В ясный солнечный день первого мая тьма карет, колясок, ландо и кабриолетов быстро катилась к месту гулянья. Стекла опущены, в окнах экипажей видны прелестные лица дам, миловидных детей и то там, то сям важные физиономии военачальников, градоначальников и всех других начальников. Пешеходы идут густою толпою по тротуарам, толпятся и теснятся близ качелей, балаганов, подходят к экипажам, рассматривают красоту их, красоту упряжи, красоту лошадей, есть из них и такие, которые мыслят возвышеннее и смотрят только на красоту сидящих в экипажах.
Но вот мчится карета прекрасная и дорогая, все так отлично: лошади картинные, упряжь блестящая, кучер красавец, форейтор, как Купидон! Что же после этого должно быть внутри кареты? Уж, верно что-нибудь такое, для чего не подобрать ни сравнений, ни выражений.
Карета въехала в ряд, началось важное, плавное, церемонное гулянье, развлекаемое разного рода представлениями на площади. К окну прекрасной кареты то и дело подлетали на бодрых конях ловкие, а иногда и лихие наездники с белыми перьями на шляпах, иногда подходил какой-нибудь пешеход в сюртуке, по сукну и покрою которого можно было узнать или, по крайности, заключить, сколько тысяч годового дохода укладывается в его карманы.
И кавалерия и инфантерия раскланивались очень учтиво с сидящими в карете, но легкая, чуть приметная усмешка, которою сопровождался поклон их, была как-то неуместна, судя по блистательной наружности экипажа тех особ, к которым относилась. Кто не видал бы кареты, а видел только поклон и усмешку, тот подумал бы, что особы, принимающие подобные знаки вежливости, едут на наемных дрожках. После этого простительно уже заглянуть в окно кареты и вместе послушать, что говорят эти шалуны, которые с полчаса уже как заставляют делать то курбеты, то лансады своих английских кобылиц, почти вплоть у окна красивого экипажа.
— Ecoutez George! {Послушайте, Жорж! (фр.).} Отъедем немного подалее.
— Зачем?
— Как зачем? Неужли же нам тут оставаться до конца гулянья?
— Почему ж нет? Разве не все равно, где ехать? И разве можно иметь лучшее место, как теперь наше?
— О, уж очень можно, у всякого свой вкус, посмотри на четвертую карету впереди нас, видишь ли, какой блестящий рой окружает ее, а кажется, внутри ее…
— Несметное богатство!— отозвался молодой гусар князь С***, и, дав шпоры арабскому жеребцу своему, вмиг присоединился к толпе кавалеристов, красующихся близ кареты с несметным богатством.
— Видишь, Жорж! отъедем же и мы, пожалуйста, отъедем, хоть для того, чтоб я мог говорить с тобою не вполголоса. Я хочу рассказать тебе кое-что о твоей очаровательной Уголлино.
— Стыдно тебе, Адольф!
— Pardon! Mille pardone, mon ami!{Тысяча извинений, мой друг! (фр.).} Но, право, я предпочитаю назвать ее Уголинно, хоть это тебя и сердит, нежели истерзать слух и выломить язык, выговаривая: ‘Фетинья Федотовна’.
— Что правда — то правда, Жорж, имя твоего кумира приводит в замешательство всякого порядочного человека, его нельзя выговорить, не покраснев до ушей и не сделавшись смешным самому себе.
— А фамилия! Верно, Мефистофель думал целые три дня, пока подобрал такое гармоническое соединение имени с фамилией: ‘Фетинья Федотовна Федулова, дочь Федота Федуловича Федулова!’ Дивная поэзия!
— Однако ж это очень жаль, что такое миленькое существо так смешно называется.
Молодые люди, говоря это, отъехали довольно далеко от прекрасной и богатой кареты, один только Жорж не оставил своего места у окна ее, пока не завидел вдали великолепного ландо, едущего прямо к тому месту, где он был. Молодой человек заставил лошадь свою сделать два или три мастерских лансада, которые, дав ему возможность выказать ловкость свою и искусство, отдалили его на значительное пространство от кареты. В это самое время ландо поравнялось с нею. Пожилая дама величавого вида с досадою и пренебрежением отвернулась от прелестного личика, радостно и скоро выглянувшего из окна кареты.
— Счастье совсем неразборчиво! Справедливо изображают его слепым,— сказала компаньонка графини Тревильской в ответ на ее неприязненную пантомиму.
— Что вы называете счастьем?
— Счастьем называю я — осужденная положением моим на всегдашнюю зависимость — полную независимость, которую дать может одно только богатство.
— И наш образ мыслей, прибавьте, мы счастливы и несчастливы от способа, каким судим о вещах.
— Ах, графиня! Нет способа, который бы сделал горькое несчастье — счастьем! Смотрите на него, судите о нем как угодно, оно все будет не что иное, как злополучие!
Графиня имела столько ума, чтоб понять справедливость слов своей компаньонки и внутренне согласиться, что нет ничего легче, как философствовать и считать всякое несчастье сносным, сидя в покойной карете, имея в распоряжении своем пять или шесть тысяч душ, два огромных дома в столице со всеми возможными выгодами и удобствами, тьму бриллиантов, двадцать ниток жемчуга, крупного и круглого, как горох, и, наконец, полмиллиона в ломбарде. Все это удивительно как помогает переносить всякое несчастье!.. Графиня, однако ж, не сказала ничего из того, что думала, она только спросила:
— Что ж вам дало повод к заключению, что счастье неразборчиво?
— А вот эта блестящая, дорогая карета, что сию минуту проехала мимо нас.
— Вы думаете, что особы, в ней сидящие, не стоят быть богатыми?— Ведь вы богатство считаете благополучием.
— Да, графиня, и я думаю, что счастье взыскало их без заслуг, думаю, что они ни почему не имеют на него права.
— Я не вашего мнения. Богатство, приобретенное трудом, хорошо веденным расчетом, неусыпностью, служит достойною наградою тому, кто умел нажить его, но употребление или, лучше сказать, злоупотребление богатством предосудительно и заставляет сожалеть, что случай так худо поместил его.
— То есть злоупотреблением богатством хотите вы назвать лишнюю роскошь?
— Да! Неуместную, неприличную им роскошь.
— Я что-то худо понимаю вас, графиня. Какая ж роскошь неприлична им?
— Роскошь утонченная, роскошь высшего круга, изящная, которой они не могут ни понять, ни оценить и которой следуют как будто по инстинкту, наугад, но в душе она им совсем не нравится и очень не по вкусу.
— Извините, графиня, если я попрошу вас изъяснить мне эту разницу между роскошью утонченною и неутонченною,— имейте снисхождение к моему провинциализму.
— Fi donc, ma chere!{Но, право, моя дорогая! (фр.).} Что за выражение ‘провинциализм’ ! Пожалуйста, отвыкайте от него в обоих смыслах.
— Постараюсь, графиня. Но, сделайте милость,— о роскоши утонченной, что она такое?
— А вот что: замечаете ли вы какую разницу между каретами моею и Федуловой?
— Замечаю, графиня. Карета Федуловой лучше.
— Хорошо. Замечание ваше справедливо. Теперь, каким кажется вам наряд ее и дочери? Вы, я думаю, успели рассмотреть его. Чем отличается он от наряда знатнейших дам наших?
— Самой Федуловой — ничем, убор ее одинаков с вашим, княгини Орделинской и многих других. Тоже бриллианты, бархат, блонды, все дорого, пышно, красиво, высокой работы и модного покроя. Но дочь ее отличается от всех, и если сказать правду — очень выгодно для себя: она одета с какою-то пленительною простотою, что делает ее восхительно прекрасною.
— Вот это-то все и называется роскошью утонченною. Например, фасон и отделка кареты, стати лошадей, высокая работа упряжи есть роскошь утонченная, на которую разбогатевший крестьянин Федулов не имеет права и которая ему совсем нейдет.
— Боюсь показаться вам бестолковою, графиня! Но, из милости, позвольте сделать вам еще вопрос: почему нейдет Федулову сидеть в щегольской карете и почему он не имеет на это права, когда он теперь купец первой гильдии и вместе именитый гражданин?
— Вы в самом деле, милая, немного беспонятны, однако ж нечего делать с вами, буду рассказывать по пальцам. Именитый гражданин Федулов и семья его имеют полное право ехать в карете, но недавний мужик Федулов не должен бы, кажется, предпочитать изящное, высокое — прочному и полезному, по крайности, так говорит здравый смысл. Я не знаю, как он сам чувствует себя в этой карете, но уверена, что толстая Федулова каждую минуту вздрагивает, чтоб ее легкий, красивый экипаж не опрокинулся от собственной ее тяжести, чтоб эти воздушные, статные кони не взвились с нею под облака, и верно, ей до смерти неловко, что она своего наряда не слышит на себе, ей кажется, что она раздета, что на ней вовсе ничего нет. Она даже худо знает название всего того, что носит, но тем не менее бросает десятки тысяч, чтоб иметь все самого лучшего фасона и достоинства: наряд ее, в высокой степени изящный, делает ее смешною (потому что в ней самой ничто ему не отвечает) и служит доказательством дурного употребления богатства, хорошо приобретенного. Эта девочка, эта ничтожная Фетинья Федотовна, которой своенравная природа дала род красоты совсем ей неприличный и вовсе бесполезный, эта девочка, говорю, не должна бы так одеваться, такая прелестная простота показывает тонкий вкус и принадлежит одному только высшему сословию… Смешна была эта выходка природы! Девчонка Федулова получила в удел красоту, приличную одним только владетельным княжнам!.. В ней есть что-то благородное, гордое, величавое и вместе милое до очарования… Это нестерпимо! К тому же эта хитрая постигла, что столько совершенств не надобно портить лишним нарядом, и вот она одета так, что даже женщины находят ее прекрасною! Но всего хуже и всего досаднее для меня, что она и не думает стыдиться смешного имени — Фетиньи Федотовны.
— Другие за нее стыдятся.
— О, если б так было! Авось тогда и мой…
Графиня, завлеченная досадою за пределы осторожности, вдруг спохватилась и замолчала. Простодушная компаньонка этого не заметила, но, не желая, чтоб разговор, столько ее интересующий, прекратился, спросила опять:
— Отчего ж, графиня, вам досадно, что девица Федулова не стыдится своего имени?
— Оттого,— отвечала графиня, снова уступая чувству, не дающему ей времени обдумывать слова свои,— оттого, что это показывает силу ума, а есть ли что в свете могущественнее, как ум и красота вместе? Царства трясутся в основании своем от соединения этих двух необоримых сил.
— Мне кажется, графиня, что вы слишком уж резко изображаете два драгоценнейшие дара природы, вы говорите об них, как будто о какой-нибудь всеразрушающей буре!
Графиня молчала. Взор ее беспокойно переносился чрез всю линию экипажей, медленно движущийся один за другим. Подождав с минуту, компаньонка, хорошо знавшая слабость графини, в избытке чувств высказывать все, что их тревожит, начала говорить:
— Впрочем, если вникнуть хорошенько, то описание ваше верно. Точно ум и красота, когда они вместе, побеждают, созидают и разрушают все, смотря по тому, чрез кого, на кого и в каких обстоятельствах действуют. Но я только не могу понять, графиня, что вам до того, хороша или дурна, умна или глупа Федулова, мне кажется, для вас это должно быть все равно.
Ответ на этот вопрос был довольно затруднителен, и лучше всего было бы не отвечать на него, но графиня имела несчастную и вместе смешную слабость непременно отвечать на всякий вопрос, и исключительно на такой, который ставит ее в затруднительное состояние открыть то, что непременно должно было б быть скрыто. Графиня отвечала:
— Что мне до того, говорите вы? О, очень много, моя милая, очень много! Я все теряю: мои планы, замыслы, надежды могут разрушиться невозвратно именно от того, что своенравная судьба дала Фетинье ум и красоту вместе.
Компаньонка открыла большие глаза. Но графине трудно уже было остановиться, да и поздно, она столько сказала, что надобно было продолжать, что она и сделала.
— Да, милая! Неуместное соединение ума и красоты в молоденькой мещанке Федуловой будут причиною, что лестнейшие надежды мои не сбудутся!.. Посмотри, где карета Федуловых?
— Вон в том ряду, графиня, наискось против нашей. В самом деле, как хороша молодая Федулова!
— Кто из наших молодых людей едет близ ее кареты?
— Много, графиня! Я не всех знаю: но вот из знакомых: два брата Лелевых, конногвардеец Рагоцкий, лейб-гусары: Верхоглядов, Мазовецкий, Сербицкий и Урбанович. Все они то подъезжают к окну кареты, то опять отъезжают и, как будто показывая пред красавицей Фетиньей удальство коней своих, беспрестанно делают скачки и курбеты, один только граф Жорж едет шагом и вплоть у окна…
Компаньонка вдруг замолчала: новая мысль озарила ум ее.
— Так неужели, графиня, думаете вы!..— воскликнула она и опять замолчала, как будто не смея кончить своего вопроса. Графиня горько сожалела, что навела ее на эту догадку. Восклицание компаньонки показывало, что она только сию минуту поняла причину нерасположения графини к Федуловым.
Вся гуляющая процессия остановилась на несколько минут, потому что переднему экипажу встретилось какое-то затруднение. Остановкою этою спешили пользоваться многие, в том числе важный и сановитый купец Федулов, так скоро, как позволила ему толщина его, выставляется в окно кареты, чтобы позвать лакея, и вот дверца блестящего экипажа отворилась, тучный Федулов, с окладистою бородою, в сюртуке самого дорогого сукна, в бобровой шляпе, вышел из кареты.
— Прощай, Матрена Филипповна, воротитесь, пожалуйста, к чаю домой. Прощай, Фетиньюшка.— Купец хотел уж идти, но в эту минуту увидел графа Тревильского, который, чтоб оставаться близ кареты Федуловых под благовидным предлогом, заставлял свою лошадь то прыгать, то становится на дыбы. Покачав неодобрительно головою, купец, казалось, был в раздумье, не сесть ли опять в карету, с полминуты стоял он в нерешимости на одном месте, однако ж благоразумие взяло верх, и Федулов удовольствовался только повторить жене своей просьбу воротиться к чаю домой. После этого он уж, не раздумывая и не разглядывая прыжков графского коня, стал пробираться чрез площадь на тротуар.
Однако ж маневр графа не спас его от разлуки с прекрасной Фетиньей.
Графиня, тоже очень обрадованная этой остановкой, тотчас воспользовалась ею и приказала человеку позвать к ней сына.
— Милый Жорж! Поезжай, пожалуйста, к княгине Орделинской, вон ее карета в том ряду, скажи от меня, что я очень интересуюсь знать, какие вести получила она из Мадрида.
Когда граф оборачивал уже лошадь, чтоб ехать, куда его посылали, графиня прибавила:
— Ответ ее перескажешь мне после, а теперь, сделай мне удовольствие, останься близ нее до конца гулянья.
Графиня говорила все это тоном столь ласковым и кротким, что компаньонка, не видевшая лица ее, закрытого широкими полями шляпки, никак не подозревала, чтоб слова и голос Тревильской был в величайшей противоположности с выражением глаз ее и физиономии, в том и другом молодой граф видел угрозу и упрек.
Хотя приказание матери было как нельзя более неприятно юному Тревильскому, однако ж он исполнил его ловко, непринужденно и, по наружности, охотно. Искренность заменилась вежливостью, и престарелая Орделинская приняла за чувство сердца те выражения, какими учтивый граф передал ей желание матери своей узнать о том, что пишут княгине из Мадрида.
— Много радостного, любезный граф! Я надеюсь, что скоро все мы будем очень счастливы. Невестка моя возвращается сюда. Она пишет, что Целестина совершенно выздоровела и очень поправилась: выросла, пополнела, похорошела, стала бела, румяна, как кровь с молоком! О, путешествие — спасительное средство для больных и приносит великую пользу!
Старая дама была чрезвычайно довольна, что молодой человек не отъезжал от окна ее кареты и постоянно поддерживал любимый разговор княгини о выздоровлении и возвращении внуки ее, малютки Целестины, которой, мимоходом сказать, минуло уже двадцать три года и которой красота приводила в восторг одного только турецкого посланника, и то тогда, когда Целестина сидела, но если вставала или ходила, Ибрагим восклицал с прискорбием — разумеется, мысленно: ‘О, аллах! За что мудрость твоя наслала такое поношение на красоту этой прелестной, полной луны!’
Княжна Целестина Орделинская, малютка, по словам ее бабки, и полная луна, по мнению паши Ибрагима, была, в глазах всей остальной массы людей, дева гораздо более нежели полная, с красивым ростом флангового гвардейца. Эту Пелегрину, в своем роде, желала приобрести графиня Тревильская для своего сына, единственного ее наследника, графа Георга Тревильского.
Князь Орделинский, отец Целестины, давно уже находился при испанском дворе в качестве посланника, но княгине почему-то не нравилось жить в Мадриде, и она, верно, не вздумала бы ехать туда, если б мать князя не потребовала настоятельно от своей невестки, чтобы она отправилась сперва путешествовать, а после присоединилась к мужу.
— Давно бы тебе, мать моя,— говорила недовольная свекровь,— давно бы надобно подумать об этом! Посмотри на Целестиночку, на что она похожа! Настоящий заморыш, совсем испитая, ни цвету, ни роста, ни полноты! Поезжай, пусть ее подышит воздухом чужих земель, авось расцветет.
Разговор этот был за три года до того гулянья, о котором теперь идет речь. Целестине было тогда девятнадцать лет и она точно была сухощава, тонка и не слишком высока, и хотя не похожа была на испитую, как называла ее бабка, однакож по виду в самом деле казалась больною: цвет лица ее редко когда оживлялся, во всех движениях заметно было какое-то бессилие, изнеможение и лень, как то бывает у людей, непомерно растущих, но как тогда не предвиделось еще гигантского роста для Целестины, а просто приписывали ее вялость, леность, слабость, неповоротливость болезненному телосложению, то бабка, любившая ее до чрезвычайности, встревожилась и, полагая, что одна только перемена климата и движение могут укрепить силы захиревшей внуки ее, употребила столько убеждений, просьб, упреков, угроз, ворчанья, что княгиня, невестка ее, готова была уехать от них в Камчатку, не только в теплые и прекрасные стороны юга.
Три года прошли, и старая Орделинская с торжеством рассказывала всем, кто хотел и кто не хотел слышать, то же самое, что рассказывала молодому Тревильскому, то есть что ее Целестиночка сделалась как кровь с молоком, выросла, пополнела, похорошела и что скоро возвратится радовать всеми этими совершенствами ее, свою бабку. Впрочем, как это радостное известие пришло накануне гулянья вечером, то и неудивительно, что она не успела сообщить его той, которую оно более всех должно было интересовать,— графине Тревильской.
Задолго еще до отъезда княжны Орделинской в чужие края положено было между семействами Орделинских и Тревильских выдать Целестину за Георга и чрез то соединить имущества обеих фамилий.
Молодой Тревильский, не находя, что сказать против выбора, сделанного его матерью, не противился этому распоряжению и очень покойно готовился сделаться мужем Целестины. По этому ходу вещей и безусловному повиновению графа предполагаемый союз давно бы состоялся, если б малютка Целестиночка не стала хиреть от часу более, может быть, от тех усилий, которые делала натура вытянуть ее трехаршинный рост, а может быть, и от беспрестанной неги, пестованья, шнурованья, танцеванья и двадцати других причин, мелочных, неприметных, но тем не менее успешно разрушающих здоровье.
В три года, проведенные в чужих краях, княгиня Орделинская-мать с испугом увидела, какую великую, неожиданную, а всего более нежеланную перемену произвело путешествие в ее дочери: рост княжны сделался просто страшен, ее можно было б показывать как чудо, полноту же ее без церемонии позволялось бы назвать толстотою, если б она не скрадывалась несколько ее огромным ростом, при нем только она казалась сносною, но не более, однако ж, как сносною. Лицо молодой девицы, прежде бледное, желтоватое, худое, но со всем тем довольно приятное, теперь сделалось кругло как месяц, бело как молоко, гладко как мрамор, цвело самым смелым здоровьем, кожа на нем светилась как под лаком и ко всему этому во всех чертах ни искры чувства, ни тени ума! Это была колоссальная статуя, прекрасно отработанная, большие голубые глаза, красиво оправленные, не выражали никакой мысли, казалось, что это фарфор разрисованный, уста ее, румяные и хорошей формы, улыбались всегда очень бессмысленно, и, сверх того, улыбка эта придавала еще какую-то противность лицу ее, и это было единственное изменение, какое делалось в ее совершенно неподвижной физиономии.
Молодой Тревильский хотя и не знал еще ничего о том богатом приращении в вышину и ширину, какое получила его нареченная невеста, малютка Целестиночка, от благословенного климата теплых стран, начал, однако ж, почему-то чувствовать смертельное нехотение сделаться ее мужем. Не раз уже приходило ему на мысль, что он слишком скоро и безусловно покорился воле матери в важнейшем случае своей жизни. Его видимо беспокоил и приводил в замешательство всякий разговор о княжне Орделинской, ее скором возвращении, свадебных приготовлениях и бесчисленных планах в отношении к их общей будущности, обо всем этом графиня толковала с наслаждением, часа по два сряду, не замечая, что сын ее в это время отирал холодный пот с лица и мысленно призывал на помощь все препятствия и затруднения, какие только существуют в мире, чтоб расстроить союз, который он начал считать гробом своего счастья. Судя по этим чувствам, можно угадать, чего стоило графу исполнить приказание своей матери оставаться близ княгини Орделипской до самого конца гулянья и слушать, улыбаясь радостно, нескончаемый разговор о малютке Целестиночке.
Но вот наступила пора разъезжаться. Экипажи пустились в разные стороны, карет от часу становилось менее, и, наконец, молодой граф вздохнул свободнее, услышав, что старая Орделинская, пожелав ему доброго вечера, приказала кучеру ехать домой.
Как птица, вырвавшаяся на волю, полетел Тревильский мимо остающихся еще экипажей в надежде увидеть в ряду их карету Федуловой, но как лучший тон оставил уже место гулянья, то что ж могло удержать там Федулову? Что она будет делать между теми, которым гулянье в такую диковину, что они как можно позже с ним расстаются? Нет, наперекор всему Федулова постоянно копирует поступки людей высшего тона, она приезжает и уезжает в условное время, никогда, ни одною минутою не продолжит своего визита долее, нежели позволяет приличие, одета всегда богато, со вкусом, с изяществом даже, она дорого платит, чтоб быть так одетой, потому что у нее самой вкус только ее природный, и если б она последовала ему, то вместо эфирных газов, тонких, как паутина, кружев прелестных цветов она охотно бы надела парчу, которую нельзя согнуть, как будто она выкована, а не соткана, на шею повязала б сорок ниток жемчуга, на голову платок, такой, от которого блистало б, как от солнца, и, облеченная во всю эту лепоту, любовалась бы ею пред старинным туалетом столько же, сколько и своею роскошною толщиною, которую теперь она, скрепя сердце, без милосердия стягивает шнуровкою.
Итак, кареты Федуловых нет… Граф теперь только способен видеть вещи как они есть и, чувствуя, что смешно оставаться среди толпы людей, с которыми он не имеет ничего общего, притрогивается легонько шпорою к крутому боку своего арабского коня и улетает, несясь галопом стройным, ровным, быстрым.
— Маменька! Что такое угол?
Ничто не могло быть в такой ужасной противоположности с мыслями, которым предавалась теперь Матрена Филипповна Федулова, как вопрос ее дочери, прелестной Фетиньи Федотовны. Купчиха вздрогнула, хотела перекреститься, но — это не в моде! Хотела сказать: с нами сила крестная! Но это выражение тоже не в моде, хотела по крайности назвать дочь дурою, но ведь и это не в моде!.. Что тут делать? То не в моде, другое не в моде!.. Высший тон не крестится в изъявлении того, что удивляется чему-нибудь, не призывает святых на защиту от глупцов и не бранит людей, сказавших без намерения что-нибудь для него неугодное,— высший тон благочестив истинно и благоразумен во всех случаях жизни. Федулова не понимает: что, как, почему и отчего делается у них так, а не иначе, но копирует верно.
— Какой угол, милая? Что ты говоришь? Где видишь его?
— Да вот, маменька, вот сейчас проезжаем мимо, видите, на окне бумажка с той стороны стекла приложена? Теперь худо видно, а как мы ехали на гулянье, то я хорошо рассмотрела и прочитала слово ‘угол’, написанное на этой бумажке. Что это значит, маменька? Я почти все гулянье думала об этом слове.
— Надобно, чтоб голова твоя была очень пуста, милая Фетинья, когда целое гулянье думала об одном слове, написанном на лоскутке бумаги, приклеенном за окном! Это не стоило минуты размышления, и как можно обращать внимание на какой-нибудь уличный вздор! Не люблю я этого, Фетинья! И прошу тебя, если не можешь мыслить о чем-нибудь лучшем, то хоть не говори мне о тех пустяках, который лезут тебе в голову!.. Угол! Г-м! И это сказала мне дочь моя?
Федулова с досадою отвернулась и стала смотреть в окно кареты, противоположное тому, близ которого сидела пленительная Фетинья. Так доехали они домой. Федулов ждал уже их, чтоб вместе пить чай. Заметя унылый вид дочери, он стал было спрашивать, отчего она так невесела, но Матрена Филипповна упредила ответом, что у Фетиньюшки разболелась голова: ‘Она сегодня слишком рано встала, ей надобно успокоиться, поди, милая, в свою комнату, я пришлю тебе туда чаю, выпей чашечки две погорячее и ляг спать. Прости, дитя мое, ступай с богом’. Говоря это, Федулова шла с дочерью до дверей залы и, кликнув девку, велела проводить ее в спальню, а самой тотчас прийти за чаем.
Управясь с этим делом, тучная Федулова роскошно уселась на пышном диване, пододвинула к себе поднос, положила в чайник чаю, совсем седого, и, подставив его под кран серебряного самовара, стала методически наливать, переставать, опять доливать и наконец поставила его на конфорку.
Настал антракт. Время, в которое чай на конфорке получает приличную крепость, посвящается обыкновенно кой-какому мелочному разговору, Федулова начала:
— Заметил ли ты, Федот Федулович, сколько знатных молодых господ ехало близ окна кареты нашей? И как все вежливы, сколько ловкости! Какие молодцы собою! А граф Георг Тревильский? Он остался бы при мне до конца гулянья, если бы эта старая Орделинская не подозвала его к себе.
— Остался бы при тебе, говоришь ты, Матрена Филипповна! Вот чему я никак уже не верю, хотя и желал бы, чтобы он точно ехал при тебе только.
— Это что еще за загадки такие? Нельзя ли говорить по-людски.
— Изволь, очень можно: Тревильский ехал подле твоей кареты совсем не для того, чтоб быть при тебе — ты была не одна, и так гораздо правдоподобнее заключать, что его привлекало то, что молодо и красиво, нежели… однако ж мы заговорились, не пора ли снять чайник с конфорки?
Федулова сняла чайник и, отлив из него до половины, долила опять и тогда уже, дополнив чашки, снова поставила его на конфорку и подала мужу чашку. Вся эта церемония не помешала ей продолжать начатый разговор. Прихлебнув из чашки, она поставила ее перед собой на поднос и, облокотись на подушку дивана, стала опять говорить:
— Какой ты нынче сделался хлопотун, Федот Федулович! Нельзя уж и в одном слове ошибиться, ну что за беда, что сказала ‘при мне’, пусть будет: при тебе, при карете, при окне кареты, не все ли равно? Довольно, что ехал с нами, пока ему было можно.— Федулова взяла свою чашку.— Кушай же чай, об чем ты думаешь? Ведь простынет.
— Я думаю, почему ты не хочешь сказать, что граф ехал с той стороны кареты, где сидела наша дочь? Это было бы всего справедливее.
— Я думала, что нет надобности говорить о том, что нам с тобою так хорошо известно. Для кого ж, как не для Фетиньюшки, граф Георг так учтив с нами, так ласков, почтителен, так ухаживает, прислуживает мне при каждом случае? Разумеется, что все это делается для нее.
— Лучше было бы, если б все это делалось для тебя, я был бы покойнее и, право, первый смеялся бы этому, да и ты тогда была б уже в точности похожа на знатную и модную даму.
— С тобой сегодня мудрено говорить, господь помилуй тебя! Что за слова: он смеялся бы, если б за мною гонялся всюду молодой, красивый офицер… Граф!.. Безбожник ты, Федот Федулович!
— Полно, Матрена! Мы из пустого в порожнее переливаем, а к делу не подвигаемся ни на шаг. Налей-ка мне еще чашечку. Есть вода в самоваре?
— Есть немного, прикажешь подбавить?
— Нет, довольно будет: сегодня мы званы на именинный вечер к Викулу Терентьевичу.
Супруги выпили еще по чашке, молча, но жене Федулова очень хотелось говорить и как будто допытаться чего-то. Она опять начала:
— Ну, а я все-таки спрошу тебя, Федот Федулович, уж мне это любопытно стало: почему тебе приятнее было бы видеть графа Георга угождателем моим, нежели дочери нашей? Скажи, пожалуйста.
— Потому, друг мой, что волокитство за тобою было бы просто глупость молодого человека, которая возбуждала бы один только смех и не давала б никакого повода к злоречию, потому что в нашем быту и с нашим воспитанием жены купеческие и во сне боятся увидеть изменить мужу, и так дурачество Тревильского смешило б только всех, но не имело никакого худого последствия ни для кого, тогда как постоянное ухаживание его за Фетиньей дело совсем другого рода: дочь наша молода, красавица, по твоему настоянию дано ей прекрасное воспитание, а велением судьбы имеет она отцом — бывшего крестьянина Федулова, а матерью — отпущенницу Матрену Вертлякову. Первые обстоятельства влекут к ней сердце молодого графа, последние лишают его возможности согласить это чувство с честью и своими обязанностями.
— Хоть бы слово поняла!.. Скажи просто.
— Графу нельзя быть любовником нашей дочери, ему надобно жениться на ней, иначе она не может достаться ему, но на эту женитьбу никогда не согласится мать его, которая высокое происхождение считает дороже богатства, хотя б это богатство было в десять раз более моего. И так пойми все это, моя добрая жена, и устрой так, чтоб Тревильский не появлялся у нас ни под каким предлогом, тоже и в обществах постарайся устранять его от Фетиньи.
— Ну, теперь-таки понимаю: ты боишься, что будут дурно говорить о Фетиньюшке? А что скажешь, если граф посватается за нее?
— Ничего не скажу, потому что этого никогда не будет. Не посватается Тревильский за нашу дочь, могу тебя в этом уверить.
— Женится, хотела я сказать, посвататься нельзя, он не смеет, женится на Фетиньюшке. Что тогда?
— Что тогда, Матрена?— сказал купец, вставая.— Тогда вот тебе мое честное купеческое слово и вот свидетель Спас Нерукотворенный, что я прогоню тебя и на дорогу больно побью — в первый раз в жизни побью и, разумеется, в последний, потому что во всю остальную жизнь нашу мы уже никогда с тобою не сойдемся. Теперь подумай же об этом обещании и постарайся, чтоб Тревильский не женился на нашей дочери!..
Федулов допил двадцатую чашку чаю и ушел в контору отдохнуть до того времени, как надобно будет ехать на званый вечер к Викулу Терентьевичу.
Слово ‘побью’ было так несообразно, в такой противоположности с местом, видом и обстоятельствами, при которых было сказано, что посторонний свидетель, если б он мог тут случиться, расхохотался б от души. Прекрасная, богато убранная комната, накуренная благовониями, вазы с цветами, атласный диван, на нем, небрежно облокотясь, сидит женщина в прелестном роскошном пеньюаре, волосы ее по-домашнему подобраны и приколоты просто на голове бриллиантовым гребнем, и этой-то женщине, так величаво сидящей на ее диване, окруженной стольким богатством, такою изящною роскошью, говорят, что ее побьют. Нельзя опомниться после этого. И точно Федулова долго сидела в раздумье, чашка чая осталась недопитою, правда, что, вопреки тону высшего круга, она была пятнадцатая, но все-таки Матрена Филипповна не допила ее, потому что была ужасно ошеломлена словом, до сего времени никогда ею не слышанным от своего сожителя.
‘Осердился же он!.. Вот несчастный день выбрался! Давеча должна была слышать о проклятом угле, сердце у меня так и замерло от этого слова, а теперь тоже не легче: ‘побью’! Вот что повернулся язык его выговорить! Ну, пусть бы уж ‘прогоню’! Это еще не так прискорбно, это водится у знатных. Прогоню, значит, разойдусь с тобою! А то: ‘побью’! Точно простой мужик говорит работнице, безбожник, безбожник!..’ Матрена Филипповна отерла слезы и пошла одеваться на званый вечер, она уселась против своего дорогого туалета, и несмотря на то, что слово угол заставляло ее вздыхать, а от другого слова: побью — щемило ее сердце, она оделась блистательно и по последней моде.
Через два часа Федуловы отправились в гости, и через четверть часа по их отъезде резвая Маша, горничная девка Фетиньи, с хохотом рассказывала в девичьей, что хозяйская дочь расспрашивала ее, что такое значит ‘угол’.
— Уж не слыхала ль она чего, моя голубушка!— сказала заботливо старая ключница Акулина.— Ты смотри, Маша, не проврись, сохрани бог, сама узнает, так святых вон понеси, а уж тебе беда бедой!
— Вот, нужда мне говорить ей! Небось услышит не от меня: ведь все знают, что шила в мешке не утаишь.
— Ну как же она начала, бедненькая? Видно, сердце-то слышит, что угол близок ей!
— Вот, видишь, Акулинушка: как вышли они из кареты, я заметила, что сама-то была что-то пасмурна, а Фетиньюшка как будто оробела и шла за нею потупя глазки. Не знаю, что они там говорили в зале, только хозяйка скоро выпроводила дочь в спальню и осталась одна с хозяином пить чай, а мне приказала отнести к Фетиньюшке другой прибор чайный, вот я и отнесла, прихожу, а она сидит подгорюнившись. Я говорю: ‘Вот, сударыня, матушка прислала вам чаю, прикажете налить?’ Молчит. Я поставила перед нею поднос: ‘Угодно самим наливать?’ Молчит. Я уже хотела идти вон, думала, что на нее нашло что-нибудь,— вдруг она очнулась. ‘Ах! Это ты, Маша! Что, раздеваться пора?’ — ‘Вот как вы задумались, сударыня! Об чем бы это так? Кого видели вы сегодня на гулянье?’ Она покраснела, как и всегда при этом вопросе, я притворилась, будто бы не вижу этого, и стала расспрашивать обо всем, что там было хорошего. Ведь ты знаешь, Акулинушка, хозяйская дочь не то, что сама хозяйка, та ведет себя очень великатно, так что иногда уж и смех возьмет, а особливо как вспомнишь угол.
— Да полно болтать-то, говори дело, Маша! Ведь ты хотела рассказать, как у вас зашло об нем.
— Дай же мне дойти до всего по порядку, Фетиньюшка рассказывала мне, что на гулянье много было знатных господ в каретах, красивых молодцов верхами, много всякого народу толпами, но я приметила, что она рассказывала мне все это так, из доброты, а сама нисколько не занималась тем, что видела, и все как будто задумывалась.
— Да что с вами сегодня, Фетинья Федотовна? Вы грустны… Граф Тревильский был на гулянье?
— Полно, Маша, я не люблю этого, к чему ты спрашиваешь всякий раз о Тревильском? Был не был, что мне до этого!
— Ну, ну, бог с ним! Пусть нам до него дела нет. Скажите ж, отчего вы так задумались?
— Послушай, Маша, полно тебе говорить вздор, скажи вот лучше, что такое значит угол? Это слово я видела написанное на лоскутке бумаги, прилепленном к стеклу окна изнутри горницы, так чтоб проходящие могли прочитать его.
Я захохотала.
— Ах, господи твоя воля! Так неужели вы об этом задумались? Есть об чем! Угол! Что значит? Да я думаю, то и значит, что есть — угол и более ничего.
— Но к чему ж писать это слово на бумаге и приклеивать к окну напоказ?
— А, так вы не знаете, для чего это делается? Отдается внаймы угол комнаты.
— Как, угол комнаты внаймы? Этого я не понимаю.
— Его нанимают точно так же, как и всю комнату, как целый дом, нанимают для того, чтоб жить в нем.
— В угле жить! В одном угле! Неужели это правда, Маша?.. Ты совсем некстати шутишь.
— Божусь вам, что не шучу, в углах живут точно так же, как и в целых домах: так же ложатся спать, так же встают, обедают, ужинают, работают, смеются, плачут, молятся, бранятся, ну, одним словом, вся жизнь точь-в-точь идет так же, как и во всех домах, замках и — дворцах, пожалуй, все одно и то же.
— Маша!— и фетинья обняла свою красноречивую горничную.— Как бы мне увидеть угол и войти туда!.. Для меня это такая дивная вещь!.. Пожалуйста, Машенька, придумай, нельзя ли как-нибудь это сделать, чтоб я взглянула на чудо собственными глазами, чтоб я уверилась, что точно люди живут в этих углах, и живут, как живем мы!
Ветреную горничную очень забавляло желание Фетиньи, и она охотно доставила бы ей возможность побывать в угле, то есть посмотреть его, если б это не было сопряжено с большими затруднениями. Фетинья выезжала только с матерью или с надзирательницей, которую Федулова важно величала гувернанткой, однако ж просьбы хозяйской дочери и собственная охота пуститься на шалость заставили Машу работать умом, и наконец она выдумала средство, по ее мнению очень успешное и нисколько не опасное.
— Знаете ль, Фетинья Федотовна, как можем мы с вайя побывать в одном из этих углов, что отдаются внаймы? Я выдумала.
— Скажи, Маша, скажи! Ах, как я буду рада! Ну, как же?
— Завтра отпустите вы меня в публичный сад гулять и попроситесь сами покататься за городом или тоже в который-нибудь из садов, где обыкновенно гуляют господа, но приезжайте в этот, куда отпустили меня. Надзирательница ничего не скажет, я уже знаю, что она любит этот сад более других. Вы поедете туда в два часа, в самый жар, тени тут мало, да хотя б и была, не замечайте ее, а пройдите широкую аллею три раза во всю ее длину, этого за глаза довольно, чтоб толстой госпоже Зильбер задохнуться насмерть, тогда вы попросите ее отдохнуть в тени под колоннами и прикажете, чтоб ей подали мороженого, лимонаду, бисквитов, апельсинов, она придет в восторг от всего этого и будет только заботиться о том, что вам неприлично сидеть под этими колоннами во все то время, пока она будет поглощать такие изящества, тогда я подойду к вам как будто невзначай и вы скажете ей, что пройдетесь со мною два раза еще по широкой аллее и после дождетесь ее на лавочке у пруда. Я знаю, что при этом предложении она и лапки сложит от удовольствия, мы пойдем и при повороте аллеи будем уже на свободе: тут два шага до ворот сада, а от них через улицу только дом и в нижнем этаже его, на одном из окон, приклеен лоскуток бумажки, на котором написано крупными слогами: ‘угол’. Мы будем там менее нежели в минуту да десять минут можем употребить на то, чтоб его рассматривать и, если угодно, нанимать, для того чтоб хозяйка думала, что мы за этим только и пришли.
Фетинья не спала ночь от удовольствия. ‘Угол!— думала она.— Какая это диковинка!.. Не комната! Не целая комната, а один только угол, и в нем живут! В нем можно жить! Целую жизнь, со всеми ее изменениями, проводить в одном только углу!.. Завтра увижу эту необычайность собственными глазами, дай бог, чтобы ничто не помешало. Беда как пойдет дождь или приедут гости!’
Перед рассветом Фетинья заснула и видела во сне ‘угол’, раззолоченный, увешанный цветочными гирляндами и убранный серебряным газом. Она проснулась в восторге и не знала, как дождаться того часа, в который обыкновенно ездила гулять.
Со вчерашнего дня Федулов непокоен духом, на вечере у своего товарища по торговле он не был так весел, как обыкновенно, и даже при самом жарком разговоре о выгодах такого или другого торгового оборота он часто отвечал невпопад оттого, что совсем не слушал, что говорили: вчерашний его поступок с женою тяготил его совесть.
‘Никак черт мне подсказывал весь этот вздор,— думал он,— к чему обидел я свою бедную бабу, назвавши ее отпущенницей? Ведь это мать ее была крепостная, ей же что до этого!.. Эх, Федулов! Глупо ты сделал, вот теперь и придется покориться, не могу видеть, что она как будто грустит: пойду мириться’. Федулов, кончив беседу с самим собою, бросил счеты и выкладки, над которыми без пользы просидел часа два, и пошел к жене.
— Здравствуй, Матреша! Ты дома? А я видел, что поехала со двора наша карета, и думал, что это ты отправилась в магазины, видно, Фетиньюшка поехала гулять? Да?
— Да.
На этот лаконический ответ Федулов отвечал тем, что сел подле опечаленной жены, обнял ее одною рукою и, приклони голову к плечу ее, стал говорить вполголоса:
— Ты все еще сердишься, жена? Полно, милушка! Прости! Я был дурак, что наговорил тебе дерзких слов, и еще более дурак, что смел давать честное купеческое слово в таком деле, к которому никогда бы не имел сил приступить. Забудь, пожалуйста, все это, я виноват, очень виноват и прошу у тебя прощение от чистого сердца…
По мере как муж говорил, Федулова поворачивала понемногу лицо свое к нему, и крупные слезы с каждой секундою более скоплялись в глазах ее, и при последних словах: ‘Ну, прости ж меня, Матрешенька, друг мой, мир!’ — сказанных Федуловым чуть не со слезами, она зарыдала и упала на грудь мужа, не имея сил сказать ни одного слова.
С четверть часа Федулов безмолвно прижимал к груди своей плачущую жену и был растроган до того, что с трудом удерживался от слез, наконец сильное волнение духа обоих утихло. Федулов поцеловал жену свою и еще раз просил ее забыть его грубость.
— Милая моя жена,— сказал он,— я человек, немудрено, что иногда погорячусь безрассудно, наболтаю вздору, но никогда ничего не сделаю противного священной клятве, которую дал тебе в страшную минуту…— Пораженный воспоминанием, Федулов со слезами и стоном целовал колени ей.— Как мог я, безумец, забыть хоть на секунду, что ты для меня сделала!.. Жена моя! друг мой! Прости же меня! ради бога, прости!
— Да полно же, сделай милость! Вот расплакался! А еще мужчина! Все это уже так давно было, да и что мудреного было в моем поступке? Всякая на моем месте сделала бы то же, ведь ты мне приглянулся тогда… ну, полно ж, пожалуйста, успокойся. Вот лучше скажи мне… ведь мы уж помирились, так можно говорить об этом деле без досады,— скажи мне, почему не хочешь ты, чтоб наша Фетиньюшка была графинею Тревильскою?
Вопрос этот был наилучшим успокаивающим лекарством взволнованным чувствам Федулова и тотчас возвратил ему силу ума и твердость воли.
— Для того, мой друг,— отвечал он уже спокойным голосом,— для того, что она не может быть ею с согласия его матери.
— Но он совершеннолетний, может жениться без согласия.
— Если он это сделает, прочный ли он будет муж для нашей дочери?! Не уваживший мать свою будет ли любить жену! И благословляет ли бог когда-нибудь детей непочтительных? Будет ли Фетинья за ним счастлива?
Матрёна нахмурилась, в последних словах ее мужа было нечто такое, чего она не могла покойно слушать. Однако ж как ей очень хотелось поставить на своем, то она продолжала:
— К чему предвидеть тотчас худое? Не мы первые, не мы последние: бывали примеры, что знатные господа женились на купеческих, а еще более примеров было, что женились против воли своих родителей, и всегда оканчивалось хорошо: посердятся, посердятся да и простят!
— Но Тревильская, если верить слухам, не из числа тех, которые прощают,— она не простит.
Скучно и долго было бы описывать дальнейшие суждения и споры супругов о деле, которое его жена хотела совершить, что б то ни стоило. Довольно знать, что продолжительный разговор супругов кончился ничем и что Федулов не смел нарушить своей мировой теми истинами, которые из глубины сердца его и разума рвались на уста. Да, впрочем, к чему б это и послужило? Ровно ни к чему. Когда им не внимали тогда, когда были моложе, сговорчивее, робче, уступчивее, когда и в то время истины эти принимались как досадное брюзжанье и оставались без внимания и исполнения, то как ждать, чтоб теперь вняли им, когда уже самовластное управление всем и беспрепятственное исполнение своей воли, обратилось не только в привычку, но даже в нечто должное и неотъемлемое.
Федулов ушел в контору, благодаря внутренне сам себя, что не обратил мировой в новую ссору. ‘Нечего делать,— думал он,— Матрену не убедишь и не переспоришь, уступлю по наружности, пусть она думает, что Тревильскому можно жениться на нашей дочери или тихонько от матери, или явно против ее воли, но, по крайности от этого дня, я буду неусыпно стараться, чтоб такого несчастья не случилось. Вся моя надежда на дочь: скажу ей просто, что она сделает мне удовольствие, если будет избегать самомалейших сношений с графом Тревильским и что никогда не будет ни согласия моего, ни благословения на то, чтоб она вступила в чужую фамилию, которая не хочет принять ее’.
Между тем как благоразумный Федулов решается на такие успешные меры отклонить от семьи своей неприятное событие — прекрасная Фетинья давно уже в саду, уже она сделала по совету Маши — умучила свою надзирательницу и усадила ее в тени под колоннами, приказала уставить столик перед нею всем, что только палатка имела усладительного и прохлаждающего, и попросила позволения погулять еще с Машею, которая, как будто из земли выросла, тут очутилась.
— Хорошо, хорошо, милушка! Поди, побегай, погуляй, дитя мое, но только вот по этой аллее, в сторону не ходи, смотри за нею, Маша.
В одно и то же время, когда прелестная Фетинья, усадив надзирательницу свою за маленьким столиком, летела как зефир вдоль широкой аллеи, и тем отважнее, что сад был почти пуст, граф Георг Тревильский в красивом и щегольском тюльбюри мчался вихрем к воротам этого ж самого сада. Тот и та прибыли в одно время, и вся разница была только в том, что граф входил в сад через большие ворота, а молодая Федулова выпархивала из него через маленькую калитку.
В первую секунду граф закипел восторгом от этой встречи и бросился было к своему светозарному гению, от которого казалось ему, что весь сад заблистал лучами радужного огня, однако ж другая секунда заставила его несколько утихнуть и остановиться: он дал свободу одним только глазам своим, и эти-то два прекрасные черные глаза проводили миловидную Фетинью через всю ширину улицы прямо к угольному дому и даже последовали за нею в чернеющуюся глубь ворот или арки, под которую проворно вошла стройная, воздушная Фетинья Федотовна и вкатилась малорослая, кругленькая Маша.
Неподвижность Георга, как будто прикованного к месту, на котором остановилась его неожиданность и странность этого явления, начала уже привлекать на него внимание проходящих, многие также останавливались и ждали, что будет далее с молодым красивым барином, так надолго остолбеневшим. Другие проходили, но беспрестанно оглядывались и сказывали об этом случае встречающимся, которые тотчас прибавляли шагу и, приближаясь к Тревильскому, начинали идти тише, всматриваясь ему в лицо!
‘Тревильский! Не сошел ли ты с ума?’ Это восклицание и вместе вопрос сделаны были гусаром Сербицким. Он проезжал мимо и, увидя тюльбюри Тревильского, сошел поговорить с Георгом, удивляясь, что ему вздумалось гулять в таком месте, куда никто почти никогда не приезжал из лучшего круга. Странное положение Георга, стоящего неподвижно на одном месте и не спускающего глаз с ворот углового дома, прямо против сада, удивило его чрезвычайно. Заметя, что проходящие начинают останавливаться, возвращаться, нарочно проходить мимо его остолбеневшего приятеля, он поспешил к нему и обязательным вопросом: ‘Не сошел ли ты с ума?’ — возвратил ему употребление его.
Сербицкий повлек почти насильно Георга вдоль аллеи к противоположному выходу из сада. Он взял его под руку и шел с ним прямо к тому столику, за которым праздновала тучная надзирательница Федуловой.
— Какой ты чудак, Георг! Что ты там рассматривал так внимательно? Я, право, испугался, вообрази, что люди уже начали было собираться около тебя, как около прекрасной статуи! Что с тобою было? Уж не носился ли пред тобою призрак твоей Уголлино? Кого ты видел там, под воротами?
Сербицкий был прекрасный молодой человек физически и морально, то есть: хорош собой и превосходных правил. Несмотря на ветреность, свойственную его возрасту, он способен был к сильной привязанности и верил, что люди более хороши, нежели дурны. Георга любил он всею душою, и хотя позволял себе называть прекрасную Фетинью ‘Уголлино’, но тем не менее признавал, что она милая, скромная девица, редкая красавица, и хотя шалун уверял друга своего, что дивная красота Фетиньи сделает имя ее первым между самыми благозвучными именами, что называться Фетиньею будет значить называться красавицею, но вместе с этою шуткою он уверял непритворно, что по редким преимуществам своим девица Федулова достойна быть если не на престоле, то, по крайности, хоть — графинею Тревильскою. Пред ним одним только не скрывался Георг с своею любовью к дочери Федулова, ему одному только сообщал свои опасения, что мать его никогда не согласится на его союз с Фетиньей и никогда не простит, если он в этом случае поступит по своему произволу.
На вопросы Сербицкого Георг отвечал рассказом о встрече с Фетиньей и о том, как поспешно и таинственно перебежала она улицу в сопровождении одной только девки и ушла в дом довольно ничтожной наружности.
— Воротимся, Жорж! Посмотрим, надобно узнать, что это такое? Что за дом? Кто там живет? Зачем она ходит туда? К кому? Пойдем, пожалуйста!
— Я, право, не знаю, Адольф, можно ли это, мне бы очень хотелось войти в этот дом, да под каким же предлогом? Зачем?.. Боже мой! Боже мой! Я теряюсь в догадках! Как это могло случиться, что она одна здесь, с девкою только, без человека, без надзирательницы, ходит по улицам, входит в дрянные дома!.. Пойдем, Сербицкий! Чего б то ни стоило, надобно узнать, что она там делает?
Молодые люди повернули назад и поспешно шли к воротам сада, но за ними раздался визгливый голос:
— Граф Тревильский!.. господин Сербицкий!.. господа!.. остановитесь на минуту!
Они оглянулись: за ними спешила, переваливаясь, как утка, надзирательница Фетиньи, провожаемая двумя лакеями без ливреи.
— Вот дура,— шептал Сербицкий своему другу,— твою Уголлино пустила бегать одну, а сама ходит под охранением двух человек, тогда как самым верным охранением могла б служить ей ее наружность!.. Здравствуйте, Катерина Ивановна! Что это вам вздумалось здесь гулять? Теперь это место заброшенное.
— Фетиньюшка что-то вздумала сюда ехать, да вот не знаю, где она, пошла с Машею, я, видите, устала, а она, дитя молодое, побегаю, говорит, с Машуткой, да и пошли, будет с полчаса уже, не знаю где? Подите-ка,— она оборотилась к лакеям,— поищите Фетинью Федотовну: ты в эту сторону, а ты поди около пруда.
Надзирательница опять села в уверенности, что молодые люди останутся с нею, как будто это могло случиться, когда Фетинья не при ней, но бедная Катерина Ивановна увидела себя совершенно уединенною, как пустынницу: ее окружали одни только кусты сиреней, потому что граф и друг его исчезли с первых слов ее приказания своим людям.
— Как же мы войдем, Маша? Зачем? Что скажем, когда спросят: ‘что вам надобно’?
— Скажем, пришли смотреть угол. Ведь всякий может прийти посмотреть то, что отдается внаймы.
Говоря это, храбрая Маша отворила дверь, близ которой они стояли, и вошла первая.
— Бог в помочь, бабушка!— сказала она старой женщине, которая сидела у окна в креслах старинной формы, обитых трипом, и что-то шила. Старуха, взглянув на пришедших, поспешно встала. В хижину ее не заходили такого рода гости, впрочем, она не Фетинью сочла особою высшего разряда, прекрасная Федулова была одета, по обыкновению, очень мило, но просто, а это Маша, расцветившаяся как можно больше, показалась ей не менее как герцогинею. И вот владетельница угла в недоумении поклонилась низко и ожидала в молчании, что угодно будет сказать этому существу, на котором блестят всевозможные яркие цветы, светится бронза и веется старый газ. На Маше была розовая шляпка с светло-голубым подбоем, под нею через весь лоб бронзовый гладкий обручик, на шее лиловый газовый платочек, придерживаемый чудовищною брошью в ладонь величиною, батистовый воротничок, палевое граденаплевое платье, черный передник, вышитый красными цветами, и малиновые башмаки, унизанные блестками.
Малорослая горничная, заметя, какое действие производит попугайный наряд ее на старуху, села важно в оставленные ею старинные кресла, приглашая Фетинью поместиться на ближнем стуле.
— Отдохнемте здесь, Фетинья Федотовна. Что, добрая старушка, этот угол у вас никем еще не занят?
— Занят, сударыня, но только до вечера, завтра будет свободен, жилица съезжает,— отвечала старая женщина, опять поклонясь низко и почтительно. Потом она оборотилась к Фетинье — с ней смелее можно говорить: на ней ничто не блистало и не было ничего ни красного, ни желтого, ни голубого.— Разве ее милость хотят поместить кого в моем углу? Я отдала бы недорого.
Фетинья не отвечала и даже не слыхала вопроса старухи, все ее внимание было занято этим углом, в котором она так нетерпеливо желала быть. Молодая девица не понимает чувства, которым полно сердце ее, не может дать себе отчета в том необыкновенном впечатлении, какое производит на нее вид этого угла. Он нравится ей — мало этого: мрачный приют бедности трогает ее до умиления, ей кажется — и она несколько пугается столь странного ощущения,— ей кажется, что она охотно бы поселилась в нем навсегда.
Между тем как она молчит, взор ее задумчиво переносится с одного предмета на другой: простой деревянный стол, несколько стульев, тоже простых, одно старинное кресло, занятое теперь Машею и бывшее единственным остатком и вместе напоминанием давней роскоши, широкая лавка с изголовьем, в самом углу сундучок маленький, на нем чинно поставлена пара башмаков розовых, на стене между двумя окнами небольшое зеркало в зеленых рамках, стекло его темно и в крапинах, над ним на большом деревянном гвозде висит шляпка граденаплевая, коричневого цвета, с малинового подкладкою, убранная светло-голубыми лентами и закрытая от пыли худым кисейным платком. В переднем углу образ старинной живописи, то есть темный до того, что нельзя разглядеть лика изображенного на нем святого. Перед ним лампада, медная, посеребренная, повешена на медных тоненьких цепочках, в нее вставлен небольшой хрустальный стакан, наполненный до половины водою, сверх ее масло, поплавок и зажженная светиленка. Огонь этот, символ любящего сердца, горит день и ночь перед изображением угодника!..
Молодой Федуловой что-то так отрадно, так легко в этом угле! Она вся отдалась мыслям: ‘Так вот где живут, проводят дни и ночи, имеют все потребности жизни помещенные не в двенадцати или пятнадцати комнатах, но близ себя, на пространстве четырех шагов! Здесь, не делая шагу никуда, работают, молятся, обедают, отдыхают, размышляют, плачут, смеются, любят, ненавидят, одеваются, раздеваются, надеются, отчаиваются! Все, все ощущения сердца, разума, все действия воли происходят здесь! Ни с каким чувством, ни с каким поступком, ни с какою мыслью даже нельзя остаться без свидетелей! Все видит, на все смотрит, за всем следит тусклое око этой седой старухи: она хозяйка здесь, око ее устремляется на светлую слезу горести и на веселую улыбку радости, оно рассматривает быстрый внезапный румянец, и оно же созерцает мертвенную бледность того существа, которое ведет жизнь свою, со всеми ее радостями и печалями, в маленьком углу ее комнаты!’
Мысли эти не заняли и столько времени, сколько надобно, чтоб прочитать их: они пролетели молнией, и так резвая Маша тотчас же отвечала на вопрос старухи, сделанный ею Фетинье:
— Да, бабушка, вот эта девица хочет сама нанять его, она, как видишь, не богата, за целый покой платить не в состоянии, так что бы ты взяла с нее за свой угол?
— Да что с ее милости! Возьму то же, что и с других, мне лишнего не надобно, вот уже сорок лет, как я отдаю его внаймы, и никогда не был он и двух дней без жильца или жилицы. Вот и теперь жила в нем вдова молодая, угол мой удивительно счастлив, она прожила здесь не более года и уже выходит замуж за богатого мещанина, торговца какого-то. Завтра она оставляет мой угол, чтобы переехать в одну из порядочных улиц, не главных, разумеется, но и не из последних, там наняла она две горницы с кухнею и чуланом, да еще сарайчик для дров, о, из моего угла выгодно перемещаются!..
Маша встала.
— Пора нам идти, Фетинья Федотовна!
Старуха спешила извиниться в своей болтливости:
— Простите, матушка! Заговорилась!., виновата: ведь уж осьмой десяток доживаю, память плоха, иное раз двадцать перескажу… так что ж — угодно девице уголок мой нанять? Цена недорогая, четыре рубля в месяц, дрова общие. Как порешитесь? Кажись, сходно.
Маша с трудом удерживалась от смеха, Фетинья ничего не слушала, она сидела на лавке, приставленной к стене, и была так довольна, так покойна, как никогда не бывала в своей великолепной спальне, ни в прекрасной гостиной, ни в роскошном будуаре.
Старуха, для которой убранство Фетиньи казалось очень обыкновенным, потому что изящество его и дороговизна не могли быть ей понятны, спросила ее:
— Ну что ж, девица красная, надумалась ли? Приглянулся ль тебе уголок? Переезжай, красавица, жалеть не будешь: цена не велика, я хозяйка добрая и баба веселая, со мной не соскучишься, а уж как счастлив угол мой! Сколько человек вышло из него на такое большое счастье, что и во сне-то им не снилось такого! И ты, моя лебедушка, поживешь, поживешь у меня да и выпорхнешь себе за графа!
Слово ‘граф’ было магическим для слуха Фетиньи, его уже она не могла не услышать, вздрогнув, устремила она удивленный взор свой на пророчествующую Сивиллу…
Вдруг Маша вскрикнула:
— Уйдемте скорее! ради бога, уйдемте! Посмотрите, люди ваши бегают то туда, то сюда по аллее, ведь это они нас ищут!.. Ах, господи, твоя воля! Взгляните, взгляните, Фетинья Федотовна! Вот стыда-то, стыда не обобраться! Что теперь скажем!..
Маша то указывала в окно, то тянула за руку Фетинью к дверям, говоря: ‘Убежим, спрячемся!’ — то металась по горнице, сама не зная, что делать, одним словом, ветреная девка, казалось, совсем вздурилась от испуга, и сама Фетинья несколько смешалась, и правду сказать, было от чего: из ворот сада чинно выступала дебелая надзирательница, за нею шли люди Федулова, по сторонам ее, справа и слева, граф Тревильский и молодой гусар Сербицкий. Все они направляли путь свой прямо к убежищу нищеты, к счастливому углу, откуда выходят на большое счастье и выпархивают за графов.
Пока так тревожатся внутри покоя бедной старухи, пока она сама крестится от удивления при виде беспокойных движений и сильного испуга блистательной дамы, одетой так великолепно в крайно-желто-зелено-голубые ткани, флеры и газы,— процессия подходит к воротам и приятель графа говорит ему на ухо:
— Образумься, Тревильский! Куда ты идешь? Зачем? С какой стати хочешь быть свидетелем какой-нибудь сцепы, которой после сам не рад будешь.
Граф не слушает, идет и с напряженным вниманием смотрит на окно, на котором приклеена бумажка с роковым словом ‘угол’ — виною всей этой тревоги.
Наконец все уладилось. Фетинья, сказав Маше, чтоб она перестала бросаться из угла в угол, просила старую женщину отворить двери и пригласить подходящую толпу войти к ней.
— Это все мои знакомые, добрая женщина, скажи им, пожалуйста, что девица Федулова здесь у тебя.
Хозяйка, начавшая понимать, что расцвеченная Маша не такая великая особа, как ей было показалось, шла уже к дверям, чтоб исполнить приказания молодой гостьи своей, но, услыша последние слова, вдруг остановилась:
— Девица Федулова! Неужели дочь Федота Федуловича?.. Неужели!.. О, судьбы божьи! Судьбы неисповедимые!..— Старуха забыла, о чем просила ее Фетинья, она подошла к ней ближе, смотрела на нее и протирала глаза, на которых беспрестанно навертывались слезы:— Так это ты, мой цветок прекрасный! Моя лебедь пышная! Как это я, старуха глупая, не узнала тебя? Фетиньюшка, ангелочек мой, какая же ты красавица стала!.. Сядь, моя матушка! Сядь, мое сокровище ненаглядное!.. И ты пришла сюда! Ко мне! Ты отыскала меня! А я-то думаю, вот пришли нанимать угол мой. Ха, ха, ха, милочка ты моя!
Восклицания старухи, ее слезы, ножные наименования, какие давала она Фетинье, привели эту последнюю в величайшее изумление, но удивляться некогда, требовать объяснения также, потому что вот входит почтенная Катерина Ивановна одна (граф имел благоразумие уступить настоянию своего друга и не пошел за надзирательницей). Вид ее пасмурен, она смотрит на Фетинью, можно было бы сказать — укоризненно, если б ее маленькие, серые, чуть видные из-за щек глаза способны были выражать какую-нибудь мысль или чувство, итак, она смотрит просто, как смотрит обыкновенно. Но ведь Фетинья знает, что она не права, что надзирательница может досадовать и что хотя взор ее устремлен на нее бессмысленно и стекловидно, однако ж устремлен для того, чтобы выразить неудовольствие.
— Извини меня, милая мамушка,— говорит ей ласково юная воспитанница ее, обнимая своими маленькими, деликатными ручками огромную, тучную массу плеч и груди Катерины Ивановны,— извини, что я зашла сюда тихонько от тебя. Мне до смерти хотелось знать и видеть, что такое ‘угол’, а ты бы ведь не позволила идти, если б я попросилась у тебя. Не сердись же, добрая моя Катинька.
Толстая рука Катиньки обвилась около стройного стана милой, ласкающейся девицы, она прижала ее легонько к себе:
— Ну, ну! так уже и быть! Что сделано, не воротишь! Да в другой раз, милушка, не ходи, ради бога, в такие места… Девица молодая, красивая, богатая, воспитанная и ходит бог знает где, одна или, что еще хуже, как одна, вот с этою вертопрашкою… видишь, как расцветилась!
Говоря это, надзирательница, или, приличнее назвать, мамушка Фетиньи, подходила к дверям, держа ее за руку, но старуха, молчавшая в продолжение этого переговора, теперь заступила им дорогу.
— Взгляните же на меня, матушка Катерина Ивановна! Так не уходят от старых знакомых… А вас тотчас узнала я, диво, что вы-то меня как будто не признаете, уж когда бог привел вас опять в мой угол, так посидите у меня с минутку, дайте поглядеть на себя!.. Ну садись же, садись, Катя! Полно смотреть-то на меня как на чудо, я все та же, давняя хозяйка твоя, мещанка Степанида Прохоровна, садитесь, мои голубушки сизые, дайте моим старым глазам порадоваться на вас в последние… ведь уж скоро…— Старуха не договорила, она отерла слезы, усадила почти насильно Катерину Ивановну, поцеловала в лоб Фетинью, которая сама добровольно опять села, и побежала на погреб принести меда попотчевать милых гостей, которых привел к ней сам бог милосердный.
— Ну вот, Фетиньюшка, на какую беду навела ты себя и меня,— говорила шепотом надзирательница, усаживаясь неохотно на широкую лавку.
— Какая же тут беда, мамушка? Что худого побыть две минуты у доброй женщины, твоей знакомой? Она, видно, и меня знает?
— И, полно, милочка! Где ей знать тебя! Так, вклепывается, да ты, ради бога, и не расспрашивай, отведаем уже, когда нельзя миновать, ее меда да и уедем поскорее. Вот, право, беда какая сделалась! А все ты, коза дикая, Машка! Поплатишься ты мне за это!
Маша и ухом не вела, слушая эту угрозу. Теперь только угадала она, куда завела свою госпожу, и наперед восхищалась, какую диковинную новость сообщит своим подругам, а особливо ключнице Акулине. ‘Пропадет с дива старуха,— думала нелепо разряженная повеса,— побегу скорее домой!’ Маша неприметно выкралась за дверь и пошла так скоро, как только можно идти скоро, не бежа бегом.
Старая Степанида принесла в хрустальной кружке мед, который она сама варила с неподражаемым искусством.
— Отведай-ка ты моего медку, солнце мое красное! Лебедь ты моя белая, красивая!
Степанида налила меда в стаканы и поднесла прежде Фетинье, а после Катерине Ивановне: поклонилась этой последней, сказав: ‘Прошу выкушать на здоровье, матушка Катерина Ивановна!’ — и остановилась против Фетиньи, не спуская глаз с нее.
— Ну уж одарил тебя господь, мою пташечку! Хороша ты, как серафим шестикрылый! Розан пышный! Красавица ты писаная! И не думала я, ввек не думала, чтоб ты вышла такая красовитая!..
Надзирательница поспешно допила свой стакан, встала и, взяв старуху за руку, отвела ее подалее от Фетиньи.
— Степанида Прохоровна! Не забывай уговора, ты ведь побожилась перед образом, так удержись же от лишних слов, ты столько наговорила, что мне теперь покою не будет от расспросов Фетиньи.
— Ну, ну, Катя, полно хлопотать-то о пустяках, я ведь побожилась только, что к вам не приду никогда: ну, я сдержала свое обещание: двенадцать лет я не знаю, где и дом ваш стоит, а когда уже вы сами пришли ко мне, так что за беда, что я похвалила такого ангелочка! Кто не похвалил бы ее, мою красавочку!..
— Нет, уж нет, Степанида Прохоровна, неосторожна ты!.. И хвалишь, и смотришь, и плачешь, и причитаешь бог знает что!.. Как тут не подумать чего-нибудь! А все это проклятая Машка! Надобно ж было привести ее сюда, добро ты, негодная девка! Счастлив твой бог, что я сама тут виновата, позволила Фетинье ходить одной, а то досталось бы тебе на орехи! Не забыла бы до новых веников!
— Да что ж вы слишком тревожитесь, Катерина Ивановна? Нет еще большой беды, что Фетиньюшка… Фетинья Федотовна зашла ко мне…— сказала старуха громко и с досадою.— Не выводи меня из терпения, дура!— прибавила она едва слышным шепотом, сурово взглянув на надзирательницу.— И за то, что ты смела наговорить мне столько пустого, приводи всякий месяц на полчаса ко мне мою Фетиньюшку — слышишь! Да непременно же!
И прежде нежели Катерина Ивановна, испуганная таковою неожиданной выходкой старой Степаниды, могла образумиться, маститая владетельница угла подошла к Фетинье:
— Я стара, моя бесценная жемчужинка, очень, очень уже стара, не долго мне любоваться светом солнца красного, приходи же изредка радовать собою сердце мое и веселить очи, ты для них милее и краше солнца яркого, мне на душе легче, мое дитятко, когда я смотрю на твою красоту чудную. Сделаешь это для меня, Фетиньюшка… Фетинья Федотовна? Будешь приходить ко мне?
— Буду, буду, бабушка! Непременно буду!
Старуха затрепетала. С минуту колебалась она, казалось, ей хотелось что-то сказать, однако ж она удержалась и удовольствовалась только поцеловать Фетинью в лоб. Она еще раз отерла слезы, говоря:
— Куда как слабы стали глаза мои, на что посмотрю пристально, так слезы и побегут, дай бог тебе здоровья за доброту твою, моя красавица ненаглядная! Теперь прощайте, господь вас благослови, поезжайте домой!
Фетинья во весь обратный путь думала о старой Степаниде: ‘Какая добрая женщина и как сильно она полюбила меня! Угол!.. Милое жилище, угол!.. Как мне было покойно, отрадно, когда я сидела там, почему не жить в угле? Почему не быть там счастливою?.. ‘Выпорхнешь за графа!’…’
Окончание мысленных восклицаний Фетиньи заставило ее покраснеть, но вдруг оборотилась она к госпоже Зильбер:
— Мамушка! Почему не дали мы ничего доброй Степаниде? Ведь она бедна. Как это досадно! В другой раз… да зачем в другой раз? Я завтра же поутру отошлю ей с Машей!..
— Что вы хотите послать ей? Денег нельзя, она не возьмет.