Уход Толстого, Ходасевич Владислав Фелицианович, Год: 1935

Время на прочтение: 12 минут(ы)

ВЛАДИСЛАВ ХОДАСЕВИЧ.

ИЗБРАННАЯ ПРОЗА

ИЗБРАННАЯ ПРОЗА

Предисловие и примечания Н. БЕРБЕРОВОЙ.

УХОД ТОЛСТОГО

‘Уход Толстого’, ‘Толстой ушел из Ясной Поляны’… Когда осенью 1910 года эти слова впервые появились в заголовках газет, они тотчас получили особый оттенок — тревожный и роковой. Не уехал, а ушел, то есть что-то бросил, с чем-то порвал, сделал шаг, важный не только для него, но и для человечества.
Газетные телеграммы, поначалу неясные, противоречивые, волновали воображение. Ушел — неизвестно куда, затерялся в пространстве, скрылся в ненастной ночи. Потом стали вырисовываться, точно проступать из тумана, отрывочные подробности: Софья Андреевна, Чертков, их соперничество, завещание. Все понимали, что у этого ухода есть какие-то конкретные поводы, что Толстой приведен в действие механизмом каких-то вполне житейских событий — и, конечно, хотели знать эти поводы, вникнуть в события. Но в то же время угадывалось и чувствовалось, что внутренний смысл того, что произошло, перерастает значение и силу всех поводов, что теперь должны наступить события, в которых решится нечто гораздо более важное, чем все яснополянские распри, вместе взятые.
Слово, вдруг получившее такой важный и роковой смысл для всей России, пошло из самой Ясной Поляны. Но там вкладывался в него смысл несравненно более обыкновенный, почти банальный. Там говорили и думали о возможном уходе Льва Николаевича от Софьи Андреевны почти совершенно так, как вообще принято думать и говорить, что такой-то муж ушел от своей жены или такая то жена ушла от своего мужа. И там привыкли произносить это слово (вслух или про себя) весьма задолго до той ненастной осенней ночи, когда оно стало делом. Уже летом 1884 года, в одном из своих дневников, которые с таким бесстыдством читались чуть ли не всеми желающими, Толстой записал: ‘Ужасно тяжело было… Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миновать’. С той поры возможность разрыва уже постоянно висела в воздухе Ясной Поляны в течение целых двадцати шести лет. Можно сказать, что с ней там не только считались, но и привыкли к ней. Отношения между Толстым и его женой то смягчались, то обострялись вновь, порой напрягаясь до крайности — так было, например, в июне 1897 г., когда Толстой даже написал Софье Андреевне прощальное письмо, — и остался. Однако, замечательно, что сам он, видимо, не особенно верил в реальную возможность своего ухода, потому что, запечатав конверт, надписал на нем: ‘Если не будет особого от меня об этом письме решения, то передать его после моей смерти С. А.’. Если так писал, то, значит, думал, что вряд ли ее покинет когда-нибудь.
И вот, всё-таки, после двадцати шести лет непрестанных страданий и колебаний, однажды чаша его терпения переполнилась, — он встал ночью, велел запрягать, поплотнее прикрыл дверь жениной спальни, чтобы она не слышала, — и покинул дом навсегда. Чем же был вызван уход и почему на этот раз Толстой не выдержал?
Основная причина расхождения между Толстым и его женой не возбуждает, кажется, разногласий: она заключалась в том, что Софья Андреевна, не разделяя воззрений, к которым постепенно пришел Толстой за время супружеской жизни, не могла и не хотела подчинить себя и весь семейный уклад этим воззрениям. Отсюда возникал ряд частых конфликтов по множеству самых разнообразных поводов. Не надо быть врагом толстовского учения для того, чтобы признать, что Софья Андреевна была во многом права. Она выходила замуж не за Толстого, каким он стал впоследствии и, следовательно, не обязана была перестраивать свою жизнь в соответствии с происшедшей в нем переменой. Еще меньше можно ее винить в том, что она не пожелала лицемерно, по наружности только, принять толстовское учение, внутренне ему не сочувствуя. Точно так же не надо быть толстовцем для того, чтобы понять, до какой степени Толстому невыносима была та жизнь, которую, вопреки выстраданным убеждениям, приходилось ему вести подле Софьи Андреевны. Ничто не разделяет людей так глубоко, так непоправимо, как идея. Идейное расхождение превратило совместную жизнь Толстых в подлинную трагедию, ибо каждая сторона была по-своему права — и каждая перед другой стороной без вины виновата. Каждый из них мог быть только тем, чем был — и это обоим причиняло страдания, почти непереносимые.
Трагедия осложнялась и углублялась тем, что та самая идея, которая непроходимой пропастью легла между Толстым и его женой, в то же время приковывала его к Софье Андреевне тяжкой цепью. Толстой не чувствовал себя вправе отказаться от намерения рано или поздно привести свою жену к тому, что он почитал истиною и спасением. И чем мучительней были возникавшие конфликты, чем больше страданий ему причиняло поведение Софьи Андреевны, порой злобное или оскорбительно-неблагообразное (этого нельзя отрицать), — тем повелительнее встала перед Толстым обязанность не покидать ее. Об этой обязанности он сам не раз говорит и в письмах, и в дневниках. О ней знали и ее признавали даже такие враги Софьи Андреевны, как Чертков. Наконец, на страдания, причиняемые ему Софьей Андреевной, Толстой смотрел, как на испытание, посланное ему свыше и полезное ему самому для нравственного совершенствования. Несомненно, что с этой точки зрения уход представлялся ему проявлением моральной слабости, а не силы. Потому-то он и не уходил, прощая Софье Андреевне бесчисленные вины перед ним самим, перед его друзьями, перед всем, что было для него свято и дорого.
Последнее столкновение, всем известное, разыгравшееся не столько между Софьей Андреевной и Толстым, сколько между ней и Чертковым, принадлежало, конечно, к числу наиболее сильных. По существу конфликта не было и на этот раз ничего столь исключительного, что могло бы в собственных глазах Толстого оправдать его бегство от Софьи Андреевны. Я хочу сказать: не было ничего такого, что давало бы ему основания отступиться от нее, навсегда отказавшись от мысли ‘обратить’ ее. Толстой сбрасывал со своих плеч тот крест, который нести он почитал своим нравственным и религиозным долгом. И если Толстой всё же ушел, то, значит, было еще что-то, освобождавшее его от обязанности по отношению к ней и в то же время заставлявшее по-иному понять свой долг по отношению к самому себе. Что ж это было?

** *

Когда Александра Львовна Толстая приехала к ‘ушедшему’ отцу в Шамордино и рассказала про то, что происходило с Софьей Андреевной, Толстой переспросил:
— Так ты говоришь, что доктор не находит ее ненормальной?
— Нет, не находит.
— Да, впрочем, что они знают, — сказал он, махнув рукой.
Диагноз доктора вызвал в нем досаду. Он считал Софью Андреевну ненормальной и писал ей самой об этом: ‘Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное — лечиться’.
Казалось бы, если она больна, то не говоря уже о повышенных моральных требованиях, которые предъявлял Толстой к себе, — самая простая человеческая совесть должна была ему подсказать, что жену, с которой прожил сорок восемь лет, теперь он в особенности не вправе покинуть. Он же не только ее покидал, но и думал, что иначе поступить не вправе, и — с первого взгляда это может показаться совсем чудовищно, — покидал именно вследствие ее болезни. ‘Я люблю тебя и жалею от всей души, — писал он ей, — но не могу поступить иначе, чем поступаю… И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима’.
Жалею от всей души — и всё-таки оставляю. И даже именно потому оставляю, что ты больна. Это можно объяснить или совершенной низостью, в которой не то что Толстой, но и самый ничтожный человек по крайности постыдился бы признаться, — или наличностью какого-то особого обстоятельства, которое по отношению к Софье Андреевне отменяло для Толстого прежние моральные требования. Таким обстоятельством не могло быть и не было ее противодействие его учению и его воле: мы видели, что Толстой долгие годы мирился с таким противодействием и считал это своим долгом. И если теперь он почувствовал, что веления нравственного долга отменяются, и если такую отмену ставил в прямую связь с болезнью, то приходится сделать отсюда два вывода: во-первых о том, что очевидно, в самом характере болезни было нечто исключительное, а во-вторых, — что самая эта исключительность была такого порядка, что вследствие ее нравственный долг по отношению к больной должен был уступить место требованиям какого-то иного, высшего долга.
Когда А. Л. Толстая рассказывает о чертах характера, которые то и дело проявлялись Софьей Андреевной, она лишь правдиво описывает симптомы ее болезни, — истерии. Борьба Софьи Андреевны с Толстым (особенно под конец) объясняется не только ее несочувствием его учению, ревностью к Черткову и другим, заботами о материальном положении семьи, но еще и тем, что она не могла противостоять болезненному и страстному желанию унизить или убить в нем самую душу его, не только то, что делало его всемирно-знаменитым Львом Толстым, но и то, что вообще составляло его человеческую личность. К уходу, к бегству его принудил инстинкт духовного самосохранения. ‘Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни, — писал он ей, — а я не считаю себя вправе сделать это’. Не считал себя вправе — и потому что нравственный долг перед ней уступал место религиозному долгу перед самим собой. Толстому надо было либо ее вылечить, исцелить, изгнать ‘беса’, либо уйти, чтобы охранить себя от общения с бесом. Власть исцелять и изгонять бесов не была ему дана (хотя, быть может, и могла бы быть дана). Оставалось бежать, и он бежал — в таком страхе, в таком ужасе перед ней, перед общением с ней, что одними ‘неприятностями’, которые она ему причиняла, этого страха не объяснить.

* * *

24 сентября, за месяц с небольшим до ухода, Толстой записал в карманном своем дневнике: ‘От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти от всех’. Чертков впоследствии чуть ли не божился, что со стороны Толстого это было не более как ‘мимолетное настроение’ и что избавиться от него, Черткова, Толстой не хотел и не мог хотеть. А за пять дней до ухода тот же Чертков писал толстовцу, болгарину Досеву: ‘Если бы он ушел из яснополянского дома, то при его преклонных летах и старческих болезнях, он уже не смог бы теперь жить физическим трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге, или прохожим странником в чужой избе. Как бы привлекателен ни был для него самого такой конец и как бы театрально и блестяще это ни показалось той толпе, которая в настоящее время его осуждает — он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям, к своим дочерям и друзьям, близким его сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким, отказать им в том, чтобы поселиться где-нибудь в скромном помещении, где они сами, без участия прислуги, занимались бы его домашним хозяйством’…
Чертков однако же обольщался напрасно. Конечно, главная причина ухода Толстого из Ясной Поляны была Софья Андреевна: перед ней Толстой испытывал настоящий ужас. Но и Чертков, и все прочие друзья надоели ему в высокой степени. Он был весьма непрочь избавиться и от них и оказался как раз настолько ‘жесток’, чтобы не мечтать поселиться с ними ‘в скромном помещении’ и ‘без участия прислуги’.
Еще в 1897 году он писал: ‘Как индусы под 60 лет уходят в леса, как всякому старому религиозному человеку хочется последние годы своей жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой 70-ый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения’… То же самое он писал и перед самым уходом: ‘Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни’.
Покидая Ясную Поляну, Толстой заранее не подготовил себе будущего прибежища. Следуя своему обыкновению, которое отчасти было и его правилом, он старался не загадывать далеко вперед. Однако, по тому, куда он направил свои стопы, мы можем, если не угадать его последнюю решительную цель, которой у него в ту минуту еще и не было, то очень ясно увидеть, куда его вели, если не решение, то тяготение, если не мысль то инстинкт ‘старого религиозного человека’.
Он отправился в Шамординский монастырь, где его сестра была монахиней, и, разумеется, такой выбор был не случаен. Еще менее он мог быть окончателен. Толстой не мог не сознавать, что для постоянного местопребывания Шамордино ему не годится, ибо кто угодно, но только не он, отлученный от Церкви, мог рассчитывать, что обретет ‘спокойствие и уединение’ в соседстве с монастырем. Следственно, Шамордино могло ему представляться лишь первым этапом в его будущем странствии. Зачем же ему был нужен этот этап? Очевидно, для каких-то бесед с матерью Марией. Но тут встает новый вопрос: хотел ли он с ней говорить, как с сестрой или как с монахиней? Разумеется, очень важно, что она была его сестрой, то есть человеком лично и издавна близким, но одними родственными чувствами этого посещения не объяснишь, потому что не родственных связей Толстой искал в эти минуты. Старая родственная близость должна была только облегчить, упростить общение Толстого с матерью Марией, как с монахиней.
О том, что было говорено между Толстым и его сестрой, знаем мы очень мало, но кое-что нам известно. Однако, перед тем, как обратиться к этой беседе, остановимся на одном эпизоде, предшествовавшем появлению Толстого в Шамордине.
Толстой с доктором Маковицким, Душаном Петровичем, которого он взял с собой не в качестве ученика и толстовца, а в качество доктора, доброго человека, чего-то вроде дядьки или поводыря, приехал на станцию Козельск 28 октября днем. Отсюда предстояло ехать в Шамордино на лошадях. Путь лежал через Оптину пустынь, до которой добрались к шести часам вечера. До Шамордина оставалось еще двенадцать верст, то есть два с половиной часа езды по ужасной дороге, в ненастье, ночью. Решено было остановиться в Оптине, в монастырской гостинице и тут переночевать. Так и сделали. Но вот что примечательно: в Шамордино Толстой приехал на другой день только в половине седьмого вечера, то есть выехал из Оптиной часа в четыре дня, то есть всю первую половину дня, почти до сумерек, провел в Оптине, и не потому что чувствовал себя плохо, в это время он еще был здоров. Он разговаривал с о. Михаилом, ‘гостинником’, то есть заведующим гостиницей, расспрашивал о знакомых старцах, а потом вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия, стоял у калитки, но не вошел.
С тем он и уехал из Оптина. О. Варсонофий впоследствии рассказывал, что к нему приходил о. Михаил, говоря, что Толстой хочет повидаться со старцами, в ответ на это о. Варсонофий просил передать, что Толстого примут с почтением и радостью. Рассказу этому не принято верить — оставим и мы его в стороне. Но далее произошло то, чему не верить нет у нас никаких оснований.

* * *

А. Ксюнин, посетивший Шамордино тотчас же после смерти Толстого, рассказывает о посещении Толстым Шамордина со слов матери Марии. Книга его, ныне переизданная, впервые была издана еще при жизни матери Марии, при чем никаких опровержений с ее стороны не последовало. Ксюнин говорит, что когда Толстой ‘пришел к сестре (он и в Шамордине остановился в монастырской гостинице), они долго сидели вдвоем’. Вышли только к обеду и пригласили в келью доктора и монахиню, которая была неотлучно около сестры Толстого.
— Сестра, я был в Оптине, как там хорошо, — заметил Толстой. — С какой радостью я жил бы, исполняя самые низкие и трудные дела, но поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.
— Это хорошо, — отвечала сестра, — но с тебя взяли бы условие ничего не проповедывать и не учить.
Лев Николаевич задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не напомнили, что обед кончен.
— Виделся ты со старцами? — возобновила разговор об Оптиной сестра.
— Нет… Разве ты думаешь, что они меня приняли бы?.. Ты забыла, что я отлучен.
Не надо преувеличивать значение этой записи, но и не надо преуменьшать. По тому, что в ней содержится, невозможно еще судить о том, как развернулись бы дальнейшие события, но в ней закреплено много в высшей степени важного и значительного. Во-первых, в ней засвидетельствовано впечатление, произведенное на Толстого Оптиным, во-вторых, зародившаяся в нем мысль там остаться, — пусть даже при условии не ходить в церковь. Но этого мало. Многозначительно в высшей степени, что, когда сестра сказала Толстому об отказе от проповеди толстовства, как об условии пребывания в Оптиной, Толстой ничего ей не возразил, а погрузился в задумчивость, из которой долго не выходил.
Что думал он, мы не знаем. Не знаем мы и того, как развернулись бы и к чему привели бы его беседы с сестрой — а беседы эти лишь начинались, и Толстой отнюдь не думал от них уклоняться, потому что для них именно и приехал в Шамордино. Они должны были разумеется затянуться — Толстой даже облюбовал себе дом для жизни в Шамордине. Может быть, состоялись бы встречи Толстого с оптинскими старцами (далее мы увидим, что есть основания для такого предположения). Неизвестно, и никто не может на себя взять смелость утверждать, что эти беседы и встречи, эти блуждания ощупью, наугад, вокруг Церкви, должны были привести к таким-то, а не к иным следствиям. Может быть, остался бы Толстой при своем, а может быть — всё бы кончилось огромнейшим событием: возвращением Толстого в Церковь. Это событие прошло бы далеко не бесследно, не только для него самого, но и для всей России, для всей ее религиозной, умственной, а может быть и политической жизни. Но всё было сорвано и затоптано в самом начале. Последнему решению Толстого не суждено было дозреть.
На другой день после описанного разговора, в Шамордино приехала Александра Львовна Толстая и привезла известия из Ясной Поляны: не только о состоянии Софьи Андреевны, но и о том, что для Толстого было страшнее всего на свете: о том, что ‘его местопребывание если не открыто, то вот-вот откроется, и его не оставят в покое’. Иными словами, не только слетятся журналисты и синематографщики всего мира, но настигнет его сама Софья Андреевна. Перечтите воспоминания А. Л. Толстой — и вы увидите, какая паника овладела Толстым. Случись это несколькими днями позже — быть может, Софья Андреевна уже не была бы ему страшна, не была бы властна над ним, но теперь его ужас перед ее приближением был таков, что он всё забыл, сорвался, не простясь с сестрой и ни о чем с ней не договорившись, опрометью бросился прочь из Шамордина, вслепую, куда глаза глядят — снова в ночь, в неизвестность.
‘Карту, — сказал Душан Петрович, — если ехать, надо знать куда’.
Спутники Толстого наклонились над картой, стали по ней водить пальцами. Закружились и замелькали слова, звучавшие в тех обстоятельствах совершенно бессмысленно, хотя говорившие полагали, что они рассуждают вполне разумно. Новочеркасск, Кавказ, заграница, Болгария… Толстой в этих метаниях по карте не принимал участия. Теперь ему было всё равно, куда бежать. Он бежал, чтобы бежать — то есть в пространство, в пустоту, в никуда. Это бегство могло кончиться только тем, чем и кончилось — смертью. Достойным концом этой трагедии, которая в глазах всего мира грозила превратиться в комедию (бегство, погоня, настигающая жена) — могла быть только смерть.
Своему заклятому врагу Черткову и всей вообще чертковщине Софья Андреевна нечаянно оказала величайшую услугу: единой угрозой своего появления она пресекла события, которые могли не состояться, но могли ведь и состояться, и которые именно для Черткова были бы величайшим несчастьем и крушением.

* * *

Он умирал в безвестном пространстве, на бесчестной станции Астапово. В самый канун его смерти туда приехал о. Варсонофий, старец из Оптиной пустыни, в сопровождении другого старца. Впоследствии был пущен язвительный слух о том, будто этот приезд состоялся ‘по приказу из Петербурга’. В воздухе того времени это звучало так же, как если бы было сказано прямо: ‘по приказанию департамента полиции’. Слух утвердился, слишком многие приняли его на веру, не требуя доказательств, которых, конечно, ни у кого не было.
Это была ложь. По прибытии в Астапово, о. Варсанофий просил допустить его к Толстому, получил отказ и написал Александре Львовне Толстой письмо, которое она полностью привела в своих воспоминаниях. О. Варсонофий писал, между прочим: ‘Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и для всей семьи Вашей поставляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами’. Эта ссылка на мать Марию имеет решающее значение. Если бы Толстой не выражал желания видеть старцев, мать Мария не сказала бы об этом о. Варсонофию, а о. Варсонофий не мог бы ссылаться на нее, если бы она в действительности ему этого не говорила.
А. Л. Толстая не допустила старцев к умирающему отцу. Винить ее в этом мы не имеем права: она заботилась лишь о том, чтобы продлить последние минуты толстовской жизни, а беседа со старцами, даже самая встреча, самое появление их, должны были взволновать Толстого глубочайшим образом.
Мы не знаем, чем кончилось бы это свидание, если бы оно состоялось. Мы можем судить лишь о том, что было, и лишь едва осмеливаемся предполагать то, что могло быть. Но Судья, которому всё открыто, судил Льва Толстого, взирая не на то, что было, не на то, что произошло изволением людей, но по тому единственно, что было бы, если бы состоялось последнее общение Толстого с Церковью.
Этого суда мы не знаем.
21 ноября 1935 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека