил повышение и был назначен почетным медиком при Карле I (1625).
Получив место при дворе, он остался верен своему призванию. Он чурался политики, сторонился дворцовых интриг, в истории того времени, богатой смутами и каверзами, имя его не фигурирует.
Мы ничего не знаем о его отношениях с Яковом, вряд ли они могли быть особенно близкими, потому что этот причудливый монарх любил окружать себя шутами, педантами и бездельниками — компания, вполне гармонировавшая с его собственными качествами и вкусами.
Другое дело — его преемник, Карл I. Он был умен, образован, красноречив, обладал тонким художественным вкусом, интересовался наукой. Он покровительствовал Гарвею, доставлял ему животных для вскрытий и вивисекций, беседовал с ним о научных вопросах, присутствовал при его опытах. Когда поклонники галеновской физиологии обрушились на Гарвея как на дерзкого новатора, король принял его сторону и защищал его от нападок.
В характере Карла было много благородства, мужества, великодушия, он был образцовый семьянин, любезный и приятный собеседник.
Эти достоинства не мешали ему быть одним из самых вероломных правителей, каких только знает история. Он обещал — для того, чтобы не исполнять обещаний, давал клятвы — для того, чтобы нарушать их при первой возможности, все его царствование — сплошной ряд интриг и заговоров против английского народа и парламента. Нельзя сказать, чтобы он очень искусно вел эти интриги, по-видимому, они не вполне вязались с его характером, а скорее были привиты воспитанием.
Мы не знаем, как относился Гарвей к политической деятельности своего покровителя. Без сомнения, такой просвещенный и гуманный человек не мог сочувствовать тирании Верховной комиссии и Звездной палаты (двух чрезвычайных судов, преследовавших духовных и светских врагов правительства виселицей, тюрьмой, плетьми, урыванием ноздрей, обрезанием ушей и т. п.). По всей вероятности, он просто находил, что политика его не касается: на то есть начальство, а его дело — лечить больных и заниматься наукой.
Что он не был сторонником палки, видно из следующего замечания: ‘Человек является в свет нагим и безоружным, как будто бы природа предназначила его для мирной жизни в обществе, под охраной справедливых законов, как будто бы она хотела, чтобы на него действовали скорее убеждением, чем насилием’.
Во всяком случае, он искренне сочувствовал монархической форме правления. В предисловии к своему трактату он сравнивает сердце с монархом. ‘Сердце животных — основа жизни, начало всего, солнце микрокосма, от него исходит всякая сила. Так и король — основа своего королевства, солнце своего микрокосма, сердце государства, от него исходит всякая власть и милость’. (‘Exercitatio anatomica’, посвящение.) Что эти цветы красноречия выражают действительные взгляды Гарвея, — доказывает его поведение в эпоху революции.
Охарактеризовать его политические воззрения с большей подробностью мы не можем за недостатком данных. Прибавим только, что он всегда отличался миролюбием и обнаруживал крайнее отвращение ко всяким распрям и побоищам как политическим, так и литературным. При таком характере он, разумеется, не мог быть сторонником насильственных переворотов.
Практика, без сомнения, отнимала у него много времени, но досуги свои он посвящал чисто научным исследованиям. В 1615 году ему предложили кафедру анатомии и хирургии в Коллегии врачей, а в апреле 1616-го — он уже излагал свои взгляды на кровообращение в отчетливой и ясной форме. Разумеется, они явились не случайно, а после многих опытов, вивисекций и размышлений, которым он предавался в свободное от профессиональных занятий время.
Кровообращение составляло предмет его лекций в течение многих лет, но только в 1628 году он решился обнародовать свои воззрения в небольшой книжке, озаглавленной ‘Exercitatio anatomica de Motu Cordis et Sanguinis in Animalibus’ (‘Анатомическое исследование о движении сердца и крови в животных’). В нижеследующих главах мы постараемся уяснить читателю значение этой книги в истории науки.

Глава II. Предшественники Гарвея

Физиология древних. — Эразистрат. — Гален. — Окончательный вывод древней физиологии. — Падение языческой науки. — Учение о ‘ложной науке мира’ и его влияние. — Средние века. — Возрождение науки. — Раболепие европейской науки перед древними. — XVI век. — Везалий. — Сервет. — Коломбо. — Фабриций. — Древняя физиология сохраняет владычество, несмотря на успехи анатомии. — Цезальпин

Открытие Гарвея было подготовлено предыдущими исследованиями: такой капитальный акт физиологии животных, как кровообращение, не мог быть объяснен ex abrupt [сразу, внезапно, без подготовки (лат.)]. Что же сделано Гарвеем, что — его предшественниками?
До Гарвея в европейской науке господствовали идеи древних, к которым поэтому мы и обратимся.
Физиологические понятия древних были крайне смутны. То, что мы называем теперь системой кровообращения, распадалось в их представлении — до Галена — на две системы: воздухоносную, или артериальную, и кровеносную, или венную.
Крупнейшим представителем этих воззрений был Эразистрат. По его мнению, воздух проходит из легких в сердце, из сердца в артерии, которые разносят его по телу. Отсюда их название ( — воздух, — нести).
Кровь образуется в печени, отсюда стремится в сердце, а из сердца разносится венами по телу.
Напомним, что под словом ‘воздух’ древние понимали вовсе не то, что мы. Они связывали с этим термином представление о ‘духах’, проникающих в тело и заправляющих его функциями, — представление довольно смутное, которое трудно даже сформулировать отчетливо. Эти разнородные духи (‘жизненный’, ‘животный’ и другие) еще долго засоряли научные исследования и только в прошлом столетии, после работ Галлера, были окончательно изгнаны в область басен.
Придавая такое значение воздуху, древние думали, что он должен проникать все тело. Какими же путями он распространяется по телу? Ответ на этот вопрос давало вскрытие трупов. При этом артерии почти всегда оказываются пустыми: отсюда вывели заключение, что они и являются путями распространения воздуха. Если же при порезах на живом теле мы замечаем в артериях кровь, то она попала в них случайно, после того, как дух, наполняющий артерии, вылетел через порез.
Важный шаг вперед сравнительно с воззрениями Эразистрата был сделан Галеном. Этот великий ученый, ‘остальной из стаи славной’ древних анатомов, доказал точными опытами, что кровь попадает в артерии не случайно, но движется по ним постоянно, так же как и по венам. Таким образом, определилось истинное вместилище крови — артерии и вены, система дыхательных органов была отделена от кровеносной.
Но Гален не знал, что кровь из артерий переходит в вены и возвращается по ним в сердце. Он думал, что вены и артерии — две независимые системы сосудов: первая берет начало из печени и лишь мимоходом затрагивает сердце, вторая — из сердца. Он считал, что кровь движется по венам от сердца. Словом, идея большого кровообращения была совершенно чужда ему.
Мало того, он в значительной степени затормозил появление этой идеи, придав чрезмерное значение различию венозной и артериальной крови. Венозная кровь — грубая и служит собственно для питания, артериальная — одухотворенная и снабжает тело духами. Две эти жидкости могут сталкиваться и смешиваться местами, но не могут составлять одного целого, одного потока, каждая движется независимо от другой по своей системе сосудов.
Таким образом, верное наблюдение (различие между двумя родами крови), неправильно истолкованное, явилось камнем преткновения для дальнейших успехов науки. Многие из противников Гарвея указывали на различие между венозной и артериальной кровью как несовместимое с учением о кровообращении.
Гален не знал и малого кровообращения и также затормозил правильное объяснение этого процесса. По его воззрениям, венозная кровь должна переходить из правой стороны сердца в левую (и обратно) — но каким образом? При помощи отверстий в стенке, разделяющей правый и левый желудочки, решил он. Четырнадцать веков спустя анатомы еще мучились с этими отверстиями, тщетно стараясь увидеть их и в то же время не смея не видеть. На этом и остановились понятия древних. Их последнее слово: две системы сосудов, два рода крови, у каждого из них — свое помещение, свое назначение, свое движение.
Итак, древние оставили довольно законченную и стройную, но совершенно ошибочную систему воззрений. Если ошибки посредственности могут являться помехой для дальнейшего развития науки, то ошибки гения — тем более. Система Галена оказалась впоследствии тяжким ярмом для физиологии, освободившейся от него только благодаря Гарвею.
Без сомнения, древние подвинулись бы и дальше, но с падением языческого мира пала и языческая наука. Александрийская школа, давшая миру столько блистательных открытий, была уничтожена, ее библиотеки и музеи, зверинцы и ботанические сады, обсерватории и анатомические театры — разорены, древние философы преданы проклятию, опыт и наблюдение признаны ненужной и вредной забавой. В западноевропейском обществе возникло и утвердилось учение о ‘ложной науке мира’, основывающейся на рассечении трупов, наблюдениях над звездами и тому подобном, и ‘науке истинной’, которая не нуждается в подобных средствах. ‘Ученье — вот чума! Ученость — вот причина всевозможных бедствий, одолевающих человечество!’ Стоит только оставить эти ‘ненужные глупости’, отказаться от попыток познать природу и подчинить ее власти людей — тогда все пойдет хорошо…
‘Не по незнанию того, чем интересуются ученые, — говорит Евсевий, — но по презрению к таким бесполезным вещам мы пренебрегаем ими и обращаем душу к лучшей деятельности’.
Современному читателю хорошо знакомо это великолепное презрение к науке. Ничто не ново под луною, — не новы и нападения на ‘научную науку’, мало того, в ту эпоху, о которой мы говорим, они одолели ‘ложную науку’ и принесли обильные и роскошные плоды. В то время наука была еще слишком слаба, чтобы устоять в борьбе с обскурантизмом, когда он овладел высшими классами общества. Именно та сторона науки, которая доступна массе, — ее практическое значение — в то время почти не существовала. Оттого и нападки на нее могли иметь успех не только в кругу невежд и скорбных главою, но и среди образованного по тогдашним меркам сословия. В наше время наука сильна тем, что без ее помощи нельзя ступить шагу, нельзя дохнуть, нельзя повернуться. В числе окружающих нас предметов вряд ли найдется хоть один, который мог бы явиться на свет без помощи науки, без открытий механики, химии и прочего. При таких условиях ненавистник ‘земной мудрости’, отрицающий науку, пользуясь на каждом шагу ее плодами, напоминает особу, которая отрицала дуб, питаясь желудями.
Но в те времена, как мы сказали, наука не могла устоять против обскурантизма. С уничтожением научных центров, с закрытием древних философских школ она должна была исчезнуть. Любознательный человек не находил ни школ, ни книг, ни учителей, ни пособий для занятий, нельзя и негде было наблюдать светила, анатомировать трупы и т. д., тем более, что на подобного рода занятия смотрели косо, и судьба Ипатии, растерзанной александрийской чернью, служила недвусмысленным предостережением дерзкому, который вздумал бы пойти наперекор общему мнению. И вот ‘ложное учение мира’ исчезло, и воцарилась средневековая тьма.
Мы, живущие в XIX веке, не в силах даже представить себе, до какой степени порабощен был ум средневекового европейца. На протяжении многих столетий не встречаем оригинальной мысли, никто не смеет думать самостоятельно, лучшие умы не заходят дальше комментариев, не создают ничего, кроме компиляций.
В истории человеческого развития эта вереница столетий зияет пустотой. Нельзя сказать, чтобы ум человеческий отказался от всякой деятельности, но он бьется, как муха в паутине, вертится, как белка в колесе. Он превратился в бесплодную смоковницу, утратил всякую творческую способность. И что же он создал в это печальное время? Куда девались тяжеловесные фолианты схоластиков, рассуждения о любви и добродетелях, никому не внушившие любви и добродетели, тонкие ухищрения беспочвенной диалектики, бесконечные словопрения педантов, заменивших исследование рассуждением? Все это было и прошло, не оставив ничего, кроме впечатления угара, дыма и чада.
Когда сравниваешь это состояние умов с современным, невыразимо курьезными представляются жалобы на нивелирующее влияние цивилизации, упадок оригинальности, торжество пошлости и рутины в наше время. На самом деле последний умишко XIX столетия оригинальнее и смелее средневекового гения, самый крохотный ученый нашего времени вносит свою, хотя бы и микроскопическую лепту в общую сокровищницу, тогда как величайшие светила средних веков прошли бесследно, потому что питались чужим умом. Конечно, и тогда были разногласия, споры, контроверзы, но при всем кажущемся различии толков, сект и школ — все они вертятся в одном и том же заколдованном кругу, все тащат одно и то же ярмо авторитета, хотя и пытаются тащить его в разные стороны, на всех лежит одна и та же печать бессилия, убожества, подавленности.
Возрождение наук, начавшееся под влиянием арабов, ознакомивших Европу с древними авторами, было на первых порах добровольным порабощением европейцев древними. В этом нет ничего удивительного, если мы вспомним о средневековой тьме. Отголоски этого порабощения сказываются и доныне, но это только слабое эхо того энтузиазма, с которым европейцы набросились на классиков в эпоху Возрождения. В течение трех столетий (XIII-XV) авторитет древних царил незыблемо. Птолемей в астрономии, Гален и Гиппократ в анатомии и медицине, Вергилий, Гомер в поэзи
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека