Было за полдень. Над тускло-золотистыми ржами медовыми волнами струился зной. Легкий ветер напоминал приливы и отливы жара, пышущего цветами и спелым хлебом.
На переднем крае было тихо. Лишь иногда редкий выстрел нашего снайпера нарушал дремоту ленивого августовского дня.
Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья.
Третьего дня ночью какой-то веселый сапер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту ‘музыку’ — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и всё стреляли наугад, всё высвечивали ночь ракетами, всё перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу и речке за окопами, разгоняя купающихся.
А потом опять все затихло до темноты, и наши побежали ловить глушеную рыбу.
Вечером же, когда поля слились в одно неясно мглистое пространство, немцы выслали патрули к своей проволоке, и те всю ночь ползали взад и вперед, взад и вперед, мешая нашим саперам, которые должны были взорвать проход в проволоке, но так и не сумели этого сделать из-за проклятых патрулей, хотя ходил не кто иной, как старший сержант Голуб. Ему обычно все удавалось. Ночь в общем пропала даром, и наступил тот самый день, с которого начат рассказ.
Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми.
Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый ‘У-2’, ‘конопляник’, летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. ‘Конопляник’, как губка, сразу вобрал в себя дюжины три пуль и клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями. Видно было, как он вздрагивал после каждой.
Немцы попробовали было захватить раненого летчика, но наши, открыв пулеметный огонь, не дали им этого сделать. Летчику и полевой сумке суждено было проваляться до темноты.
Саперы и разведчики кричали раненому:
— Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим!
Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными.
Бросились будить всемогущего Голуба, который после ночной неудачи спал, как сурок, но он уже проснулся и следил за развитием драмы, что-то прикидывая в уме.
Еще до звонка командира дивизии ротный уже поинтересовался у Голуба, что он обо всем этом думает, и тот, прищурясь на самолет, сказал:
— Гробина! До ночи и думать нечего, товарищ старший лейтенант.
Но сейчас, когда получен был точный приказ, операцию нельзя было откладывать, и Голуб без напоминания понял, что выполнять ее придется именно ему, а не кому другому.
Он был опытный, храбрый и, как говорили, еще и везучий. С ним на самое рискованное дело без страха шел любой новичок. И, конечно, сейчас итти нужно было Голубу, он это отлично знал. Выбора не было. И сразу, как только понял он, что выбора нет, дело начало представляться ему в новом свете — и уже не таким гробовым, как раньше, бесспорно, рискованным, но отнюдь не смертным.
Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет.
И когда ‘я должен’ звучало в нем, как ‘я хочу’, задание не то что сразу стало более легким, но жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб.
Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности, потому что думать о ней и о других менее рискованных делах — значило сравнивать их, то есть опять-таки выбирать, предпочитать, а он не мог этого.
Все прежние рассуждения заглушило в нем желание — сделать!
Никто и ничто не может принудить человека к геройству, так же как и к трусости. Все идет от себя. Один и тот же жестокий огонь высекает из первой души отвагу, из второй — трусость. Одно и то же побуждение — жить! — направляет первого вперед, на противника, а второго — назад, в тыл. И как первый бегущий на вражеский окоп знает, что на пути его не раз встретится смерть, но он, может быть, и даже наверное избежит ее, так и второй, когда бежит с поля боя, отлично чувствует, что и на его пути встретится смерть от руки командира или товарища, и он тоже рассчитывает как-нибудь избежать ее.
Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, — велика такая душа.
Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом. Ничего не слыша, кроме приказа, и ничего не видя, кроме полевой сумки, он быстро, как спортсмен, соображал, выйдет или не выйдет и как именно может выйти.
— Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нашими пулеметами. Сразу и подружней. И ‘ура’.
И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулеметы шквальным огнем прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже.
Вступили в дело минометы. ‘Ура’ из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную.
Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил ее товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. ‘Ура’ наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника.
Однако наши пулеметы продолжали вести огонь с прежней настойчивостью, ибо Голуб все еще полз куда-то вперед, к немцам. Ползли за ним и его бойцы.
Теперь, когда так удачно была проведена операция, казавшаяся невыполнимой, ощущение удачи и веры в себя не знало границ. Сначала Голуб сам даже не сообразил, что делает, и только занося руку с ножницами для резки проволоки, которые он всегда брал с собой по ночам, понял, что ножницы по привычке повели его дальше. Зачем? Может быть, исправить неудачную ночь? И только когда рука прорезала узкий лаз в проволочной плетенке, вспомнился раненый летчик. Пулеметный и винтовочный огонь и крики ‘ура’ еще более усилились.
Голуб полз и резал, полз и резал, пока не очутился возле истекавшего кровью летчика.
— Помоги, родной, помоги! — прохрипел тот.
Но Голуб не задержался возле него. Все самое трудное было позади. Приказа не существовало, приказ вошел в кровь, он стал отвагой, жаждущей полного торжества. И Голуб сделал еще несколько шагов, чтобы коснуться убитого летчика. Пули обсевали его со всех сторон. Он крикнул саперу Агееву:
— Не могу работать с убитым! Ползем назад! — и повернул к раненому.
Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнем, лишь на одно короткое мгновение потерял веру в успех, все провалилось бы.
Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, еще не сделав его. Командовать было некогда.
Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с летчиком в узком проволочном проходе, пулеметчики, снайперы и минометчики сразу же прикрыли его таким точным огнем, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой.
А затем все было сразу кончено.
Отдуваясь, сдирая с брюк и гимнастерки шишки репея, чему-то смеясь, Голуб пошел докладывать о выполнении задачи ротному командиру, который, впрочем, все видел сам и уже успел позвонить в штаб дивизии.
Пулеметы смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. В воздухе, как эхо боя, несколько секунд еще реяло ‘ура’, но и оно затихло.
Медово-сонный зной, звеня, еще стал как-то гуще, плотнее, дремотнее и необозримее.
Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилег до темноты.
Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточено расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им.
— Удачливый, чорт! — услышал он о себе и улыбнулся.
Умей он говорить, он ответил бы:
— Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе, как свое желание, чтобы ты исполнил его не как придется, а пережил всем сердцем, чтобы он только легонько толкнул тебя, а там и пошло от себя, свое, на полный газ, без стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удается. Это закон.
1942
Примечания
Удача. — Рассказ написан в 1942 г. Впервые опубликован в сборнике ‘Путь отваги’ (‘Советский писатель’, М. 1943), был перепечатан в сборниках ‘Удача’ (Магадан, 1944) и ‘Сила слова’ (Библиотека ‘Огонек’, 1947). Печатается по тексту сборника ‘Сила слова’.