Когда я порой смотрю на себя в крохотное зеркальце, единственную роскошь моей комнаты, я замечаю, как с каждым днем глубже прорезывается эта досадная морщинка над глазами… И на меня всегда веет при этом холодом — скоро буду старухой! А ведь мне всего только двадцать лет. Ночью, во сне, я еще вижу свою гимназию, подруг, бегаю и шалю, а когда просыпаюсь, не понимаю сразу, где я и что со мной… И вся эта моя новая жизнь в глубокой, никому неведомой слободе кажется мне сном, и как мне хочется тогда скорей проснуться! Но вот день за днем, день за днем уже прошло больше года моей жизни среди серых изб, бедных хохлов, их детей, а сон все не кончается, и мне уже кажется, что сон будет долгий — на всю мою жизнь… Это убивает все мои мечты, надежды, порывы, я делаюсь холодна, бесстрастна, как человек уже умерший, но я не тоскую и не плачу, — какая-то гордость сидит во мне и не позволяет тосковать и плакать…
Кто знал, что после гимназии придется сразу замереть — без всякой светлой точки впереди — в этой большой грязной слободе, вдали от жизни, от огней, от чутких деликатных людей… Если бы тогда — среди веселого беззаботного пира молодости — хотя видением встала эта моя теперешняя жизнь!..
Кругом меня — маленькие, очень маленькие люди, которые не заглядывают дальше сегодняшнего дня. Они сносные, быть может, сердечные люди, но мне они часто напоминают ту небольшую толстую траву, которая вырастает обыкновенно осенью при больших дорогах, — без солнца, без улыбки, без трепета весны: едешь, а она тянется, тянется без конца — дремотная, скучная и, кажется, очень самодовольная… В слободе два священника, учителя, учительница Верочка, моя подруга по гимназии. Больше нет никого. Иногда вечерами мы собираемся вместе, младший учитель и Верочка поют, но у них в пении нет жизни, порыва или, по крайней мере, нет созвучных мне ноток, и я опять скучаю. После уроков, обыкновенно, забегает ко мне Верочка — веселенькая, полненькая, розовая и зовет обедать. Столуемся мы у священника — старшего в приходе, седого, очень доброго. Как человек, он очень хороший, крестьяне его любят, он не хитрит с ними и не берет с них лишнего. Но мне кажется, что все-таки он делает не так, как надо бы на его месте. Мне всегда кажется, что в священнике прежде всего должна быть горючесть, красота, на которой не может долго оставаться накипь обыденной жизни: как снег, она тает при прикосновении к ней. Мне кажется, что священство — это подвиг, мученичество, и кто идет в священники, должен знать наперед, что он скоро умрет, испепелившись на огне священства. Старый о. Иван не носит на своем лице этого прекрасного, трогательного отражения мученичества, подвижничества, он высматривает обыкновенным добреньким седеньким дедушкой, и это нехорошо. Другой священник, о. Николай — больной, ужасно кашляет и, вероятно, скоро умрет. В нем есть все задатки большого идейного священника. Несмотря на тяжелую болезнь, он трогательно мило заменяет в нашей слободе Христа. Крестьяне не высказывают к нему особенной шумной любви, но, видимо, любят его глубоко — тонкою душевною любовью… Но о. Николай очень несчастлив: помимо болезни, на пути его деятельности стоит жена — горожанка, тоскующая по балам и родным, совсем не понимающая своего мужа. Неудачная женитьба — драма всей жизни этого одаренного, чуткого человека. Она даже не позволяет ему догореть большим, ясным пламенем, и он горит неровно, порывисто, как свеча, на которую часто льют холодные капли… Я люблю его, он единственный светлый человек, который отражает мне в этой глухой слободе иные края и иных людей. Он часто за-ходит ко мне вечерами и долго сидит. Жене это не нравится, и это мучает нас обоих. Когда мы сидим одни, он говорит про то, что читал когда-то, давно-давно. Иногда вдруг среди разговора он схватит меня за руку и зашепчет страстно:
Милая Софья Александровна! Бегите отсюда, ради Бога бегите! Поступайте на курсы! На свете есть добрые люди — они помогут вам!..
Румянец загорится у него при этом — проклятый, предательский румянец, и так он сделается прекрасен, что мне хочется поцеловать у него руку. Но он не позволяет делать этого…
— Вы — мой друг… Один во всем свете… Не отталкивайте же меня!..
И мне хочется тогда быть его матерью. Я положила бы его голову к себе на колени и начала бы тихо баюкать… Он еще не старый, ему тридцать два года, и если бы мы встретились немного раньше, мы могли бы теперь быть мужем и женой…
Мои товарищи по школе — далеки от меня. Их трое — Верочка и два учителя, — и все они служат в церковно-приходской школе. Старший учитель, лет пятидесяти — забит жизнью. У него большая семья, и он боится, как бы в один прекрасный день она не умерла с голоду. Детей своих он не учит, и совсем недавно старший сын его пошел на службу простым солдатом…
Младший учитель — совсем мальчик, в прошлом году слезший с семинарской скамьи. Он застенчив, читает маленькие брошюрки, выписанные из города и, по словам Верочки, влюблен в меня. Когда у меня вечером собираются гости — о. Николай, Верочка и он — у него робкое, задумчивое лицо, как у мальчика, и голос — в песнях — тонкий, дрожащий, как верхняя струна скрипки. Мне кажется, он женится на первой попавшейся барышне, и в будущем из него выйдет наш старший учитель — такой же забитый и недалекий. Верочка молода, как апрельский цветок. Живя в слободе уже год, она не замечает окружающей глуши и скуки. Откуда-то, довольно часто, присылают ей письма на цветных бумажках. Она всегда загорается румянцем, получая их, и весь день бывает приподнята и радостна. Ей можно было бы уехать на курсы, но она не хочет, и, кажется, будущее рисуется ей только в виде своего домика, близкого человека, беспечного житейского благополучия. Она очень привязана ко мне, делится своими маленькими секретами и надеждами и не понимает, как бередят мою душу эти ее рассказы — грезы о счастье… Она хорошо поет, у нее такой звонкий, как колокольчик, голос!..
Вот и вся интеллигенция в нашей слободе. Живем мы мирно, но тесных, близких отношений между нами нет. Это отношения людей, которых закинула жизнь на глухой неведомый остров и там придавила своей глушью и скукою…
Пожалуй, больше своих взрослых знакомых я люблю школу, учеников, уроки. Эти белокурые, черные, рыжие мальчишеские головки — словно разноцветные букеты в поле, и я люблю загадывать, что даст потом в жизни каждый цветок. Меня утешает то, что моими руками будет сделан человек, который проживет потом долгую-долгую жизнь и принесет много хорошего. Мне хочется верить в это, хотя я знаю, что это — немного наивно, что в жизнь эти маленькие веселые головки пойдут почти без следов моей работы, а если на ком и останется этот след, жизнь скоро сотрет его… Я знаю, что после школы эти ребятишки будут работать в поле, на огородах, в извозе, будут работать тяжело, изнурительно, как животные, до них почти не дойдет светлая манящая книга, и к старости они совсем разучатся читать. Даже теперь, в детстве, они посещают школу неаккуратно, потому что должны помогать родителям в их хозяйстве. И эти родители — захудалые, с землистыми лицами хохлы — смотрят на школу, как на роскошь, не нужную в их глухой слободе. И думают, что когда они посылают детей в школу, они делают приятное мне, начальству, но не себе…
И иногда вся моя учительская работа кажется мне бесцельным, безнадежным делом. Я знаю, что невежество — огромное зло, что против него нужно бороться. Но если на войне против сильного неприятеля будут выходить отдельные лица, они погибнут, как бы героически ни была их борьба, а враг по-прежнему будет стоять неподвижно и могущественно. Сколько их сгибло в этом неравном бою — напрасно, без всяких осязаемых результатов — этих учителей, учительниц, идейных священников!.. Скажут — их смерть не напрасна, они постепенно, исподволь, подкапываются под врага, — сейчас не заметно это, но настанет пора, и невежество вдруг падет, как снеговая огромная гора, изрыхленная весенними ручьями… Может быть, это так, но здесь, в глуши, этой веры в будущее торжество дела мало, — слишком много по сторонам стоит грозных тяжелых призраков…
Когда я пишу это, за окном стучит дождь — осенний холодный дождь. Кажется, скоро будет зима. А еще так недавно мы ходили за слободу, в лес, и там рвали последние грустные цветы. Они еще сейчас стоят на столе — нежные, тихо обожженные осенью. И мне думается, что они — мой символ, символ молодости и грез, запорошенных скучной, глушной жизнью…
II
Наутро просыпаюсь — в комнате светло, но солнца нет. С кровати заглядываю в окно — снег! Малый первый снег! Все бело, пушисто, мягко, и небо близко-близко насело на землю, словно обремененное снегом. Он еще и сейчас падает — белый, красивый, падает ровно, беспрерывно на мокрую осеннюю землю… Я люблю первый снег. Он напоминает мне детство, салазки, катанье с гор, и словно на душе свежеет, белеет, когда смотришь на веселую снежную пелену…
За стеной, в классной комнате, слышны уже голоса ребятишек. Гаврилыч, сторож школы, громко ворчит на них:
— Бисовы дети! Ноги што не отряхиваете? Вот я вас выгоню всех…
Когда я вхожу в класс, дети окружают меня и наперебой спешат рассказать о том, что на дворе — снег, глубокий-преглубокий, замерзла речка и поспел шиповник… Дети любят меня, я никогда не наказываю их и часто после уроков рассказываю им сказки… Сегодня на уроках они очень рассеяны — все поглядывают за окно. На большой перемене мы идем вместе к речке и начинаем кататься. Лед тонкий, ясный, как сталь. Когда катишься, он слегка похрустывает и гнется, словно резиновый…
Вечером приходят младший учитель и Верочка, и мы идем в лес. Здесь тихо, деревья, осыпанные снежинками, напоминают весенний расцветший сад… Как красиво! Наверху блестят звезды — яркие, ясные, тихо переливается огоньками снежная пелена, и мохнатые, осыпанные снегом дубы словно вылиты из старого дорогого серебра… Верочка запевает песню, и звук странно звучит среди тишины и обрывается, словно испугавшись чего-то… Все красиво, широко, могуче, но как все это холодно, мертво!.. Здесь, в зимнем лесу, вдруг хочется теплого огонька, людей, звуков… Мы выбираемся на дорогу и почти бегом спешим домой…
III
Иногда, вечерами, я люблю зажечь лампадку, сесть на кровать и думать. За окном разыгрывается вьюга, стучит неплотно притворенная ставня, а в комнате тишина, тепло, розовый свет мягко стелется по комнате и какие-то далекие, милые, теплые образы встают в памяти. Мне вспоминается тогда наш дом на моей родине, большая глубокая река, по которой всегда бороздили воду лодки рыбаков, близкие лица… Почему-то в памяти, от детства, у меня остался вот такой же образ полутемной комнаты, в углу которой мерцает розовая лампадка, и иногда все детство олицетворяется у меня в виде такой комнатки, полуосвещенной лампадкою… Случается, что в это время забегает ко мне Верочка, и мы сидим вместе на койке и мечтаем. Верочка мечтает вслух, и ее неясные тихие слова звучат, точно музыка — нежная и таинственная. И под ее рассказ у меня тоже растут образы — робкие и неясные, открывается какая-то новая красота — неведомая, милая, притягательная, и тогда мне кажется, что я отделяюсь от койки, от школы, от слободы, и ношусь где-то далеко — в прекрасном лучистом пространстве. Кажется, мне хочется тогда полюбить, полюбить какого-нибудь большого талантливого человека, пойти за ним — хотя последней служанкой, и вместе с ним взглянуть на светлую обетованную страну правды и красоты. В это время я верю, что где-то есть огромная, красивая, чудесная жизнь, но она — словно болотный огонек: подойдешь к нему, а он отодвинется, исчезнет, снова появится. Но в этом приближении к красоте есть великая неизъяснимая прелесть, и, кажется, я согласилась бы целую вечность видеть красоту, стремиться к ней и не находить…
Верочка спрашивает, о чем я задумалась. В полусвете она кажется нежной, милой, и мне жаль, что она погибнет в глуши, как я.
— Верочка, отчего вы не бросите школы? У вас есть средства, родители — почему бы вам не поехать поучиться еще?
— Зачем? — спрашивает она равнодушно. — Вот выйду замуж, устроюсь, — тогда приедешь к нам, Соня?
— Нет! — отвечаю я холодно. — Не приеду!
— Почему? Соничка, почему? Ты сердишься?
— Нисколько… Но мне жаль тебя… право…
Она смотрит удивленно, широко открыв глаза. И как объяснить ей то, что думаю я, как рассказать ей это свое томление по чему-то далекому, прекрасному, как первая звезда на небе.
— Сонечка, что ты говоришь!
И я знаю, что она действительно не понимает меня и никогда не поймет. Я молчу, а Верочка смотрит по-прежнему, недоумевая, и, видимо, начинает сердиться…
— Ничего, Верочка… Это я так… Скучно у нас!
— Да, скучно! А я завтра непременно получу письмо… Непременно получу!..
Но мне не по себе. Хочется потушить лампадку и забыться…
— Ты хочешь спать, Соня?
— Да. Голова немного болит… — Ну, я пойду. Прощай! Не скучай!
Она целует меня, одевается и уходит.
Я по-прежнему сижу на койке и хочу снова водворить в своей душе спокойную мечтательную атмосферу комнаты, полуосвещенной лампадкою. Но это не удается, какая-то горечь осела на душу толстым пластом и давит…
Тушу лампадку, раздеваюсь, ложусь. На дворе идет снег, и слышно, как шуршит он об окно. В углу начинает свое песню сверчок. Тихо. Я лежу с открытыми глазами и думаю, что в городах сейчас люди собираются в театр, горят огни, стучат извозчики… Ах, хотя на мгновенье туда, в светлое, веселое царство огней, звуков, радости, — только на одно мгновенье!
За окном шуршит маленькая метелица, и мне кажется, что это она заносит слободу, школу, меня, и мы на дне глубокой тихой могилы!.. Что ж, видно такая судьба!.. Огни, вдохновенье, красота — привет вам, глубокий горючий прощальный привет!.. Мы здесь тихо, незаметно умерли, но мы любили вас, далекие светлые огни…
IV
Зима выпала снежная. По дорогам стеной стоят сугробы, и ехать, по словам хохлов, трудно — дорога не налажена. В слободе тихо. Хохлы уехали в извоз и вернутся не скоро — не раньше масленицы. Теперь, когда выйдешь за слободу, все бело, блестит нестерпимым блеском, просторно. Посмотришь, вздохнешь и вернешься в слободу, — здесь, по крайней мере, люди, — все-таки легче…
Сегодня перед вечером зашел о. Николай. Он выглядит совсем плохо — бледный, как мертвец, худой, почти прозрачный. Когда я взглянула на него, мне показалось, что он скоро-скоро умрет, и холодно стало на сердце, во время разговора он часто кашлял — затяжно, с хрипотой, с кровью…
— Милая Софья Александровна! Насилу к вам выбрался. Так хотелось повидать вас, а матушка не пускает, боится, что простужусь. А уж куда тут простуживаться — не сегодня, завтра умру…
— Не надо, не надо! — говорю я, а у самой на глазах слезы…
— Ничего не поделаешь… Как-то останетесь вы тут одна?
Он понимает, что я здесь одинока, что кроме него у меня нет никого. И это напоминание моего одиночества им, моим единственным другом, наполняет меня ужасом.
— Не надо. Мы не допустим этого… Придет весна, надо поехать в Крым, — лепечу я…
— Нет, до весны не дожить, — чувствую… Лучше бросим это… Давайте поговорим… Знаете, вот теперь, когда почти окончена жизнь, у меня гвоздем сидит одна мысль… В молодости нас учат всяким геометриям, грамматикам, историям, а вот нисколько не потрудились заблаговременно сказать нам, как надо жить… То есть, нам сказали, но сказали так, что лучше бы уж совсем не говорили… Вот теперь я знаю, что на свете есть или могут быть правда, красота, счастье, но ничего этого я не видел и не увижу. Они нам забыли сказать одно — как найти эту красоту, правду, жизнь… Если бы они сказали это, я, пожалуй, не сделал бы многих досадных, непоправимых промахов в моей жизни… Знаете, чего у нас, у людей, не хватает? Особой науки — как проводить науку в жизнь, как переплести науку и жизнь между собой… Да!..
Он замолчал и закрыл глаза, — видимо, маленькая вспышка очень утомила его. И мы сидели, молча, и думали о том, какая это сложная, причудливая вещь — жизнь. Как корабль на море, идет она в молодости, залитая огнями, чарующая, и, кажется, долог, интересен и прекрасен будет путь ее! А вот уж море зашумело, огни тускнеют в борьбе с мраком, сил меньше, а море тяжелее, грознее… И уж хочешь, чтобы скорей прибился куда-нибудь корабль, лишь бы отдохнуть и забыться… И часто то, что мы называем смертью, только берег — не прекрасный, светлый берег юности, а случайный, неведомый, но где можно слезть с корабля, прилечь и забыться…
— Тоскливо мне… Теперь бы музыку послушать… Софья Александровна, сыграйте что-нибудь!..
— На чем же, голубчик, играть?
Он открывает глаза, долго смотрит на меня и грустно улыбается…
Он скоро уходит.
— Этот наш разговор — последний, — говорит он при прощании… — Прощайте…
У меня нервы взвинчены, и я не сдерживаюсь — плачу. Он тоже плачет.
— Боритесь, дружок. Верьте… Мне кажется, где-то еще мы будем идти вместе — к свету, к любви, к красоте!..
Он благословляет меня так ласково, так приветно… И я чувствую, как в мою грудь вливается какое-то нежное, святое и немножко грустное чувство…
Когда шаги его перестают слышаться на морозной звонкой улице, я сажусь к столу и плачу — долго, горько, как маленькая девочка…
Всю ночь на дворе выла метель, и железная крыша на школе вздрагивала и звенела, словно кто-то бегал по ней. На колокольне звонили — протяжным унылым звоном — тем, которые ехали теперь в степи… Я не могла заснуть — сидела у стола, положив голову на руки, и, кажется, ни о чем не думала… Керосин в лампе догорел, я зажгла свечу, сгорела она, зажгла другую. Когда в ставнях забрезжился рассвет, мне показалось, что я прожила целую вечность — томительную, смутно предчувствующую что-то… Уже совсем побелело на дворе, когда я прилегла на кровать. Но не успела забыться, как слышу, что в стену, из классной комнаты, кто-то стучит…
— Кто там? Гаврилыч, вы?
— Я, барышня, я!.. Вставайте скорее! Батюшка, отец Николай, кончились…
V
…Сейчас вернулась с кладбища… Теперь больше, чем когда-либо, я знаю, что здесь — в этой жизни — мне уже не на что надеяться, и только, быть может, после смерти, во имя справедливости и милосердия, нам откроется другая жизнь — светлая, счастливая, и там я отдохну… Я долго думала об этом на кладбище, когда зарывали гроб… Эта наивная робкая вера грустно примиряет меня с окружающей действительностью, и то, что я пережила и должна еще пережить здесь, кажется мне грустными печальными сумерками перед таинственным, прекрасным, полным золотых лучей и радости днем…