— Ну вот и река ‘Днестр, широкая до того, что птица не перелетит через него’, по выражению фантаста-Гоголя, и через который преспокойно переправляются на дощатом пароме-самодельщине. Но его крутые берега — точь-в-точь такие, по каким скакал Бульба, убегая от ляхов, да выронил люльку (трубку)1.
— Стой, чертов конь! Не хочу, чтобы и люлька доставалась проклятым ляхам!! — И он нагнулся, чтобы поднять с земли трубку. Тут на него и насели гнавшиеся по пятам поляки и схватили.
Днестр течет из Карпат и после усиленных жаров всегда разливается. Это — подтаивают снега на Карпатах. ‘Карпаты’ же — это опять напоминает Гоголя, именно — того страшного всадника, стоявшего на одной из вершин их, который столько лет ждал колдунабратоубийцу, чтобы сбросить его в пропасть. Помните ‘Страшную месть’, читая которую мы, бывало, дрожали гимназистами.
Так, с воспоминаниями о Гоголе, казаках и войнах, я взлез на паром, который пересек Днестр, — и из Подольской губернии, лежащей на левом берегу его, перевез в Бессарабскую, тянущуюся по правому его берегу. Совсем край Руси!
— Здесь все самочувствие другое, чем в России, — говорили мне тамошние старожилы. — Что такое Бессарабия? Ведь она всего десятки лет отошла от Румынии и перешла к России. Кто же мы? От Румынии отошли, а к России еще не приросли. Сейчас-mo мы приросли: но я помню родительский дом и всю судьбу мою, выросшую из этого дома. То была дичь, какую невозможно себе представить. И не то чтобы было дико образование, — этого не было, потому что у пас семья была образованная. Но дичь именно положения. Тянет — к Румынии, тянет — к России: и мы остановились между этими двумя притяжениями, как лодка, застрявшая среди камышей на реке. Ни назад двинуться, ни вперед продвинуться, ничего не можеми не по своему бессилию, а потому, что все вокруг бессильно, смутно, темно, не утверждено, не решено. В зависимости от случайного и нерешенного положения страны складывалась нелепо и случайно судьба семей.
Никогда этого на ум не приходило. Мы живем внутри России ‘как у Христа за пазухой’, по народному говору, — и для нас ‘уже при Ярославе Мудром’ было все ‘решено и ясно’, — даже до отвращения. О колеблющейся психологии окраинного жителя вообще на ум никогда не приходит. А она — факт, и, очевидно, это есть господствующий факт, Прибалтийского края, Финляндии, Кавказа. Очень интересно.
Из села (и железнодорожной станции) Рыбница, где, очевидно, еще Россия, Россия в самом звуке имени, паром перетащил нас минут в 10 в село Сахарну, где столь же очевидно присутствие ‘чего-то не нашего’, и тоже в звуке самого имени. Сахарна? Никогда не слыхивал. Будем смотреть Сахарну, куда я приехал выжаривать на солнце мокрые петербургские грехи, что накопились за зиму.
Две жидовки, старая и молодая, проводили паром, — и какой-то жид встретил его на другом берегу. Лошади взяли и сильно повезли на крутой берег.
— Это еврейский паром?
— Все еврейское, — угрюмо сказал возничий. — И паром еврейский.
Въехали в красивую Сахарну. И на душе расцвело. Эти домики, мазанные глиной, одна сторона белая, другая темно-желтая, третья синяя и без единого пятнышка на стене, являли необыкновенно веселый вид именно тем, что владелец, очевидно, до того влюблен в свое жилище, что разукрасил его так, как только мать украшает дочь-невесту. Во мне заговорило чувство собственности. Видеть настоящую привязанность человека к своей вещи так же приятно, как смотреть вообще на все настоящее, созревшее ‘до полноты’… По той очевидной радости, какую доставляло это имущество человеку, я не мог не назвать его ‘святым имуществом’. Почему, в самом деле, ‘привязанность к своему дому’ мы поставим ниже привязанности человека к живописи, к книгам, ниже привязанности его к наукам. У меня ‘дома нет’, но мне совершенно очевидно, что ‘владеть домом’ и так проводить кисточкой тоненькие узорчики около рам — такая же поэзия и ум, как писать статьи и книги, столь же вдохновенно, глубокомысленно и священно.
Было очень рано, часов семь утра, — и на одном дворе доигрывала музыка.
— Вчера была свадьба, пир шел всю ночь, и музыка с последними гостями затянулась до утра.
После я узнал необыкновенную множественность здешних праздников. Празднуют почему-то сверх воскресенья девять четвергов после Пасхи, которые называют ‘русалочками’, да какого-то ‘хромого Кирика’, да еще ‘Фоку’, который почему-то есть в то же время ‘огонь’, да ‘зеленую травку’ — специальный праздник замужних женщин, после Троицына дня первый понедельник. ‘И Боже избави не отпраздновать зеленую траву: весь год будут несчастия из-за травы или с травою’. Я ничего не понял. Видно только, что, воспользовавшись переходом от Молдавии к России, стали праздновать все русские праздники и все молдаванские праздники. Как-то по вечерней заре я вышел послушать песни возвращавшихся рабочих, парней и девушек (с полевых работ). С высокого нагорного берега неслись красивые, протяжные звуки:
Ушам не верю. Это же похоронное пение! Зачем рабочим? здесь? парням и девушкам?!
— А это они из церкви… Просто нравится.
Действительно, другая ватага молдаван тянула совсем другую песню, — другого мотива, тона, очень гармоничную. Молдаванский говор вообще красив, приятен, и народ, очевидно, музыкален. В православной Церкви села Сахарны, как я узнал после расспросов, половина пения и чтения — по-славянски и половина — по-молдавански. И действительно, лучшее пение, похоронное, они взяли без всякого отношения к его смыслу — в музыку себе и обратили в полевое, гулевое, рабочее пение.
Въехали в какую-то черную часть села.
— Жиды, — сказал возничий… Он молдаванин, но говорит по-русски, что здесь встречается лишь у молодежи, побывавшей в училище.
— Ничего не растет. А вот синагоги. Три подряд.
Три почти разломанных домишка являли во всех
крошечных окнах ряды тоненьких восковых свечей, вытянутых по бордюру рамы… Очевидно, что-то ‘богослужебное’, ‘религиозное’. — ‘Конечно, синагоги!’
— Зачем три?
— У каждого сословия — своя синагога. Бедные не молятся с богатыми, а богатые не молятся с бедными. Оттого три.
— Отчего же ‘ничего не растет’? — переспросил я удивленно, заметив выражение возничего.
— А вот, глядите. Сейчас поедем мимо дома: перед ним три посохшие дерева. Отчего они посохли? Нигде в Сахарне нет высохших дерев, все зелено, кусты, деревья, на дворах и на улице — трава. Здесь же, в еврейской части, ни травы, ни листочка, ни дерева. Одна черная грязь, залитая во дворах помоями. Вот, взгляните, — эти сухие деревья.
Действительно, было жутко смотреть: три большие дерева, как у нас бывают перед старообрядческими домами березки, — совсем выросшие, сформировавшиеся, зрелые и, стало быть, сильные в росте, необъяснимо почему-то высохли и не являли ни единого зеленого листа. С тем вместе они были стройны в стволе и в ветвях и не имели тех изнеможенных от старости, опускающихся по сторонам сучьев, по которым мы узнаем старость растения. Три молодых сильных дерева, как трое юношей или ‘молодых людей’, являли собою ‘остов’, ‘костяк’, ‘мертвое тело’, черные прутья торчали кверху. Я смотрел со страхом, не понимая, что такое и отчего, — и мысленно шептал, что ведь ‘Мертвое море’, и как имя, и как явление, существует единственно во всей географии только в Палестине.
Склонный к символизму и мистицизму, я затревожился.
— А я-то все ищу у евреев ‘Ваалов’ и ‘Астарт’, плодородия и вечного зачатия. Вот тебе и ‘плодородие’… Оно дальше ‘своей постели’ не идет: и чем ‘своя постель’ плодороднее, тем более умерщвляют они все вокруг… У них плодородие — не пантеистическое, ‘размножиться бы луне’, ‘размножиться бы всем звездам’, — коровам, и дереву, и хохлу, и русскому, и немцу. А только ‘самому’, и никому больше! Их плодородие — скопческое! Ни у кого оно не скопческое, но у них — скопческое.
Я трепетал. ‘Не понимаю, непостижимо’. Какое-то совмещение ‘да’ и ‘нет’, противоречие в принципе. ‘Мне — все, но я даже этим всем пожертвую, только чтобы у остальных не было уже решительно ничего!’ Ужасно.
Позднее я узнал: это черное место Сахарны самое богатое. ‘Они живут в изломанных домишках, потому что еврею вообще крепкий дом не нужен, так как он квартирант в Сахарне, в Бессарабии, да и вообще везде — только квартирант, меняющий дом, соседей и далее меняющий образ жизни и ремесло в зависимости и в направлении, где глубже, по поговорке: ‘Рыба ищет, где глубже, а человек — где лучше’. Еврею нужно ‘лучше’, ‘лучше’ ему самому, и только ему, ему и им, евреям. А каково всем вокруг их, это не входит ни в какой расчет еврея и ни в какое соображение. Он берет, чтобы уйти, а не берет, чтобы расти здесь. И он мнет траву вокруг, перерубит корни у дерева, если для чего-нибудь нужно, нужно для мелочи, потому что под этим деревом не сидеть его сыну и не сидеть ему самому под старость. Ему вообще ничего кругом не нужно, и он страшно антикультурная сила в каждой местности, где живет. Сила его всегда больше силы окружающего населения, хотя бы евреев была горсточка и даже всего пять-шесть семей, ибо эти пять-шесть семей имеют родственные, общественные, торговые, денежные связи с Бердичевом и с Варшавой, да и с Венгрией, с Австрией, в сущности, со всем светом. И этот ‘весь еврейский свет’ поддерживает каждого Шмуля из Сахарны, и ‘Шмуль в Сахарне’ забирает всю Сахарну в свои руки, уже для пользы не своей, а всего совокупного еврейства, ибо, укрепившись здесь, он нёмедленно призывает сюда родственников, родичей, единоверцев, в помощь себе, в компанию с собою, в сущности, за один обеденный стол с собою, где они кушают темную молдавскую Сахарну, кушают ее посевы, ее птицу, ее скот, все это скупая за бесценок через моментально образуемые в каждом местечке синдикаты и не подпуская никакого чужого покупателя ни к какому продукту, сырью, свежине. Сахарна пашет, работает, потеет, а евреи ее пот обращают в золото и кладут в карман. Они имеют ‘у своих’ бесконечно растяжимый кредит, кредит под свои способности, под свою живость, под свою оборотливость. Какая же с ними конкуренция, когда в каждой точке они — ‘все’, а всякий русский, хохол, валах — ‘один’. ‘Все’ и съедают ‘одного’, и Сахарна в руках их, как в их руках на другой стороне Днестра — Резина и Рыбница, в их руках Бессарабия и вся вообще эта ‘черта оседлости’, отданная им на уничтожение. ‘Черта оседлости’, может быть, и сохраняет что-то для самой России, но для самой ‘черты оседлости’, и именно для всего русского здесь, для всего местного, для этих темных валахов, для хохлов, для поляков, она ужасна. Здесь все съедено, разорено евреями, все извращено и погублено.
— Извращено? Почему?
— По привитию к населению самых подлых вкусов, самых подлых привычек, самых подлых мод. Войдите в черную разломанную избенку еврея, по-видимому держащего только паром через Днестр: паром — одно покрывало, одна видимость. Сюда заходит наивная девушка, и ей за десять копеек продают отвратительных белил, еще за десять — гнусных духов и румян, а за два целковых продают секрет вытравить у себя плод. У соседа этого паромщика за пять целковых паренек получает часы с фокусом, но которые будут идти всего два месяца, и напротив в лавчонке молдаванка покупает ‘варшавские моды’, какую-нибудь блестящую дешевку, которая блестит, звенит и привлекает ее как дикарку, но которая во сто крат хуже и безобразнее ее простого, изящного, гордого народного костюма. Все местные одежды, комнатная утварь, наряды, эти изящные ‘деревенские вышивки’, вырабатывавшиеся веками и полные вкуса, — все выбито и убито ‘варшавскою дешевкою’, которая на самом деле есть еврейская дешевка, а сами евреи взяли и занесли ее сюда с пошлого всемирного рынка, где не видно никакой народности, никакого лица. Обезличивающее действие евреев на народ ужасно…
Я слушал, и это мне казалось чем-то совершенно новым, о чем я никогда не слыхал. Передаю все в том ‘сыром материале’, как взял с земли, не прибавляя ни размышления, ни даже ‘да’ или ‘нет’, для коего я некомпетентен.
* * *
Мне кажется, ‘грехи’ свои я выпарю в Бессарабии. Воздух удивительно легок. Его не чувствуешь, грудь не утомляется, тогда как в Петербурге и в мокрой Финляндии вечно дышишь холодом, туманом и дымом и после десяти дыханий одиннадцатый раз непременно кашлянешь. Угораздил же Бог русских выбрать ‘центром’ и ‘головой’ Империи местность, где нельзя не кашлять, не сердиться, не ипохондричать, не уходить душою ‘в подполье’, как назвал Достоевский мрачнейший из своих рассказов2. И весь Петербург, и все ‘петербургское’ отсюда, между благословенным Днестром и дальним Киевом, представляется каким-то временным ‘подпольем’, через которое суждено протащиться русскому духу для каких-то углублений, но протащиться именно временно, чтобы выйти в свет, ясность и лучшую одушевленность.
II
Кое-что новое видишь, слышишь:
— Земля меня кормит, как же я уйду от земли?
Так говорила помещица, лет 50-ти, в имении которой я живу, которую я видал в Петербурге в 1903—1904 годах на религиозно-философских собраниях и в кружках живописцев, писателей и просто обывателей3.
— И я решила отсюда не уезжать, из Сахарны, даже на зиму. Покинуть землю для владетеля все равно что женщине покинуть мужа. Это просто дурно.
Таким решительным голосом, прижав палец к груди.
— И я счастлива. Вокруг меня все растет, тучнеет. Встаю в шесть часов утра, пью воды и иду в хозяйство. Мечта моя, чтобы школа стояла среди самого поля, а не в селе, как теперь, и чтобы мальчики жили среди работ и сами работали, чтобы учились на работе и через работу, а не отвлеченно, по книжкам, Бог знает каким сведениям и Бог знает для чего им нужным. Но программа министерства… и ничего нельзя сделать. Как этот врачебный пункт: я хочу, чтобы он был здесь, около леса и виноградников, а не в еврейской черной и грязной дыре, которая всех заражает, которая сама есть уже болезнь. Но нельзя: далеко врачу привозить провизию, и оттого, что врачу удобнее жить в черной дыре ради провизии, и больные должны лежать там же и дышать зараженным воздухом.
Приходится везде уступать: все в деятельности лица зависит теперь, вследствие сложности и перепутанности цивилизации, от учреждений местных и центральных. ‘Программу’ устанавливает до мелочей министерство, одно или другое, учителя присылает и за ним наблюдает и, наконец, ему предписывает училищный совет, с депутатами: 1) от земства, 2) от дворянства, 3) от духовенства. Может быть, я путаю, от кого и как: только впечатление — ‘много’, ‘много всего и всех’. И когда мне пытаются объяснить связи и затруднения, я зажимаю уши и говорю: ‘Ничего не понимаю’. Нельзя понять: каждый от всех зависит, и никто ничего не может сделать.
Я как мужчина бросил бы все и уехал в Петербург, где мне никто не мешает ‘на Коломенской’ и я живу в квартире свободно, как Скупой рыцарь Пушкина в своем погребе с золотом. Столица страшно освобождает, провинция безумно связывает. Не от этого ли все неспособные к борьбе и ленивые бегут в столицу, и тротуары Петербурга так усердно топчутся стадами людей, тоскливо выжидающих, какой департамент их позовет сочинять ‘бумаги’.
Но где мужчина не устоит, баба уцепится. Легко, мягко и властительно 50-летняя умница отстраняет препятствия с дороги или выжидает, пока ‘сами пройдут’.
Впервые, ‘куда-то забредя’ и открыв случайно какую-то дверь, увидел бочки чудовищной величины (точно маленький дом) для вина: осенью они наполнятся вином, теперь пусты. В бочку входит, как я узнал, 600 ведер вина, а в каждом ведре 16 бутылок. Сколько же бутылок в бочке и сколько их в тех 5—6 бочках, которые я видел в погребе, куда ‘непредвиденно’ попал! Все крестьяне пьют это сахарнское вино, вероятно дешевое. Потому что то вино с этикеткою ‘Сахарна’, которое я однажды пил в Петербурге, мне показалось вкуснее всякого, какое я когда-либо пил.
— Сбыт? — спросил я тогда.
— Никакого. Только сами пьем. Это чистое вино, русские приучены уже к подделкам и примесям.
Я и тогда, как теперь многого, ничего не понял. Покачал головой с недоумением и некоторым сомнением.
Чуден лист виноградный, обрызганный медным купоросом (тут же разводится, в яме): точно шкура красивейшей зеленой ящерицы. Это — от филоксеры, вероятно, в предупреждение.
Крестьяне пьют дешевое виноградное вино своей выделки и своих виноградников. Справляются с тем и с другим.
В имении — ‘земская’ школа виноградарства и виноделия с опытною фермою и завод черепицы (для крыш). Слово ‘земская’ ставлю в кавычки: бездетная вдова, моя хозяйка определила все вообще свои земли, с виноградниками и прочим, в дар земству, и потому школа заранее именуется ‘земскою’. Но земство приплачивает на содержание что-то пяти или семи учеников из 30 или 25-ти. В виноградарстве я не понимаю: но черепица мне представляется истинным благодеянием для местности. Уже проезжая Рыбницу и Резину, я почти не видел этих воистину ужасных русских соломенных крыш, которые, собственно, давно должны бы быть всюду правительствами запрещены к употреблению, как запрещено держание в домах пороха, перевозка в багаже пороха и целлулоидных вещей, как вообще нечто угрожающее общественной безопасности и целости соседнего имущества. Что такое горящая соломенная крыша среди соломенных крыш соседних домов? Да огонь среди соломенного пороха. Деревня не может вся не сгореть, раз загорелась одна изба. Это же ‘постройки, угрожающие общественной безопасности’, и как таковые недопустимы при благоустройстве. Крестьяне, как только первая черепичная крыша сохранила дом от последнего пожара и не пустила огонь дальше, начали энергично переходить на черепицу. Соломенные крыши еще попадаются, но как чрезвычайная редкость, и в таком разреженном виде среди черепицы, что не угрожают ничему, кроме ‘себе’. ‘Сами’ сгорят, как ворох бересты, и ‘дальше’ бедствие не пойдет.
Но ‘безопасность’ не все. ‘Главная и лучшая роль завода — экономическая, и ради этой его роли сделаны все усилия, чтобы его поддерживать, даже в годы, когда он не дает прибыли или даже дает небольшой убыток. А это бывает. Пока дела у крестьян хороши, завод малоощутителен для них, кроме выработки полезного продукта. Но вот засуха выжгла хлеб малолетним, или дожди сгноили сено и рожь: все бросаются на завод, и он спасает население от отчаяния. Экономия (‘все хозяйство’), если не богатая, то состоятельная, заготовляет черепицу впрок, на будущее, расширяет производство, мужики видят глину и на самом заводе получают работу выделки. Все обходится без эксплуатации, так как бездетная помещица вообще задумала ‘все добро’ по смерти определить в ‘добро тут, тутошним’. В первый раз на этой мелочи я понял разницу между ‘проходящим, странствующим’ элементом немцев (колонисты) или евреев и между ‘русским местным помещиком’, ‘русским дворянином’. Конечно, когда он бежит от земли, когда земля дает ему только барыши для жуирования в Петербурге или Москве, он для своего места не лучше еврея или немца. Но в то время как немец или еврей непременно только ‘странствуют’, некоторый процент дворян и помещиков все-таки сидят на месте. И сидящие на месте, при средствах, при широком горизонте зрения, какой дается образованием, решительно становятся закрепою местной жизни, тем гвоздем, за который все цепляется и которым все поддерживается. Отсюда знаменитый лозунг восемь лет назад — ‘Жгите дворянские усадьбы’, ‘Громите помещичьи владения’, — который подсказывали темной сельской массе Герценштейн и ТанБогораз (организация ‘крестьянского союза’),, подспудно имел ужасный смысл: ‘Вас мы съесть всегда сумеем (какое же сопротивление массы, не умеющей считать до двухсот?). Но вас съесть можно только тогда, когда среди вас не будет единоплеменного и единоверного разума, защиты, поддержки и широкого горизонта. Вот их-то и надо вырвать, и вы, темные, передушите своими руками сперва сознательных среди вас!’ И Богораз, и Герценштейн были из ‘странствующего племени’: один якобы только радикальный журналист, а другой — деятель еврейского банка, бравшего в залог имения, и, конечно, условия залога должны были сделаться тем тяжелее для закладывающего и стать тем выгоднее для банка, берущего земли в залог, чем существованию имений большее угрожало, чем больше трепетали и бежали от земли своей помещики. Поразительно, что ‘умная’ русская печать приветствовала обоих чужеродных странствователей, скупщиков и, кажется, стихотворца (Богораз). Вообще русские всегда за кем-нибудь ‘носят зонтик’.
Оставивший лично свою землю помещик и дворянин есть уже полу-помещик и полу-дворянин. Это всегда тающий снег, ни зима, ни лето. Он неопределенен, он пропадает. Но всякий вообще отреченец, отрекающийся от дела и от функций своих человек, есть что-то полу-живое, и он являет отвратительность всякого начинающегося трупа, всякого умирания. Но тут необходим анализ, различие. Отвратительное и принадлежит смерти, но что же оно говорит о живом? Да то, что оно нужно, что оно прекрасно. Чем гаже труп, тем священнее человек! Ничего нет ненавистнее ‘трупа отца’, ‘трупа своего ребенка’, потому что они-то как живые всего дороже! Вообще, чем несноснее труп, ‘хуже пахнет’, тем больше надо бежать от него и охранять жизнь живому, любить его, приветствовать его, его оберегать. Мы исторически и особенно литературно делали и продолжаем делать величайшую ошибку, смешав трупное дворянство, трупное помещичество, гуляющее по столицам, по заграницам и т.д., словом, бросившее свою землю арендаторам или на ‘управляющих’, с помещичеством здоровым, с ‘дворянством здоровым’, сидящим на земле и делающим местное дело. Последнее некем заменить. Самый лучший крестьянин и множество крестьян, целая, положим, деревня их, целое село не могут заменить такого ‘местного дворянина’, если он просто нормален, здоров, если он не допускает эгоизму перейти в хищничество, энергии перейти в насилие и эксплуатацию. Но против таковых инстинктов всегда есть отпор в самозащите крестьянства, и крестьяне давным-давно перестали быть ‘стригомыми овцами’, ‘кроткими овцами’. Этого нет, и это все знают. ‘Нормальный помещик’ совершенно не заменим никем и ничем, потому что он есть однородная с крестьянством духовная сила, озирающаяся назад, озирающаяся вокруг, к чему крестьянин вовсе не способен по необразованию или по очень маленькому образованию, по слишком сосредоточенному этоизму ‘только своей избы’. Ну а нужен ли дух телу, об этом напрасны споры. Дворянство нормальное, рабочее на месте, и есть дух крестьянства, духовная сторона крестьянства как необозримо протяженного тела. Таково и было поистине гениальное в роли своей славянофильство, собиравшее и сохранившее, как зеницу ока, крестьянские песни, сохранившие в своем быту крестьянский же быт, крестьянский узор жизни, крестьянскую тонкость и глубину сердца, но в виде развитом, обширном, усложненном. Нужно только твердо держать в уме — мы судим о нормальном — и не переносим на ‘нормальное’ трупных определений, трупных качеств, трупной вони. Нормально именно самому крестьянству, необходимо и полезно дворянство, как его же, этого крестьянства, завершение, одухотворение, осмысливание и, в случае опасности и тревог, смерти и несчастий, голода и пожаров, мора и болезней, предводительство, указание, защита, охрана. Не знаю, нужны ли ‘предводители дворянства’ (скорее нужны попечители странствующего дворянства, падающих его частей), но вот ‘предводители крестьянства’ безусловно нужны, иначе ‘в предводители’ сейчас навяжется тайный недруг его, который завтра оберет его и уже сегодня имеет план обобрать, но пока притворяется благодетелем, лечит, учит, нашептывает, поднимает в ‘движении’, убегает, когда ‘движение’ не удалось, а если удалось, то располагается в положении инструктора, направляющего и тоже управляющего, но уже управляющего иной породы, иного духа, иной исторической связи… Иное дело своя болезнь, худой помещик — своя русская болезнь. И иное дело чужой тать, поджог чужою рукою, беда со стороны. От ‘своей болезни’ есть лечение, но ‘чужая рука’ раздавит, задушит и выбросит, обобрав.
Сам я не дворянин, никогда им не собирался быть, но в Смоленской губернии, в Татеве, где двадцать лет учил крестьянских ребят вышедший в отставку профессор Московского университета С.А. Рачинский, а имением управляла его сестра Варвара Александровна4, — и вот теперь во второй раз в Бессарабии среди деятельного и благородного собственно хозяйства я наблюдаю явление, которое представляется правильным и нормальным с первого взгляда, уже по теоретическому воззрению и которое если имеет исключения, то лишь патологические, насколько все вообще подлежит умиранию и болезни. И ‘образованность’ имеет свои болезни, даже имеет дефекты сила, здоровье, наконец, богатство. Есть ‘недостатки’ в книгах и книжности. И однако, все это суть благо. Едино-родное и едино-верное дворянство есть такой естественный и необходимый член национальной организации, народного строя, земского устроения, член именно защищающий, охраняющий и предводительствующий, который может оспариваться только тем, кто ненавидит самую страну, самую землю и самый народ.
Крестьянство, дворянство и духовенство если живут у нас ‘не в ладу’ или если они где живут ‘не в ладу’, то лишь как ‘не в ладу’ бывают между собой сербы, болгары, греки, румыны. Это — несчастье и случай, это — минута, но никак не ‘естественное положение вещей’. Чего-то недостает, но во всяком случае недостает подробностей, и это совсем не то, что неодолимый антагонизм. Дворянство у нас два века уже — ‘французского образования’, вместо того чтобы быть православно-русского, духовенство часто, увы, совершенно необразованно и не воспитано сердечно. Крестьянство вообще темно. Кроме того, всем трем не было никогда сказано какого-то целебного слова, которое тоже есть и, возможно, которое может тайной волшебного действия связать несвязанные части и одушевлять омертвевшие члены. Духовенство мелочно завидовало дворянству и грубо отправляло формальные службы около крестьянства, дворянство ушло или уходило в шик, тщеславие, мелкие светские пороки, в жизнь порочную, блестящую и разорительную, вместо того чтобы работать на земле и быть стражем-хранителем крестьянских интересов и нужд. Крестьянство менее всего виновно, потому что при темноте все вины суть уже не вины. В последнем анализе, конечно, именно крестьянство, именно толща народная есть та драгоценность, та ‘жемчужина’, которую должны все сохранять, все оправлять в лучшую оправу, согревать, просвещать. В конце концов и дворянства и духовенства роль — жертвенная. Но в самой этой жертве ввиду огромности ее и величия того, кому жертва приносится, должно быть великое счастье. Тосклива должна быть, горька, скучна и самоубийственна и жизнь дворянства, и жизнь духовенства, если она есть этоистически сословная жизнь. Дворянство, живущее ‘в пузо дворянству’, неодолимо и непременно будет вымирать, вымирать как скука и вымирать как грех, и духовенство тоже, если оно начнет жить ‘в пузо себе’ или ‘во славу канонов своих’, безотносительно к народу, лишится всего и не только не сохранит канонов, но, пожалуй, убьет и самую церковь, и церковность в народе. Народ же, при темноте своей, уже по тому одному, что он неизмерим массою, ‘довлеет себе’, носит цель и задачу свою в себе самом, а не в постороннем, не в третьем, и выполнил еле на земле назначение, если просто только сам счастлив, хорош, чист, не загнил, не зачервился в пороках, ранах и болезнях. Народ — лес: стоит и шумит. А дворяне и духовные — мудрая охрана его, мудрое сбережение его.
Нормально — так это и есть. И вовсе не так редко это действительно бывает. Нельзя ‘по анекдотам’ писать историю, но мы, русские, вообще склонны мысленно понимать свою историю именно по анекдотам. ‘Случилось’ то-то, ‘рассказана история’ о том-то, и мы рушим мысленно целый строй, в сущности, ‘по анекдоту’ и по ‘рассказанной истории’. Это беллетристическое отношение к родной истории, это художественное к ней отношение в высшей степени нам присуще, — и мы забываем, что нет действительности без ‘анекдота’ и что самый совершенный социальный строй предполагает за фасадом своим уголовную тюрьму. ‘Порочного человека’ мы всегда выводим из ‘порочного строя’, тогда как ‘порочный человек’ есть только показатель, что строй жив и, как все живое, подлежит заболеванию и лечению. ‘Высыпала корь’, и мы ‘режем больного’: вот наша воображаемая, мысленная, мечтательная политика. ‘Зарезать’ строй, ‘разрушить’ строй: потому что в нем то-то ‘случилось’, потому что о нем рассказан такой-то анекдот. По этой схеме у нас построено 0,9 литературы и печати: ‘вырезать горло’ скарлатинному, ‘вырезать легкие’ чахоточному — вот наша вечная политическая хирургия, основанная на полном невежестве в анатомии, физиологии и патологии.
Ну, будет рассуждать…
— Взгляните на уголок старой Молдавии!
— Где?
— Здесь, внизу.
И хозяйка свела меня вниз своего дома. По узкой железной винтовой лестнице мы сошли в нижний этаж, едва заметный через небольшие окна, когда подъезжаешь к дому. Я даже не догадывался вовсе, что дом не одноэтажный. Но оказался там ряд просторных комнат, во всем повторяющих хозяйственное жилище, но только с более низкими потолками.
Я и в Петербурге, посещая хозяйку, бывал удивлен, что вся мебель и часть стен завешаны какими-то сельскими работами из полотна и деревянными штучками, не весьма понятными. Теперь я увидел источник этого: в Петербурге воспроизводилась часть того, что я увидел вокруг. Это был, в сущности, уже собранный этнографический музей, но расположенный не музейно, а жилищно. Вот столы грубой ручной работы, за которыми крестьяне обедают, вот кровати, где спят, своеобразные детские люльки, прелестные самопрялки (лен прядут), весьма не похожие на наши, легкие, переносные, с которыми ‘можно идти по полю и продолжать прясть’, огромные трубки, кальяны и множество хотя грубой, но, в сущности, красивой посуды из глины. И ‘наверху’ я заметил, что вместо ‘европейских подсвечников’ расставлены и употребляются везде, в сущности, очень красивые, но неизмеримо более удобные глиняные подсвечники, состоящие из огромной, как бы полоскательной чашки, из середины которой поднимается самый подсвечник, т.е. цилиндр, в который вставлена свеча, и верхушка этого цилиндра соединена огромною ручкою с краем полоскательной чашки. Все вымазано блеклой зеленой краской. Такой можно взять и барышне, ибо, в сущности, он элегантен, и можно взять мужику ‘лапищей’, тогда как наш подсвечник по миниатюрности можно взять ‘пальчиками’, а не рукой. И затем в полоскательную чашку можно навалить сколько угодно окурков и даже налить туда воды, чтобы ‘сразу все тухло’. Подсвечники так мне понравились, что я захвачу хоть один в Петербург: для трубокура и ночного читальщика нет удобнее. Можно поместить целое хозяйство, а в воде даже утопить неприятного автора.
— А вот и печь!
Опять ‘русская печь для печения хлебов’ немного не такая, как в Великороссии. Хотя элементы те. Особенность — необыкновенная фигурность во всем и элементарный, повсюду понапиханный узор каких-то нелепых и очень милых лилий, синих, красных, оранжевых, кружочками, завитушками и дрожащей ‘змейкою’ линий.
— Вот как живут наши мужики.
— Хорошо живут.
Рубахи мужские почти не отличаются от женских, с незакрытым воротом (жара).
— Так и женщины ходят? ведь не закрыты груди?
— Ну что же: и на севере бабы кормят ребят на виду всех.
Мы стали подниматься. Милая хозяйка остановилась на полулестнице и, глядя вниз на свои сокровища, сказала:
— Вы не чувствуете, что здесь детьми пахнет?
— Где?
Сама она бездетная, вдова. Сын, безумно любимый, умер четырех лет. Прелестный грустный мальчик (по портретам).
— В моем домашнем музее. Вы же видите, что дерева нигде не видно, все покрыто коврами, полотнищами, диванчики низенькие, и все таково, что можно в каком угодно месте положить ребенка. Каждая комнатка просит женщину и ребенка.
— Это великолепно. Пока вы не сказали, я не чувствовал, хотя чувствовал в обстановке какую-то нежность и мягкость. Но как вы сказали, и я чувствую, что сюда недостает детей.
— Не правда ли, — сказала она с восторгом. — Я покажу вам наших молдаван. Это прелестный народ, полный воображения и черт знает каких выдумок, которым смеешься, смеешься, а потом и задумаешься. Живая мифология, творящаяся сейчас. В чем-нибудь действительном, реальном их трудно убедить: это кажется им неинтересным, и они не верят. Но если вы расскажете им что-нибудь совершенно невероятное, они моментально в это уверуют, как в несомненное, — и сами постоянно рассказывают небылицы, ‘на той неделе бывшие в соседнем селе’, слушая которые вы помираете со смеху… Да вот вам: раз приходят и жалуются, что в учебнике для ребят написано (о первом марта 1881 года5):
— Скажите, барыня, разве это может быть?
Молчу.
— Царь не может умереть, а тут сказано даже, что его…
Молчу. Не понимаю. Потом догадываюсь из их слов, что, по их мысли, цари вовсе не переменяются, что в России постоянно царствует один царь, который бессмертен.
Хозяйка взяла руки в боки и громко весело расхохоталась.
— Ведь видят, знают! Вот в книжке учебной напечатано: но параллельно этому у них живет упорная какая-то своя мысль, и они тверже верят ей, этой своей вере, нежели тому, что им говорят и даже о чем напечатано. Ночью как-то вылетела из-под крыши огромная черная птица и бесшумно полетела. Должно быть, сова. Я взглянула на горничную, стоявшую возле. Она стояла бледная.
— Это, барыня, Полночь.
— Это сова!
— Нет, барыня, вы не знаете. Это не птица, а Полночь пролетела.
— Что я с ними стану делать. Их невозможно выучить, но нельзя их не любить. И все в фантазиях…
Смеющаяся толстушка мне так понравилась своей гармонией с крестьянством, что я невольно поцеловал ей руку.
III
Оказывается, богослужение здесь действительно на двух языках, молдаванском и русском… Под Вознесенье поехал в один монастырь, с настоятелем отцом Иннокентием, и совсем недавно, ранним утром, в другой — с отцом Варсонофием. Направлений уже не помню. Только помню, один раз ехали ‘туда’, а другой — ‘сюда’. Все — в горах, и направлений не видно, и дороги не очень понимаешь. Тут, оказывается, ‘отроги Карпатов’, и видно небо и самое коротенькое расстояние вокруг.
‘С отцом Иннокентием’ монастырь лежит в глубокой балке. ‘Балка’ — это рассевшаяся, как бы зигзагообразно треснувшая почва. Я не верю, чтобы ‘балки’ образовались от ручьев, текущих тонкою ниточкою на дне их. Мало ли таких тоненьких ручейков у нас на севере, почти около каждого города своя ‘Черная речка’ но балок — нет. Течет ручей или речка в плоских берегах, и больше ничего. Откуда же эти колоссальные трещины-балки? Похоже на то, как будто бы всю местность кто-то выгибал внизу, ‘на колене’, — гнул-гнул, и вот она в местах сгиба не выдержала и треснула, в одном месте, в другом почти параллельно, дав этот излом и остроту углов. Ничего — лощинного, сглаженного, ничего — прямолинейного.
В одной из красивейших складок, на уступе трещины, и приютился монастырь ‘с отцом Иннокентием’. Раньше я его видел сверху, ехав на осмотр хлебных полей Сахарны. Тогда он кажется совсем в пропасти и чрезвычайно красив. Окрест, по ‘морщинкам балки’, раскиданы огороды, гряды роют несколько иначе, чем у нас на севере. На севере гряда длинная-предлинная, все гряды — рядышком, и борозда между ними очень узенькая. Здесь очень много земли уходит на борозды. Они так же почти широки, как гряды, в них можно бы спокойно спать, даже раскинувшись. Это, очевидно, неутилитарно, и мне непонятно, зачем — при тесноте в балке — столько места потрачено непроизводительно. Земля возделана тщательно, ‘бархатно’. Особенно был хорош огород одного глухонемого монаха. Вообще все огороды сделаны руками монахов. Монастыри, как и у нас на севере, крестьянско-монашеские. Вошли.
Все наше. Вот и Серафим Саровский. Его невольно ищешь теперь почему-то, входя в православную церковь на чужбине или несколько на чужбине. ‘Проверка, по-русски ли’. Образ большой, в эпитрахили, в несколько склоненном виде, — и с этой белизной лица и волос, какая присуща всему великорусскому. Но кроме его лика лики остальных святых и многочисленных, в богатых окладах, богородиц — все уже темного, молдаванского отлива. Это какая-то темная бронза. Не смуглость и чернота, как на иконах греческой церкви, на Лиговке, в Петербурге, а своя, особенная. Цвет скорее всего недоспелой сливы.
Богослужение торжественное и очень длинное, монастырское. Меня поразила нарядность риз, в них меньше золота и серебра, чем у нас, и нет повсюдных крестиков по полю ризы или в значащих ее местах. Место этого заняли огромные и чрезвычайно яркие цветы, чашечки цветов, ‘шапки’ цветов, пунцовые, голубые, зеленые. Кажется, самое поле ризы — светло-зеленое, и по нему эти большие ‘головки цветов’. Все имело вид ‘макового поля’, и это маковое поле на старых или пожилых иеромонахах, частью громадного роста, было своеобразно.
Настоятель — молдаванин и с сильным молдаванским акцентом читал Евангелие и произносил возгласы. Правый хор — русский, с безукоризненным русским пением (почему-то ‘акцент’ в пении теряется), т.е. с пением славянским, к какому мы привыкли. Левый хор — молдаванский. В том, конечно, я ничего не понимал. Но почему-то, когда пел правый хор (по-русски), по поклонам и усердию, в особенно патетических местах, я видел, что богомольцы, сплошь одни крестьяне, и в большинстве старухи и старики, — все, очевидно, понимают. Вообще совершенно было ясно, что богослужение на двух языках не затрудняет и не неприятно народу, все точно чувствуют, да и практически знают, в службах у хозяев, на заводах, садясь в вагон железной дороги, что не знать русского языка — значит попадать в затруднения. И рады случаю где-нибудь услышать русский говор.
Вообще это нормально и до того ‘само собою разумеется’, что нужно вмешательство Мехелина, русского патриота Милюкова и Чарторыйского, чтобы возбудить думать иначе. ‘Океанские течения’ истории, которые не остановишь ‘своим пальцем’.
Всей службы не мог выстоять. Слишком продолжительно. Потихоньку вышел и просил показать монастырь, и особенно одну ‘дальную келейку’ — для пустынника. Она высечена в камне. В одном месте попались старинные церковные книги. Я думал — молдаванские. Но, открыв, увидел нашу славянскую вязь. Кажется, мелькнули и славянские слова, т.е. по звуку. Только позднее, рассматривая у хозяйки-помещицы ученые издания археологических обществ в Бухаресте {Buletinul comisiunii monumenteter istorice. Bucuresti. 1912-1913 гг.}, я увидел, что все надписи на иконных изображениях древних молдаванских ‘господарей’ сделаны тоже славянскою вязью, как надписи на всех русских иконах, тогда как самый текст журналов, текст ученых статей в них, напечатан на румынском языке и буквами латинскими или французскими. ‘Господи, что же это такое? Теперь они говорят и пишут по-французски, т.е., очевидно, по-молдаванскофранцузски, когда, очевидно, прежде, в святую древнюю эпоху, говорили и писали по-славяномолдавански?!!’
Объяснение некоторое нахожу в словах своей умной хозяйки-помещицы:
— В Румынии все теперь тянет к связям с Западною Европою, но это я нахожу ошибочным. В Бухаресте есть историческое общество, оно производит раскопки, находит римские надписи и, указывая на них, говорит: ‘Вот видите — мы римляне, мы — кусочек Италии, закинутый сюда, мы — Европа и нисколько не славянство, не Восток’. Это — ошибочная тенденция, потому что воспоминание не живое есть уже и не воспоминание, а какое-то шевеленье чужих гробов. Народу это непонятно и чуждо. У народа были ‘господари’ и ‘воеводы’, и портретные изображения вы можете найти в этом же ‘Журнале Археологии’, а народ видит эти изображения на западной (задней) стене своих церквей. Вот бородатый, в короне, отец, — и безбородый сын его, — поддерживают руками построенную ими церковь, т.е. ее план и копию, ее рисунок, — совсем как у нас в Москве и Великороссии. И внизу, между двумя большими их фигурами, ряд маленьких: это — последующие ктиторы, или ‘старосты’ церковные. Портреты, таким образом, светских лиц, лиц политических и общественных, отнюдь не ‘святых’, — внесены внутрь церквей, и, может быть, темный народ на них иногда и помолится. Большой беды от ошибки нет: он молится ‘храмостроителям’ своим. Что же эти старые и древние храмостроители, в огромных кафтанах с широкими рукавами, с квадратными бородами, — имеют общего с римлянами времени императора Адриана, когда, по- видимому, выведена была на низовьях Дуная римская колония и был построен город Адрианополь? Да это русские бояре и русские архиереи на портретах и на иконах: вот Николай Чудотворец, и подпись по-славянски: ‘Св. Никола’. Связи — с Болгарией, больше и теснее всего потому, что из Болгарии пришли в Румынию первые святые, первые архиереи, первые монахи, первые священники, — и оттуда же принесли они это церковное, т.е. церковнославянское, письмо вязью. Затем — горячие живые связи, но страдальческие, с Турциею, и довольно уже отдаленно и отвлеченно связи с Византиею, с Царьградом и Афоном. Церковь — единственно живая, ежедневно перед глазами текущая история, и она ни одного не имеет воспоминания о Риме, Италии, о Франции или Европе, а вся связана с тутошними делами на Балканском полуострове. Но даже и не в этом, не в церкви главное, а в народе: я нахожу, что добрый, в высшей степени ласковый и приветливый молдаванский народ, доверчивый, прямой и наивный, сам собою сливается совершенно с таким же русским населением, и хоть они не понимают или с трудом понимают ваш говор, но вы по улыбкам, по жестам, по походке мужика на улице, по сниманию шапок при встрече с прохожим, — видите, что между вами и им нет никакой психологической разницы, нет раздора и даже непонимания, а, напротив, есть полное интимное понимание, только без слов, как есть такое понимание между матерью и ребенком в люльке, где тоже речей нет, а есть связывающая обоих улыбка. Что же между этим ‘валахом’ и ‘молдаванином’ общего с французом, с ксендзом, с австрияком или венгерцем? с католическою мессою и всем подстриженным и выбритым бытом Европы вообще?! Ничего. Но ‘валах’ и русский ‘увалень’ даже по звуку похоже, и естественно им жить вместе. Собственно, никакой ‘Румынии’ нет, это есть дипломатический и политический термин, созданный преднамеренно, чтобы отделить страну от России, есть ‘валахи’ около Дуная и ‘молдаване’ севернее, и есть ‘Молдо-Валахия’. И французская азбука им дана в целях того же гражданского, школьного, книжного отделения от России. Но вид церквей, таких же, в Яссах и Бухаресте, как в Ярославле и в Москве, как в Киеве, — говорит народу о другом и тянет к связям совсем в другую сторону… Румынская история испорчена и за этот век, но, Бог даст, поправится.
Я несколько распространяю смысл слов моей хозяйки, но он этот, и своей тенденции я не вкладываю. Как-то в праздник, во время обеда (час дня, — ибо хозяйка встает в шесть утра), я услышал громкое пенье которое принял за пение проходящих мимо дома девушек… Но что-то очень громко и близко, любопытный я, извинившись, вышел из-за стола, чтобы посмотреть в окно рядом со столовою находящейся ‘конторы’ (просто — комната с хозяйственными книгами): голоса — совсем в ухо! Отворив дверь рядом, где висит на гвозде одинокая сумка для писем, я увидел 6 или 8 девушек, зашедших сюда ‘ни ради чего’ и начавших петь на своем молдаванском языке… Я долго не мог свести с них глаз, а они, немного поулыбавшись, продолжали ‘вовсю…’. Голоса едва ли не в большинстве — контральто. Нельзя было не улыбаться на них и им встречно не улыбаться: это было что-то до того дикое и первобытное, до того ‘ни до какой Германии’ не доскачешь, что как будто я попал не на границу России, а что ни на есть в самую Симбирскую губернию, откуда вообще ни в какую сторону до края России не дотянуться. Я был как загипнотизирован их глубоко счастливыми лицами, ‘отчаянными и отважными’, и невольно думал:
— Боже, Боже! куда девалась политика… Да это совсем ‘каменные бабы’, каменного периода, — какие-то деревянные статуи, состоящие из живота, орущих горл, полного блаженства сегодняшней погодой и единственно нуждающиеся в мамалыге (еда из кукурузы, во всех формах, хлеба, каши и похлебки) и в муже. И — ничего еще… ‘Была мамка, и будут детки’ — вот и вся история. Быт, экономика?
— Сотня — два рубля (черепица)… Так отпусти мне две сотни… Мне надо больше немного, но как же считать… Две сотни…
Ничего среднего между сто и единицей уже не вмещается в голову. Все промежуточное — уже неуловимо, и даже он думает, что этого никто не сумеет сосчитать. Так передавала хозяйка один свой торг, добавляя:
— Как же их не обманывать, — и вы понимаете, что делают с этим народом евреи…
Все это отразилось на поющих девушках. Они пели от хорошего воздуха и хорошей погоды. ‘Боже мой, да им тяготеть, — к Румынии, Австрии, к России…’ Вопросов этих никогда для них не существовало и не может существовать. Они живут совершенно до истории и вне истории, для них ‘царь, конечно, бессмертен’, царь, сказки, песни, мифы, виноградники и вино. Это та жизнь, которой отражения мы имеем в ‘Илиаде’ Гомера, в наших былинах и сказках, финны имеют ее в ‘Калевале’… И, ей-ей, я никогда не разрушал бы этой жизни, блюдя только, чтобы она была трудолюбива и трезва…
Но разные ‘системы политик’ уже, кажется, ходят около деревни, и как не припомнить церковного слова: ‘Бродит лев, рыкая и некий кого поглотить…’6
IV
Другой монастырь, ‘с отцом Варсонофием’, лежит на дальнем берегу Днестра. Как и предыдущий, он называется ‘Сахарнянский’, по имени местности, и без специального своего имени ‘во имя угодника’ или ‘во имя праздника’ (как наша ‘Введенская пустынь’ и проч.). Ехать пришлось очень долго, по берегу над обрывом. Впервые увидал здесь (южных) аистов, чего-то ищущих около воды и шагающих там по берегу.
Доехали. Оставили лошадей на берегу и стали взбираться на необыкновенную кручу. Идем, идем, идем… И спины, и ноги ноют. ‘Святые трудились, и мы потрудимся…’ И вот — кресты, иконы и все благочестие…
Лесенка вырублена в камне, и самый монастырь, т е. кельи его и церковь, врублен в стену. То есть они все выдолблены в массиве горы, и ‘фасад монастыря’ есть в то же время просто каменная первозданная стена. Монастырь на середине подъема, и лесенка, также вырубленная в камне, вьется дальше еще столько же. Таким образом, монастырь висит в воздухе, как орлиное гнездо, — и даже буквальнее — это как ‘ласточкино гнездо’ у нас по высокому берегу Оки, являющее просто дырку в песчаном грунте откоса. Куда же ‘идти’, куда ‘спасаться из этого монастыря’ или как из него ‘уходить в мир’…
Село на другом берегу Днестра — наискось и далеко. Вблизи вообще ничего нет. Притом село, очевидно, не древнее, а монастырю — несколько веков, раньше самой Сахарны. И значит, раньше монахи жили прямо как ласточки, на совершенно диком, пустынном берегу в степях и горах бегущей реки. Одиночество, уединение было выражено разительно.
— Эй, кто тут? Кто жив и есть? — закричал мой спутник.
— Никого нет, — вышла баба с ответом. Смотрит сверху, облокотившись на камень ‘вместо перил’.
Я ахнул от изумления. Мужской монастырь и одна баба.
Просто стою и не произношу слова от изумления. Что-то символическое. Смех разбирает ‘от пупика’. — ‘Нет, это вечно попадаются Розанову такие истории. 15 верст ехал, чтобы увидеть мужской монастырь. Пустыня, в горе. Полный Афон. Вошел: одна баба’.
Не стара. Лет 40—35.
— Да что ты тут делаешь?
— А прибираюсь. Полы мою.
Естественно. Не монахам же судомойничать.
— А где же отцы?
— Наверх ушли. К обедне (ранней). А после обедни задержались.
Дело в том, что совсем на горе, на ‘равнине страны’, — как пишется в географиях, вот над этим обрывом-берегом, построен лет шесть уже полный и настоящий монастырь (потом мы посетили его), с каменным благообразным корпусом для келий монахов, и к корпусу приделан домик, где в трех комнатах — необыкновенно чистых и приветливых — помешается отец Варсонофий, игумен. Он ‘совсем наш’, русский. Поил жидким чаем. Скатерть (чтобы не замочить ее и не запачкать) покрыта раскрытым листом ‘Вечерние Биржевые Ведомости’. Подивился. Все чудно. Афон. ‘Биржовка’, благообразный, очень разумный старей и внизу баба.
Попросил покрепче наливать чаю. Сумели. А то приносили просто желтоватой кипяченой воды. Очевидно, культуры ‘чаепития’ нет, и этот парад заведен только для больших праздников или для гостей.
Возвращаясь, доскажу, что на твердо нами выраженное намерение осмотреть кельи в горе баба ушла и минут через пять, приглаживая волосы, вышел послушник, — вообще в ‘стихарчике’ кто-то, весь масленый и молодой, пригожий и смуглый, который на ‘службу не пошел’ наверх, — и показал нам и церковь здесь, и старую келью отца игумена (теперь она перенесена наверх), с окошечком прямо в алтаре церкви, через которое отец игумен века слушал службу церковную, молился и надзирал за благоговейностью монахов на службе. ‘Все по порядку и в полноте’.
Место это важно потому, что сложилось и жило еще за века до присоединения Бессарабии к России, что оно-то помнит и гайдаматчину, и Запорожье, и времена Тараса и Остапа.
Вышел я и, опершись на камень-перильца, долго смотрел на необыкновенной красоты панораму, открывшуюся передо мной.
За спиной — крест, церковь и каменная стена с выдолбленными кельями. Отсюда века 5—6, 8—10, 15—20 монахов и в вечерний тихий час, и в утреннем солнце смотрели, как я же, вниз и питались тем видом, каким наслаждался я сейчас. Внизу, на страшной глубине, вьется широкий Днестр, все-таки очень широкий. По той стороне степь, где ныне раскинулось веселое и суетное село. В старые века и его не было, одна безлюдная степь.
В очерках византийского монашества Вл.А.Кожевникова (‘Религиозная библиотека’ М.А.Новоселова, один из выпусков)7 я прочел, что в старой Византии, веке в VI, VII и позднее, монастырей было до того много, что это, наконец, стесняло жителей и города. Монастыри возникали буквально как растут грибы: везде, постоянно, возле каждого села, на каждой горе, сегодня — есть, завтра — нет, соберется 2—3 старца, построят кельи в лесу — и вот ‘монастырь’, умерли — и нет монастыря. Зато он вырос ‘в том краю леса’, и просто оттого, что туда пришел ‘старец’ и хочет спасаться в одиночестве. Никто этих ‘монастырей’ не записывал, никто их не считал, никто за ними не наблюдал, не ‘надзирал’, ‘производить ревизии’ и в голову не приходило.
‘Что же это было за явление? — думал я. — Есть ли ‘теперь’ монастырь то самое, чем был он ‘тогда’?
Вот сюда залезли, в такую кручу, в такую неприступность, 6—8 человек. Зачем?’
Да просто — в одиночество, в уединение. Великая жажда уединения и молчания так же велика в человеке и вечна в нем, как потребность общежития и разговор ‘Монастырь’ такой же столп цивилизации, как город В городе человек рассеивается, в монастыре человек сосредоточивается. Там он ‘тратится’, здесь он ‘собирается’8. Это не только природа человека, но и природа географии. Море испаряется, собирается в облака и рассеивается через дожди, а они собираются в ручьи реки и впадают опять в море. Пропорционально тому как люди шумят, общатся, торгуют в одних местах, они где-нибудь должны рассеяться, разъединить, побыть ‘с собою’ наедине. Я сам здоровее и свежее себя чувствую, потому что передо мною океан воздуха и я не слышу ни единого голоса человеческого.
Беззвучность, молчание — да это рай духовный. Леса, пустыня, океан чистого воздуха, восход солнца — да это исцеление души! В это ‘исцеление души’ люди и уходили, — уходили древние люди древней Византии, той утонченной Византии, которая в 5—6 лет воздвигла Софийский собор в Царьграде, которого ни понять (в тайнах архитектуры), ни воспроизвести не могут современные ученые-архитекторы, и ни в какие потом века не могли такого же построить. Наконец, та утонченная Византия, которая без университетов и академий дала столь совершенный кодекс законов (‘Corpus juris civilis’ — Юстиниана Великого), какого тоже не могут создать наши ‘цивилизованные’ государства. По этим крупнейшим, фундаментальным фактам, по уменью дать ответ на вопросы, ‘где молиться’ и ‘как судиться’, — мы можем заключить, что варвары и неучи — мы, а цивилизованны были — они. И вот, на третью великую потребность — ‘усталой души’, они тоже изобрели великое исцеление: одиночество, природа, монастырь. Монастырь был просто откинутою в сторону жизнью, без запретов, отчетов, ревизий, решительно без всякого ‘экзамена поступления в монастырь’ и без всякого ‘устава’. ‘Устав’ явился уже потом, и он не мог явиться ни ранее, ни одновременно с тем, ‘для чего устав’, ‘кому устав’. Сперва — люди, избранное ими состояние, и потом — ‘устав’ состояния. ‘Сперва — город, а потом — полицеймейстер’. Как же неправильно мы понимаем, когда думаем, что сперва полицеймейстер, а потом ‘вокруг полицеймейстера и для исполнения его распоряжений вырос город’. Это чрезвычайно важно и освещает одну из запутанных особенностей богословия наших дней. Когда пришел ‘устав’, и пришел совсем ‘потом’, то он захлестнул в ‘правила’ свои обыкновенный вид этих одиноких ‘спасающихся людей’, — именно бессемейностъ их, безженость, безбабность. И так как вокруг этого пункта по понятным причинам закипел внутренний молчаливый спор и душевная распря, то захлестнул это правило упрямо, крепко, как ‘первый параграф’. Вырос знаменитый аскетизм, заволокший все небо церкви, вырос из ‘первого параграфа монастырского устава’. Между тем это было именно ‘обыкновенное зрелище’, но никак не ‘сказанное мною себе условие‘. Отдохнуть и исцелиться душою, воскреснуть в природе, помолчать и пожить в беззвучности, — именно я пойду один, совсем один, без детей и семьи. Но это не выражает моей вражды к детям, к семье. Вражда — вообще грех, а уж к детям, семье — что-то чудовищное. Если принять концепцию, о какой я думаю, то эта чудовищность, не вмещающаяся ни в какую религию, не совместная ни с какой любовью к Богу, — возникла чисто случайно и ненароком, произойдя описанным способом. ‘Случайное’ потом было записано ‘в форму’, к этой форме приставили ‘канцелярию’, надели на нее ‘мундир’: и все так ‘запечаталось’, что печати этой теперь и отодрать невозможно.
Но вне канцелярии, в самых монастырях, безотчетно живет традиция древнейшего духа, живет древнейшее понимание монастыря, как именно только одиночества и ‘удаления от мира’, без ‘прочего’. Таким образом, сам-то монастырь в поэзии своей и в глубине своей не враждебен нисколько ни одной заповеди Божией и не производил никакого ‘водоворота’ в богословии, водоворота между Ветхим и Новым Заветом. Отсюда его душевный мир, ясность жизни и миросозерцания, какие очевидны каждому, кто переступает его порог. ‘Монахи’ не то что приставленная к ним канцелярия.
— Мы живем тихо, никому не мешаем. Не мешайте и нам.
‘Зачем им мешают’, — думал и я, смотря на Днестр. ‘Господь благословен в утре и вечере, в ночи и в дне, в городе и одиноком ските’. И благословляли бы друг друга, и никто бы ни к кому не прицеплялся.
И я мысленно проклял Боккачио с его анекдотами (‘Декамерон’). ‘Боккачио ничего не понимал’. ‘Боккачио — просто канцелярия и в помощь канцелярии’. ‘Боккачио поэтическим пером помогал и усиливал то что писали канцелярские перья’. Целая полоса литературы, самая остроумная, померкла для меня в своем смысле.
Монашек хотел поцеловать у меня руку за данный ему рубль (помолиться о ‘здравии’). Я отнял руку и поцеловал его в голову: ‘Оставайтесь с миром и помолитесь о рабе Божием Василии’ (и присных его). Стали спускаться к лошадям. Это было гораздо легче, чем подниматься, и грудь дышала легко.
КОММЕНТАРИИ
Впервые очерк был опубликован в НВ (1913. 21, 31 мая, 20 июня, 4 июля).
1По свойственной ему небрежности Розанов перепутал Днепр с Днестром из двух повестей Н.В. Гоголя ‘Страшной мести’ и ‘Тараса Бульбы’. Ср.: ‘Чуден Днепр при тихой погоде… Редкая птица долетит до середины Днепра’ (Гоголь 1. С. 268), а также: ‘Над самой кручей у Днестра-реки’ Тарас Бульба и козаки ‘четыре дни бились и боролись’ с поляками. ‘Но истощились было и силы, и решился Тарас пробиться сквозь ряды. И пробились было уже козаки, и, может быть, еще раз послужили бы им быстрые кони, как вдруг среди самого бегу остановился Тарас и вскрикнул: ‘Стой! выпала люлька с табаком, не хочу, чтобы и люлька досталась вражьим ляхам!’ И нагнулся старый атаман и стал отыскивать в траве свою люльку с табаком, неотлучную сопутницу на морях и на суше, и в походах, и дома. А тем временем набежала вдруг ватага и схватила его под могучие плечи’ (Гоголь 2. С. 170).
2См.: Записки из подполья (1864) // Достоевский 5. С. 99—179.
3Имеются в виду Религиозно-Философские собрания 1901—1903 гг. См. также: Памяти Е.И. Апостолопуло (наст. изд. С. 638—642).
4 Розанов был знаком с Рачинскими, приезжал к ним в Тате во во время учительства в Белом Смоленской губ. в 1891—1893 гг. С С.А. Рачинским состоял в постоянной переписке с 1892 по 1901 г. (см.: Из переписки С.А. Рачинского // PB.—1902. — No 10. — С. 603—629, No 11. С. 143—157, 1903. No 1. С. 218—243, а также: С.А. Рачинский и его Татево // НВ.— 1902. — 22 мая).
5Имеется в виду убийство террористами Государя Александра Николаевича.
6Ср.: ‘Ревет ли лев в лесу, когда нет перед ним добычи?’ (Ам. 3, 4).
7См.: Кожевников В.А. О значении христианского подвижничества в прошлом и настоящем: В 2 ч. М., 1910 (Религиозно-Философская библиотека. Вып. XXII—XXIII).
8 Ср. слова из ‘Опавших листьев’ (1912): ‘Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения. Уединение — лучший страж души. Я хочу сказать — ее Ангел Хранитель. Из уединения — все. Из уединения — силы, из уединения — чистота. Уединение — ‘собран дух’, это — я опять ‘целен» (О себе и жизни своей. С. 275).