На океанском торговом пароходе ‘Октябрь’, пришвартованном к стенке порта, только что закончили погрузку. Все рабочие ушли. Под тяжестью четырех тысяч тонн жмыха, набитого в трюмы, черный корпус судна осел в воду по марку. Матросы, готовясь к заграничному рейсу, затягивали люки брезентом, опускали на место стрелы, принайтовливая их, и убирали палубу. На корме под порывами легкого ветра развевался красный флаг, показывая серп и молот.
По берегу, против ‘Октября’, заложив руки за спину, прохаживался старик в сером поношенном костюме, в мягкой шляпе. Он был высок ростом, с крутыми плечами, голову держал прямо. Сивые пушистые усы сливались с такой же сивой бородой, расчесанной на две половины и напоминавшей по своей форме лиру. Во всей фигуре старика, в его четкой и размеренной походке чувствовалась военная выправка. Совсем другое впечатление он производил, когда останавливался, разглядывая иностранные корабли, выгружающие из объемистых железных утроб машины, трубы, тюки, ящики. Здесь его упругие ноги были раздвинуты, как циркуль, — верный признак того, что этот человек долго плавал по морям и океанам и десятки лет провел на качающемся мостике.
С ‘Октября’ сошел по сходням старший кочегар Томилин, организатор судового коллектива, и направился к старику. Он приветливо заговорил, протягивая мозолистую руку:
— Здравствуйте, товарищ Виноградов.
Старик, отвечая на приветствие, тоже улыбнулся в сивую бороду.
Они пошли вдоль каменной набережной.
Виноградов спросил:
— Когда снимаетесь?
— Сказали, всем быть на судне в шесть часов вечера. Придет комиссия по отправке. А ночью будем, вероятно, уже в море.
— Так. Ну, голубчик, вот в чем дело: я принес то письмо, о котором уже говорил вам. В первом же заграничном порту наклейте на него марки и опустите в почтовый ящик.
Оглянувшись, старик вытащил из бокового кармана толстый пакет, не запечатанный, и, передавая его Томилину, добавил:
— Ничего секретного и предосудительного в нем нет. Можете прочитать. Кстати, и о себе узнаете кое-что.
— Хорошо, — ответил кочегар и, свернув пакет в трубку, сунул его в карман черных брюк.
— Когда вернетесь обратно?
— Через месяц, не раньше.
— Я вас буду ждать.
— А я вам привезу какой-нибудь заграничный подарок.
— Я без того очень благодарен вам, благодарен за спасение жизни.
Старик остановился, с любовью посмотрел на своего приятеля и снова заговорил:
— Мне завидно, что вы уходите в море. Знаете, что я надумал? Когда я поджидал вас, глядя на ваш пароход, меня охватило такое желание поплавать, побывать в иностранных портах и узнать, чем там люди дышат, что я, вероятно, завтра же подам заявление в Совторгфлот. Я буду просить, чтобы меня назначили на коммерческое судно, совершающее заграничные рейсы.
Кочегар радостно воскликнул:
— Давно бы надо так, Василий Андреевич! Я тогда к вам перейду служить.
Поговорив еще, старик пожал руку приятеля и сказал:
— Желаю вам попутного ветра.
— Спасибо. Привет от меня Клавдии Васильевне и товарищу Смирнову.
Старик, раскланявшись, пошагал твердой походкой в город, а Томилин — на свое судно.
Ночью, когда ‘Октябрь’, слегка покачиваясь, резал уже мелкие волны моря, старший кочегар Томилин, сменившись с вахты, заперся в своей крошечной каюте, примыкающей к носовому кубрику.
Он достал из чемодана пакет, вынул из него большую пачку почтовых листов, которые были исписаны уверенным и разборчивым почерком, и жадно впился в них глазами.
‘Милый друг.
Предпоследнее твое письмо попало мне в руки, когда, будучи еще капитаном первого ранга, я командовал лучшим линейным кораблем.
Это было месяца за два до февральских событий. Я тогда был чрезвычайно поражен твоим бодрым тоном, твоими надеждами на скорое окончание войны. Много лет прошло с тех пор — страшных лет, потрясших Россию до самых сокровенных глубин ее прочно установившегося быта. Где наши прежние друзья? Революция разбросала одних, как ветер осенние листья, по всему земному шару, другие, скинутые со своих насиженных мест, влачат жалкое существование, а многих давно уже нет в живых, о них даже перестали справлять панихиды. Тем приятнее было получить снова конверт с густым знакомым почерком. Я считал тебя погибшим, но оказалось, что ты находишься по ту сторону границы, жив и здоров. Это доставило мне величайшую радость.
Ты всколыхнул в моей душе воспоминания, знойные и прекрасные, как солнечное марево. Сколько раз я гостил у тебя! До сих пор мне мерещится, как золотое утро детства, твой чудесный сад, благоухающий редкостными цветами, тихий пруд с зеленоватой водой, местами затененной деревьями, небольшой островок с купальнями, выкрашенными в голубой цвет, с беседкой, пышно обвитой плющом, — там, освежившись в прохладной воде, мы ели самых свежих карасей, добытых из твоих садков, услаждались сочно рдеющей викторией, только что собранной с грядок твоего сада, и пили пенистое шампанское. Более благоустроенное имение, чем твое, трудно было найти. Чего стоила одна только оранжерея с тропическими растениями! Точно кусочек Цейлона ты перенес к себе. А этот буйно разросшийся дубовый парк с дорожками, усыпанными песком, — парк, звеневший в весенние зори трелями соловьев, а твой каменный дом с причудливой старинной архитектурой!
Я помню каждый уголок в твоем имении, каждую деталь. Может быть, потому оно так крепко запечатлелось в моем мозгу, что там я впервые познакомился с баронессой фон Бирман и там же признался ей в любви. Сейчас, когда я пишу эти строки, она, моя супруга, прожившая со мною более тридцати лет, сидит за столом и штопает чулки. Тебе не узнать ее. Она стала в полном смысле старушкой, сгорбившейся, в дешевеньком сером платье, в очках, в которых одно стекло треснуло. Иногда я с грустью смотрю на ее седые волосы, прядями свисающие на сморщенное лицо, в ее черные глаза, когда-то обжигавшие своей страстностью, а теперь полинявшие от обилия слез.
О, жестокое, все разрушающее время!
Где наше прошлое?
Взять твое имение. Оно представляло собой райский уголок на земле. И все в нем было устроено солидно и прочно, все говорило о незыблемости привычных устоев.
А теперь, как видно из твоего письма, разбушевавшиеся крестьяне все это уничтожили: сад и парк срублены, даже выкорчеваны корни, великолепный пруд превратился в замусоренную лужу, а от двухэтажного здания и других построек не осталось ни одного кирпича, ни одного кола.
Там, где процветала красота, где мы думали блаженствовать всю жизнь, мужики устроили кладбище, насыпают свежие холмы могил и ставят кресты.
Какая ирония судьбы!
Ты спрашиваешь, как я живу и что пришлось испытать во время революции.
Я постараюсь ответить тебе длинным посланием. Это будет нечто вроде повести, в которой современную свою жизнь я переплету с воспоминаниями о прошлом. Ты знаешь мою давнюю привычку: все более или менее яркие впечатления я люблю иногда заносить на бумагу. Сейчас передо мною лежит толстая старая тетрадь. На ее страницах разбрызгана часть моей души. Когда-нибудь на основании этого материала я напишу интересную книгу. Но уже из того, что теперь я сообщу тебе, ты увидишь, какие иногда неожиданности врываются в нашу жизнь.
I
После окончания гражданской войны я ушел из военно-морского ведомства, где занимал довольно крупный пост. Меня уговаривали остаться, но я не согласился. Мобилизовать меня не могли: возраст перешел.
Захотелось пожить другой жизнью. И вот тут началась смена профессий: и занимался сапожным мастерством, и на рынке торговал всякой мелочью, и служил в кооперативном гастрономическом магазине. Все это не удовлетворяло меня. Тянуло ближе к воде, к кораблям. Наконец сбылось мое желание: я заделался береговым матросом в торговом флоте. На моей обязанности лежало принимать швартовы с кораблей, пристающих к стенке. На такой должности я пробыл более двух лет и остался доволен. Потом поступил на парусник, на котором продолжаю служить до сих пор. Парусник этот старый, требующий большого ремонта, чтобы быть годным для плавания. Его предназначили к продаже и поставили у стенки. Нас трое поочередно дежурят на нем, охраняя казенное имущество. Мои сослуживцы — два старых матроса. Вся наша забота заключается в том, чтобы были целы двенадцать пломб, которые мы сдаем друг другу под расписку в вахтенном журнале.
Это самая легкая служба, дающая мне возможность отдохнуть душой и телом. Пользуясь свободным временем, я читаю почти всю нашу современную литературу. Книги пробудили во мне желание исколесить Россию вдоль и поперек. Хочется глубже познать свой народ и уяснить себе, куда и к каким далям держит курс наша молодая республика.
Жалованья я получаю около шестидесяти рублей. Но не в жалованьи заключается суть дела, а в том, что, занимая такое демократическое положение, я могу буянить и кричать против той или иной несправедливости. И ничего — мне, как матросу, все сходит с рук. Если же я сам не могу отстоять свои права, то у меня есть защитник в лице такого сильного коллектива, как профессиональный союз водников. Кроме того, несмотря на мое прошлое офицерское звание — капитана первого ранга, я пользуюсь всеми правами российского гражданина. И за квартиру с меня берут по профсоюзной ставке — совсем ничтожную сумму. А если принять во внимание, что я зарабатываю еще уроками, то и совсем будет хорошо. Да нам с женой больше и не надо. Мы остались с нею только вдвоем. Наша единственная и любимая дочь Клавдия второй раз вышла замуж. Сколько она горечи причинила своей матери! Но об этом после.
Живем мы не так уж плохо! Скажу больше — можно было бы моей бывшей баронессе и не штопать чулок, но она за голодные годы превратилась в такую скопидомку, что дрожит над каждой крошкой хлеба и прячет в сундук лохмотья от изношенной одежды. Я тоже стал удивительно скромным в требованиях к жизни. Флотские щи с мясом, гречневая каша, приправленная маслом, зимою теплая одежда, нормальная температура в квартире — этого вполне достаточно для меня, чтобы чувствовать себя в хорошем настроении. Иногда разрешаю себе чарку водки. Здоровье у меня отличное — лучше прежнего, когда я был в чинах и ни в чем не отказывал себе.
Другое дело жена. Она никак не может примириться с новыми порядками и все ворчит, все протестует, — конечно, только в стенах нашей квартиры. Иногда погрузится в свои беспросветные думы и не разговаривает со мной по нескольку дней. Тогда, глядя на нее, сухую, с трагически загадочным лицом, я испытываю непонятную тревогу, и мне хочется скорее уйти куда-нибудь из своих молчаливых комнат. Она все время находится в каком-то ожидании перемены жизни, и, быть может, только это спасает ее от окончательной гибели. Нередко обращается ко мне с одним и тем же вопросом:
— Скоро ли исчезнут эти изверги рода человеческого?
Я, понятно, стараюсь утешить ее:
— Потерпи, дорогая, еще немного. Через полгодика, а может быть, и раньше, мы опять будем у власти, в чинах и орденах.
С детства мне запомнилось из священного писания одно изречение, когда-то поразившее меня: ‘Бывает и ложь во спасение’. Теперь я применяю его на практике и придумываю всякие истории о заговорах, которые сообщаю жене под страшным секретом. Восемь лет я обманываю ее так.
— Господи! — сокрушенно восклицает она. — Хоть бы денек пожить, как раньше. Тогда бы и умереть можно спокойно.
Она стала религиозной и ни одного праздника не пропускает, чтобы не сходить в церковь. К кому же другому, если не к богу, обращаться ей с горячей жалобой на свою обиду? Я понимаю ее: бывшая баронесса стала женой матроса, сама бегает на рынок, сама стряпает, моет полы, стирает белье. Вот почему, разговаривая со мною о современности, она все явления жизни окрашивает в мрачные тона своей глубокой ненависти и все ждет перемены, возврата прежнего величия, — ждет с тупым упрямством. Мне кажется, что она кончит свое существование в сумасшедшем доме.
Ну, а я, присматриваясь к новым условиям нашей действительности, прихожу совершенно к другим выводам. Строится иная жизнь, совершенно непохожая на прежнюю. Это не то, что было во время военного коммунизма, когда мы питались мороженой картошкой, когда стояли в бесконечных очередях, чтобы получить четверть фунта плохого хлеба, иногда семечек или подвязки для чулок, когда не только людей, но и звезды хотели уравнять. Теперь на этот счет наши вожди стали скромнее. С недоступных высот они спустились на землю и занялись практическими делами. Но вместе с тем это не то, что было при царизме, и не то, чем живет Европа.
Напрасно некоторые ждут возврата старого режима, при котором мы были полными хозяевами жизни. Ушло это от нас безвозвратно.
Я, беспартийный человек, хотя и принимал горячее участие на фронтах против белых, я не знаю, куда мы придем, но отлично вижу, что для поворота назад нам все пути отрезаны.
Такое впечатление сложилось у меня, как у трезвого наблюдателя, исходящего только от фактов. Где все те люди, что с иностранным оружием в руках восставали против народа? Где чуть ли не всемирная блокада, пытавшаяся задушить нашу республику огнем и голодом? Я теперь вращаюсь среди низов. Они часто ругают почем зря советскую власть, но все равно они никогда не признают прежних воротил. Никогда! Поэтому лучше быть дворником, трубочистом, кем угодно, чем утешать себя несбыточной мечтой.
Сейчас жена обратилась ко мне с вопросом.
— Что это ты пишешь, Базиль?
Я не могу ей открыть правду. В начале революции она просила меня уехать всей семьей за границу, но я тогда отказался от этого. А сейчас рассказать ей о друге, проживающем в Париже, — это значит разбередить ее раны. Она тогда расстроится на всю ночь. Поэтому ответил ей выдумкой:
— Доклад пишу, моя родная, доклад.
Она рассердилась:
— И ты, Базиль, начал с ума сходить! Все в России только тем и занимаются, что пишут доклады. Но толк-то из этого какой?
Она разворчалась надолго. Я решил на этом оборвать писание, чтобы при первой же возможности снова вернуться к нему. Кстати, время позднее — пора спать. Завтра нужно рано идти на вахту.
II
Сутки я отдежурил в порту и теперь двое суток свободен.
Однако пора мне вернуться к прошлому, к началу революции.
Здесь лучше воспользоваться старой тетрадью.
Да, случилось то, что должно было случиться.
К началу 1917 года среди широких масс война потеряла свою популярность. В армии, обовшивевшей, полураздетой и полуголодной, начинался развал. Не хватало снарядов. Новобранцы обучались военному искусству с деревянными ружьями. Экономическая жизнь России была подорвана. Наши столицы и другие крупные города очутились перед угрозой голода. Такие лозунги, как ‘за веру, царя’, истрепались, превратились в старую ветошь, годную только для мусорной ямы. Нового правительство ничего не могло придумать. А конца войны все еще не было видно. При этом росли чудовищные слухи об изменах наших высших кругов. Эти слухи, как весенняя оттепель, распространялись по всем градам и весям нашей обширной России, внося в народ смутную тревогу. В душе каждого русского человека поднималось недовольство — и всеми порядками и самим собою.
Наша эскадра была сосредоточена в Н-ском порту. Крупные боевые корабли стояли во льдах на рейде под защитой крепости. Шли приготовления к летней кампании.
Я командовал ‘Громовержцем’. Этот корабль был достоин своего названия и представлял собой огромнейшую силу. В моем подчинении находилось полторы тысячи человек. Иногда я присматривался к матросам. Они работали, покорные, обреченные на жертву. Какие мысли возникали в их мозгу? Я оставался без ответа.
Один случай поразил меня и навел на безрадостные размышления, — случай, который сыграл потом для меня большую роль.
Был у меня лейтенант Брасов. Я не знаю, чем это было вызвано, но он относился к матросам с такой ненавистью, точно они отбили у него жену. Он презирал их, отзывался о них самыми скверными словами. Между ним и командой установилась непримиримая вражда.
Однажды перед обедом я вышел на верхнюю палубу и увидел дикую сцену. Лейтенант Брасов бил матроса, бил с каким-то садическим наслаждением, приговаривая:
— Расшибу твою подлую морду!
Голова у матроса откидывалась вправо, влево, в такт ударам. Лицо было в крови. Глаза вылезли ка лоб, огромные, жуткие. Я впервые увидел в них едва сдерживаемую ярость. Он оскалил зубы и, словно не ощущая никакой боли, повторял одно и то же с каким-то безумным упорством:
— Бейте! Ваша власть! Бейте еще!..
В его дрожащем голосе, во всей его позе был какой-то дерзкий вызов начальнику.
Помню, как я закричал неестественно громко:
— Лейтенант Брасов! Что вы делаете? Я вас под суд отдам!
Он, как полагается, повернувшись ко мне, вытянулся в струнку и взял под козырек.
Мельком я взглянул на матроса, отплевывающегося кровью. У него дрожали руки, сжатые в кулаки. Он смотрел на меня с таким видом, как будто был разочарован, что я вмешался в их стычку.
Я был вне себя от гнева. Несмотря на присутствие на палубе матросов, я накричал на лейтенанта, а потом своей властью подверг его домашнему аресту. Таким образом инцидент был исчерпан.
Прошло полтора месяца. Приближался конец февраля. До нас, офицеров, докатился слух, что в Петрограде происходит что-то неладное. Черная тень легла на душу.
Вскоре командующий флотом вызвал всех командиров — и меня в том числе — к себе на флагманское судно. Когда все были в сборе, адмирал распорядился закрыть двери кают-компании. Он уселся в мягкое кожаное кресло, грузный и по-сановнически медлительный, с водяными мешками под глазами, отчего лицо его казалось дряблым и усталым. Мы расположились на стульях вокруг длинного стола, понимая лишь одно: предстоит тайное совещание.
— Господа командиры! — заговорил адмирал, оглядывая присутствующих серыми усталыми глазами. — Я должен сообщить вам неприятную новость: в Петрограде начались бунты. Неизвестно еще, чем все это кончится…
Он разгладил лежащий перед ним чистый лист бумаги и согнулся, словно ощутил тяжесть золотых погонов с черными орлами. Толстая шея его стала короче, а плечи круто поднялись. На несколько секунд в салоне, ярко освещенном электрическими люстрами, водворилась такая тишина, словно сразу все прекратили дыхание. Стены из красного дерева, черный лакированный рояль, зеркала, никелированные ручки на дверях отсвечивали холодным блеском.
Адмирал вдруг вскинул голову и выпятил грудь, увешанную орденами, словно хотел показаться нам более внушительной персоной. Оттопыренные уши в седых волосках стали красными. Голос зазвучал раздраженно, срываясь:
— Во всяком случае, ко всему нужно быть готовым! Революционная зараза может переброситься на суда! Тогда… Нечего вам говорить об этом! Вы все хорошо помните пятый и шестой годы…
Красный призрак прошлых лет грозно встал перед нами. Казалось, поднялся темный занавес, показывая минувшее. В воспоминания вторгались подробности о восстаниях в Кронштадте, на ‘Потемкине’, на ‘Памяти Азова’, — подробности кровавые и жуткие.
Совещание продолжалось долго. Выработали меры: не пускать команды на берег, винтовки на каждом судне должны стоять только в офицерском отделении, следить за радиорубкой, чтобы получаемые сведения о событиях в Петрограде не попадали к нижним чинам, условились сообщаться с командующим флотом не иначе, как шифрованными телеграммами. В заключение адмирал заявил, что всякие попытки к восстанию на том или другом корабле офицеры совместно с кондукторами, унтер-офицерами и сверхсрочниками должны подавлять самым беспощадным образом, ни перед чем не останавливаясь. Если же, паче чаяния, какое-нибудь судно окажется в руках бунтарей, то оно немедленно будет потоплено артиллерией с других судов.
— Передайте, господа командиры, своим офицерам, что слабости я не потерплю! Сейчас решительность нужна больше, чем когда-либо! Да, решительность!..
Это были последние слова адмирала, услышанные мною. Больше я никогда его не видел и не увижу: он погиб во время восстания.
С нехорошими мыслями вернулся я на свой корабль. Мне казалось, что командующий флотом не все сказал, что-то скрыл от нас. Предчувствие подсказывало, что приближается конец нашей власти. Потом это подтвердилось. Мы сами начали получать радио из Петрограда. Оказалось, что вся столица охвачена революционным движением.
Поздно вечером я приказал всем офицерам собраться в кают-компанию. Они уже знали обо всем. У многих вид был пришибленный.
Я обратился к ним прямо с вопросом:
— Что нам делать, если и у нас среди команды начнется революционное брожение?..
Все подавленно молчали.
Глядя на своих помощников, я сам заражался их тревогой.
— А как вы думаете, Василий Николаевич? — решил я вынудить на разговор старшего офицера, капитана второго ранга Измайлова.
Он поспешил с ответом:
— Зависит от хода событий. Пока что взбунтовался только Петроград. А у нас есть еще Москва — сердце России — и много, много других городов. Кроме того, неизвестно, как настроена армия. От нее зависит дальнейшее — в ту или в другую сторону. Во всяком случае, мы должны держаться до последнего момента.
В таком же духе высказались и другие офицеры. Некоторые из них, оживившись, начали храбриться. По их мнению, выходило так: пусть матросов много, но с голыми руками они ничего не могут поделать, а мы, вооруженные винтовками и револьверами, можем, если понадобится, перебить их, как стадо баранов.
Лейтенант Брасов был мрачнее других. Он сидел за столом, подпирая руками голову, держа в зубах давно потухшую папиросу. По-видимому, все советы офицеров не удовлетворяли его. Наконец он выпрямился, глаза вспыхнули блеском решимости.
— Я предлагаю заранее провести из бомбовых погребов электрические провода в офицерское отделение. Я хочу сказать, что нужно на всякий случай приготовить корабль к взрыву. И прошу поручить это дело мне. В нужный момент я без всякого колебания нажму кнопку.
Я строго посмотрел на Брасова.
— А дальше что?
Он продолжал твердым голосом:
— Мы взлетим на воздух вместе с бунтарями, с этими отъявленными головотяпами, не знающими ни чести, ни совести. Это будет смерть мгновенная, благородная. Она избавит нас от пыток и позорных издевательств.
При этих словах другие офицеры беспокойно заерзали на стульях.
Я резко заявил лейтенанту Брасову:
— Ни в коем случае! Это было бы страшным преступлением перед родиной. Нужно помнить о войне. Я полагаю, что никто из господ офицеров не согласится отдать Россию на растерзание немцам.
Мы ни к чему не пришли. Решили ждать, куда повернет колесо истории, все время быть на страже.
На второй день получили радиотелеграммы, ошеломляющие новыми событиями. Революционные ветры переходили в бурю, ломая подгнившие мачты старого режима. Зашатался царский трон. Большинство из моих офицеров потеряло головы. Каждый из них имел при себе револьвер, но я уже сомневался, что в нужный момент он сумеет разрядить его в своего противника.
На что надеется командующий флотом? Почему он держит матросов в неведении? Почему не примкнет к революционному движению? Только таким путем он мог бы спасти офицеров.
У меня на корабле пока было тихо, спокойно. Старший офицер пробовал прощупать матросов через своих тайных агентов. Ничего не удалось узнать. Не замечалось никаких признаков восстания. Являлось предположение: или команда действительно ничего не подозревает, что творится на Руси, или красные ведут свою заговорщическую работу настолько осторожно, что трудно за ними проследить. В смысле повиновения матросы стали еще лучше, исполняли свои обязанности более ретиво, чем раньше, и напоминали людей, заканчивающих последние тяжелые работы, после которых должен наступить длительный отдых. Но это обстоятельство больше всего наводило на подозрения.
За год до революции среди матросов нашей эскадры были произведены многочисленные аресты. Следствие потом выяснило, что на многих судах существовали крепкие политические организации. Оказалось — флот готовился к восстанию. Правда, жандармы в то время не взяли с ‘Громовержца’ ни одного матроса. Мы ограничились только тем, что усилили за командой тайный надзор, не давший никаких результатов. Однако трудно было поверить, что революционная зараза не проникла во вверенную мне команду. Вот почему за последние дни я относился к ней с недоверием. Мои подчиненные вдруг стали для меня жутко ненадежными в своей безответной покорности.
Я знал, что на корабле есть развитые матросы, не совсем благонадежные в политическом отношении. Главным из них считался старший радиотелеграфист Смирнов. О нем несколько раз докладывал мне старший офицер, предлагая под каким-нибудь предлогом списать его на берег. Но явных улик против Смирнова не было. Поэтому я относился к нему терпимо. Кроме того, он был умен, сообразителен, а в моем характере есть слабая черта — я люблю таких людей.
Мне пришла в голову мысль: известно ли ему о начавшейся революции и как он будет вести себя со мной? Я решил лично повидаться с ним. Его позвали. Переступив порог моей каюты, он браво заговорил:
— Имею честь явиться, ваше высокоблагородие.
Он стоял передо мною в почтительной позе, держа в левой руке фуражку, а правую вытянув по шву брюк. Хорошо пригнанный матросский костюм, начищенные ботинки, гладко выбритое лицо с короткими черными усиками производили впечатление, что он человек аккуратный во всех отношениях. Он смотрел на меня пытливыми синими глазами, стараясь догадаться, зачем его позвали. Я начал с ним разговор о радиотелеграфе, о том, насколько исправно работают его аппараты, не требуется ли произвести какой-нибудь ремонт. Он ответил мне по-деловому кратко — в радиорубке все обстоит хорошо.
Я сказал:
— Очень рад, голубчик, это слышать. Я потому так беспокоюсь, что нам нужно быть готовыми к весенней кампании, несмотря ни на какие события в последние слова нисколько не удивили его. Значит, ему все было известно.
— Можешь идти.
— Есть! — отчеканил Смирнов и, задержавшись на одно короткое мгновение, взглянул на меня с каким-то сожалением.
Он ушел, унес тайну своих мыслей, а я остался один, придавленный тоской. Я вспомнил, как однажды тот же старший офицер сообщил мне, что у радиста есть три приятеля, с которыми он постоянно дружит: баталер, минный квартирмейстер и машинист самостоятельного управления. Последние все трое тоже находились в подозрении. Но в политике они себя не проявляли, а по службе были всегда исполнительны. Меня вдруг осенила мысль: не есть ли это организация? У каждого из этих троих, в свою очередь, имеются приятели и так далее.
Вскоре пришлось убедиться в этом.
Сидя у себя в каюте, я сочинял шифрованную телеграмму командующему флотом. Я хотел сообщить ему, что на корабле все спокойно. Это было в пятницу, часов в семь вечера. Я не спал несколько ночей. Нервы мои обострились. Вдруг я услышал выстрелы и топот ног. Тут же раздался чей-то предсмертный крик.
— Началось, — почему-то произнес я вслух и выскочил из каюты.
Меня сейчас же подхватили матросы, вооруженные винтовками, наскоро обыскали и повели в кают-компанию. Первым делом я заметил, что пирамида для ружей, находившаяся в офицерском коридоре, оказалась пустой. Это означало, что винтовки уже разобраны командой. Тут же, загораживая нам путь, валялся старший офицер Измайлов, без фуражки, с разбитой головой. Вокруг него, разливаясь по линолеуму, пунцово расцвела лужа крови, блестевшая в электрическом свете. Все тело его содрогалось последними остатками уходящей жизни. Мне пришлось перешагнуть через умирающего своего помощника, и, словно совершив тяжкий грех, я почувствовал, как опорожнилось мое сердце.
Дробно рассыпались выстрелы на верхней палубе, обрывая чьи-то жизни.
Когда я вошел в кают-компанию, там уже находилось несколько офицеров, два доктора и судовой священник. К нам был приставлен караул.
События начинали развертываться с невероятной быстротой. Приводили новых офицеров, кондукторов, сверхсрочнослужащих. Вот показались машинисты. Они тащили за руки старшего механика, а он, несмотря на свою солидность, падал перед ними на колени и жалким голосом умолял:
— Товарищи, помилуйте! Разжалуйте меня в кочегары. Я буду за двоих стоять вахту…
И сам с себя сорвал погоны.
Машинисты с хохотом отшвырнули его от себя, — он грохнулся в угол кают-компании, как тяжелый чурбан. А потом, приподнявшись на один локоть, он прижался к задней переборке, съежился весь и нудно застонал, словно жалуясь на отнявшиеся ноги.
На корабле продолжалось движение людей, на первый взгляд бестолковое, а на самом деле великолепно организованное. Число арестованных увеличивалось. Где-то в глубине судна глухо защелкали выстрелы. Вслед за этим в кают-компанию вбежал кондуктор-электрик Головин, переодетый в матросскую форму. Лицо у него было в крови, и я с трудом его узнал.
— Спасите, ваше высокоблагородие, спасите… — в отчаянии завопил он, обращаясь ко мне.
Я попятился от него, как от сумасшедшего, резко крикнув:
— Отстань!
В дверях показались матросы, преследовавшие Головина. Он бросился от них на мягкий кожаный диван, уперся головою в угол, точно хотел пробуравить его, а нижнюю часть туловища поднял, словно нарочно подставляя под удары. Один матрос с грубой руганью вонзил ему штык между ягодиц, — вонзил глубоко, по самое дуло винтовки. Животный рев потряс стены кают-компании и сразу же оборвался. Другой матрос, размахнувшись, ударил штыком в спину, проколол кондуктора насквозь, пришпилил его к дивану. Задергавшись, Головин с трудом поднял искаженное лицо, вывернул из глазниц луковицы страшных глаз. Из груди его исторгался хрип, похожий на свиное хрюканье.
Мы в ужасе отшатнулись и застыли на месте. Казалось, что сейчас и с нами начнут так же расправляться. И душа цепенела, словно окутанная в свинцовый саван.
Но матросы, покончив с кондуктором, заговорили мирно, как бы извиняясь перед нами за свои поступки:
— Вот стервец! Хотел динамо-машину вывести из строя.
— Он было хитро придумал. Если бы уничтожил свет, все наши злодеи разбежались бы с корабля, точно крысы. Кого впотьмах поймаешь?
И тот и другой спокойно вытирали пот с лица. Они ушли, оставив на диване мертвое тело. Мы удивленно переглянулись, как будто впервые увидели друг друга. Судовой священник начал вдруг креститься, беззвучно шевеля губами. Левой рукой он прятал за полу подрясника большой серебряный крест, словно это был предмет, могущий уличить его в преступлении. Боцман Соловейкин, оказавшийся в числе арестованных, зашмыгал носом, как будто внезапно схватил отчаянный насморк. Бросалось в глаза, что каждый старался спрятаться за других, поэтому все густо столпились у задней переборки нашего помещения.
Не успели мы опомниться, как офицерский коридор левого борта вдруг загремел выстрелами, криками, матерной бранью, топотом многочисленных ног. Там происходило какое-то сражение. Минуту спустя в кают-компанию принесли стонущего матроса. Его осторожно положили на стол. Минный квартирмейстер сурово распорядился:
— Господа доктора, на помощь!
Оба доктора, старший и младший, обрадованно бросились к столу и дрожащими руками, мешая друг другу, начали раздевать раненого. У последнего оказалась простреленной грудь. Он умирал, блуждая мутными глазами.
Один кочегар рассказывал:
— Это лейтенант Брасов угостил его так. Вот гад — не сдается. Заперся в своей каюте и отстреливается из револьвера. Одного человека сразу наповал уложил — в голову попал.
Другой матрос добавил сквозь зубы:
— Все равно Брасов будет в наших руках. Если бы в ад спрятался — достали бы и оттуда. Не пощадим дракона…
В коридоре наступило затишье. Я решил, что с лейтенантом Брасовым, вероятно, все покончено. Меня только удивляло, что матросы, стоявшие у левой двери, начали перешептываться с машинистами, и те куда-то быстро убежали. Из кучки оставшихся матросов двое выдвинулись вперед, в коридор. Каждый из них, присев на одно колено, взял свою винтовку на изготовку.
Спустя некоторое время в кают-компанию прибежал чумазый кочегар, задыхаясь, торопливо сообщил матросам:
— Все готово. Сейчас начнется представление.
Около левой двери скопилось порядочно матросов.
Все они, заглядывая в коридор, вытянули шеи и притихли. Я не понимал ничего, но что-то жуткое было в этом напряженном ожидании.
Вдруг тишина взорвалась треском разбитого стекла. В ту же секунду из коридора донесся до нас человеческий визг, смешанный с шипением пара. Матросы зашевелились, загалдели.
— Теперь нагонят Брасову тепла.
— Вот это баня!
Из дальнейших обрывков фраз я догадался, в чем дело. Оказалось, что лейтенанта Брасова никак нельзя было взять из каюты. Он отстреливался сквозь двери, а рисковать жизнью никто из команды больше не хотел. Тогда придумали другой способ покончить с ним: провели из машины шланг, разбили кувалдой в его каюте иллюминатор и пустили горячий пар.
Визг перешел в утробный рев, настолько страшный, что у меня вздыбились волосы на голове, Я с ужасом представлял себе, что делается в злополучной каюте. Пар врывался туда с невероятной силой, нестерпимо обжигая все тело. Лейтенант Брасов сразу же обезумел. Быть может, у него полопались глаза. Слепой, он шарахался в своем крохотном помещении во все стороны, всюду налетая на препятствия, опрокидывался и снова поднимался, бился головой о переборки. На мгновение он замолкал и опять исходил смертным ревом. И чем дальше, тем горячее становилось в каюте. Он варился в ней, как мясо в котле. Сползала кожа с лица, с рук, с головы, а внутри все еще билась болью жизнь.
Все арестованные в страхе жались друг к другу, бледные и безвольные, с дрожью в сердце.
Когда замер последний стон, открыли каюту, Брасов был обваренным трупом. Его унесли на верхнюю палубу и бросили за борт.
С этого момента корабль целиком находился в руках революционеров.
В кают-компанию вошел радиотелеграфист Смирнов, сопровождаемый несколькими матросами. Все они были вооружены револьверами, отобранными у офицеров. Он быстрым взглядом окинул арестованных и заговорил начальническим тоном:
— Прошу вас, господа офицеры, успокоиться. Все кончено. Вас больше никто не тронет.
В ответ, словно радостный вздох, послышалась благодарность.
Смирнов повернулся к караулу, сторожившему вас.
— Никаких бесчинств со стороны команды не допускать. В противном случае вы предстанете перед военно-революционным судом.
— Есть! — бойко ответили караульные.
— Трупы нужно убрать. Кондуктора бросьте за борт, а матроса отнесите на верхнюю палубу.
Смирнов со своей свитой удалился.
Как я и предполагал, он оказался главным лицом, руководящим восстанием. Так оно и должно было быть: умный, с хорошей подготовкой и решительный в нужный момент.
Явились вестовые, убрали трупы, а затем швабрами и тряпками вытерли кровь и вообще всю кают-компанию привели в порядок.
К нашему удивлению, бурное настроение команды быстро упало. Даже среди караульных чувствовалась какая-то растерянность. По-видимому, всех занимал вопрос: как обстоит дело с остальными кораблями?
Не трудно было догадаться, что восстание там замедлилось. Это нас мало радовало. Если только матросы почуют, что им угрожает опасность, с нами больше не будут церемониться. Двенадцать человек караульных, вооруженных винтовками, в одну минуту превратят нас в трупы. Кроме того, я и другие офицеры, осведомленные мною, хорошо помнили слова адмирала: взбунтовавшееся судно немедленно будет потоплено артиллерией с других кораблей. И с этой стороны нам угрожала только гибель. Наш ‘Громовержец’ стоял среди эскадры. С такого близкого расстояния не может быть промаха, и одного залпа вполне достаточно, чтобы от нас ничего не осталось. Мы только что видели смерть, уродливую и отвратительную, и с дрожью в позвоночнике ждали того момента, когда десятки крупнокалиберных орудий из своих широких пастей рыгнут в наш корабль огнем и сталью. Над нашими жизнями продолжала висеть мрачная тень безумия. Я не знаю, как моим помощникам, но мне лично хотелось, чтобы матросы скорее свернули командующему флотом его старческую, отупевшую голову.
За начальника над караулом был минер Гасихин. Другие часовые стояли, а он камнем сидел на стуле около порога. Голова его, покрытая бескозырной фуражкой, немного склонилась от тяжелых дум. Лицо, широкое в висках, заканчивающееся острым подбородком было угрюмо и неподвижно, как маска, а серые глаза ушли под шишки бровей. Изредка, не поворачивая головы, он резал нас косым взглядом.
В кают-компании начали появляться матросы в бушлатах. По-видимому, они прибегали с верхней палубы и приносили радостные вести, шепотом передавая их караульным. И сам Гасихин и его подчиненные становились бодрее, перешептывались о чем-то между собою, улыбались. Из этого нетрудно было заключить, что, вероятно, и другие суда примкнули к революции.
Я обратился к часовым:
— Разрешите, товарищи, покурить.
Ко мне повернулся Гасихин и добродушно ответил:
— Пожалуйста. Этим революции не повредите.
Я вынул из кармана серебряный портсигар, раскрыл его, взял сам папиросу и предложил часовым. Они тоже не отказались.
Задымили.
Я почувствовал облегчение, точно чья-то холодная рука, безжалостно державшая мое сердце, разжалась.
Тут только я заметил, что мои бывшие подчиненные — офицеры, кондуктора, сверхсрочнослужащие — смотрят на меня с завистью, как собаки на хозяина, уничтожающего вкусный обед. Меня даже покоробило такое раболепство. На что они еще надеются?
Я сказал:
— Почему же вы не закурите?
Последовал ответ с вежливым наклоном головы:
— Мы с удовольствием, если вы ничего не имеете против.
Меня это взорвало.
— Я сам нахожусь на положении арестанта, как и вы. Между нами никакой разницы нет. Обращайтесь вот к кому.
Я махнул рукой в сторону часовых.
Они ухмыльнулись.
— Кажись, всем дали разрешение курить.
Защелкали портсигары, зачиркали спички. В глазах засветилась надежда.
Прибежал матрос, что-то пошептал Гасихину на ухо. Тот приказал всем механикам немедленно отправиться с посыльным и назначил к ним двух конвойных. Сначала мы испугались — не хотят ли их расстрелять, но скоро все выяснилось. У нас на зиму некоторые машинные части были разобраны. Машинисты решили на всякий случай привести машину в полную готовность. Кочегары тоже не спали, поднимая пары в котлах. Такая предосторожность мне даже понравилась. Хотелось еще знать, как повстанцы будут действовать в дальнейшем. Корабли стояли на рейде во льдах. Чтобы вывести их в открытое море, прежде всего пришлось бы пустить в ход ледоколы. Приняты ли в этом отношении какие-либо меры?
Мои тайные соображения прервал громадный ростом и полнотелый судовой кок, показавшийся в дверях. На нем был парадный наряд: белый колпак и такой же белый, без единого пятнышка, фартук. Он вошел в кают-компанию величаво, словно был нашим шефом, и, бросив взгляд на арестованных, заговорил басовито, медленно, выговаривая слова по-владимирски на ‘о’:
— В кают-компании тепло и светло, а их скорежило. — Он повернулся к часовым: — А я, братва, обед готовлю для всей команды.
Те удивленно посмотрели на него.
— С чего это ты взял ночью обед готовить?
— А чем же отпраздновать нашу удачу? Радость-то какая! Офицерский повар у меня помощником орудует. Ну и супец же будет! За всю службу такого ни разу вы не едали. По два фунта мяса на человека. Только дай-то нам, боже, чтоб и дальше все было гоже.
— Вот это здорово! — воскликнул один из часовых, восторженно потирая руки.
Кок удалился, важно откинув голову назад, словно производил смотр кораблю.
Прошло еще часа два мучительного ожидания. В отношении нас никаких новых мер не предпринимали. Многие из арестованных сидели на стульях и на диване, другие стояли, привалившись к переборкам. Все молчали. Некоторые часто сморкались.
Мне надоело так сидеть, и я решил заговорить с часовыми. Подавив в себе тоску и отчаяние, я принял шутливый и беспечный тон:
— А ловко же, братцы, вы обставили нас! Моментально завладели кораблем, словно по расписанию.
Один из них промолвил на это:
— В таком деле зевать нельзя.
Минер Гасихин, ухмыльнувшись, обратился ко мне:
— А вы было приготовились отбиваться?
— Собственно говоря, положение было такое…
Он перебил меня:
— Да мы все знаем. Знаем даже, как лейтенант Брасов хотел корабль взорвать, а вы ему запретили. Только все равно не удалось бы ему это сделать.
Последнее сообщение меня поразило. Я смотрел на Гасихина, удивленно открыв рот.
— Вот этого я не ожидал!
— Конечно, не ожидали, потому что вы смотрели на нас как на серую скотинку.
Я горячо возразил:
— Никогда я не смотрел так на матросов.
А Гасихин продолжал оглушать меня новыми данными:
— Если так, за это очень благодарны вам. А только скажу еще, что нам известны и все ваши тайные доносчики.
При последних словах некоторые из арестованных унтер-офицеров съежились и ниже наклонили головы.
Я сейчас же сделал для себя надлежащий вывод: вот почему на моем корабле до поры до времени все было благополучно. За всю войну не произвели ни одного политического ареста. Наши тайные агенты, будучи известными матросам, становились для них совершенно безвредными, а для администрации — бесполезными. Однако откуда, из каких источников черпала команда такие сведения? Неужели кто из офицеров являлся изменником своей касты? В угарной голове долго и бесполезно билась мысль, стараясь разрешить эту загадку.
В полночь нас стали угощать обедом. Нам прислуживали наши вестовые. Офицерам они принесли суп в медных баках и только для меня одного сделали исключение — подали тарелку, серебряную ложку и салфетку. Суп был наварист, с большим количеством мяса. В то время как часовые с волчьим азартом уничтожали обед, звучно чавкая и обливаясь потом, у нас было полное отсутствие аппетита, ибо в кают-компании все еще пахло человеческой кровью. И все-таки мы ели, словно обязаны были это делать.
После обеда, по распоряжению Смирнова, мне объявили, что я могу, если нужно, ходить в свою каюту, но при этом строго запретили появляться за пределами офицерского отделения. Боцмана Соловейкина освободили совсем из-под ареста. Обрадовавшись, он гаркнул на это:
— Покорнейше благодарю вас, господа-товарищи! Я всецело на вашей стороне. А с командой ругался только для видимости.
— Брось, боцман, глистой извиваться — все равно узнаем тебя, — сказал ему минер Гасихин.
Боцман забожился, уверяя других в своей преданности революции.
А когда я пошел в свою каюту за папиросами, он догнал меня в офицерском коридоре и, высовываясь из-за моего левого плеча, заговорил тихим и осторожным голосом:
— Ваше высокоблагородие, я знаю всех зачинщиков и могу все досконально о них доказать.
Я прошипел свирепо:
— Убирайся к черту! На что мне теперь нужны твои доносы!
Он прошмыгнул вперед меня и, согнувшись, быстро пошагал дальше, в помещения команды.
Меня крайне удивило, что в моей каюте ничего не было тронуто и все лежало на месте. Это служило хорошим признаком. Захватив папиросы, я опять отправился в кают-компанию. Мне захотелось видеть, что делается с другими судами. Ссылаясь на головную боль, я попросился у начальника караула выйти на верхнюю палубу, чтобы подышать несколько минут свежим воздухом. Последовало любезное разрешение. Для сопровождения меня назначили одного часового.
Мы поднимались по офицерскому трапу. Как только голова моя показалась над люком, порывистый ветер плеснул в лицо холодом. Выйдя на верхнюю палубу, я огляделся. На первый взгляд все было по-прежнему: эскадра находилась в том же положении, в каком я видел ее днем, лед не тронулся с места и продолжал держать воды рейда в холодных оковах, быстро неслись, как и в прошлую ночь, рваные облака, а между ними, в далекой и темной вышине, дрожали золотые брызги созвездий. Одно только изменилось: на голых мачтах всех кораблей, больших и малых, тяжелых и быстроходных, горели алые огни. И в этом заключалось все — рубеж новой эры, торжество и надежда для одних людей, вопль и отчаяние для других. Правда, вдали чуть виднелась первоклассная крепость, черная и молчаливая. Там, вероятно, все еще не произошло переворота. Может быть, ее тяжелая артиллерия держит всю нашу эскадру под прицелом. Но разве может она остановить разбег революции!
Я посмотрел на свои башни: все они были повернуты дулами в сторону берега, все орудия наведены на приморскую железобетонную твердыню. На мостике, около боевой рубки, прохаживались темные фигуры матросов, вскидывая к глазам длинные бинокли. Корабль приготовился к бою. Вероятно, и вся эскадра была на страже.
В стороне от крепости, ближе к нам, мерцали редкие огни города. Туда, шагая по ледяному полю, направлялась большая партия матросов. Они шли на берег, должно быть, затем, чтобы и там поднять восстание.
В городе у меня остались жена и дочь. Я виделся с ними только вчера. Увижусь ли еще раз? При этой мысли в сердце ударила лихорадка, в глубине души застонала обрывающаяся струна. Я стоял, заложив руки в карманы брюк и чувствуя себя таким одиноким, словно весь мир изменил мне. В трех шагах находился часовой, который при малейшем моем подозрительном движении всадит в меня штык или пулю.
Вдруг я услышал вопли и ругань, заставившие меня повернуть голову в сторону. Это несколько человек тащили на палубу боцмана Соловейкина, а он, упираясь, умолял:
— Братцы, что вы делаете? Отпустите! Чем угодно поклянусь — ничего я не говорил. Спросите хоть у командира…
Чей-то суровый голос отвечал ему:
— Врешь, изменник!! Сами слышали.
— Пожалейте, господа-товарищи! Двое детей сиротами останутся.