Учитель Марьинской школы Живарев, обремененный семьей и уже немолодой, опять запил.
Запивал он раз в три-четыре месяца, а тут случилось раньше, месяца через полтора.
Время было неучебное летнее. И это было хорошо. Не хорошо же было, что запойный период сократился. Уже за неделю до начала наступили обычные признаки приближающегося припадка, но жена Живарева, Варя, не хотела этому верить. А именно, приблизительно за неделю Живаревым овладевала страсть к изобретениям. Он обдумывал и чертил машины. Потом делался все печальнее и мрачнее, и тогда напивался.
Сидя перед бутылкой, он тупо, посоловевшими глазами смотрел перед собою и говорил:
— Все равно.
И когда говорил, то удивлялся сам себе, как мог раньше думать иначе.
Если подходила к нему жена, он долго, недоумевающим взглядом смотрел ей в лицо и удивлялся, что эта женщина почему-то его жена и, виновато улыбнувшись, говорил:
— Все равно.
Если подходили маленькие дети, так же с улыбкой отстранял их рукой и говорил:
— Ну, ладно, идите, все равно.
Потом поднимал взгляд к небу (пил он обыкновенно в теплое время в палисаднике), скользил по крышам соседних изб, останавливался на кресте церковной колокольни, напряженно старался что-то вспомнить и не мог. И одно было ясно, что все равно.
И было странно, что он мог когда-то чего-то добиваться, искать, надеяться, мечтать. Иногда овладевала злоба. Тогда с полными кровью глазами выходил на улицу.
— Что, небось, Иван Саввич, все равно? — спрашивали проходившие мимо мужики.
Если угрюмо шагал по деревне, глубоко запрятав руки в карманы брюк, сзади бежали толпы ребятишек и тоже кричали:
— Все равно! Все равно? Глядите-ко-сь, братцы, ему, говорит, все равно.
И смотрели на него пытливым взором. Они не могли понять, отчего и как может сделаться, что человеку вдруг станет все равно. Смутным инстинктом угадывали тут какую-то тайну и были совершенно правы. Дети умнее, острее взрослых. И он понимал их и не сердился на них.
Только не мог им ничего объяснить.
Так было и теперь. За неделю до ‘начала’ Живарев однажды подумал, что все беды на свете оттого, что люди не рассуждают. И это представилось ему так ясно и наглядно, что он удивился и испугался, как никогда не подумал об этом раньше, и ему стало страшно, что он, живя не думая, потратил непроизводительно столько дней и часов.
— Я должен теперь думать каждое мгновение, — говорил он себе.
И удивлялся той странной легкости, с которою теперь мысли задвигались в голове.
Взяв бумагу, он пытался изложить их письменно и писал, не разгибаясь, несколько дней. Он писал о том, как утвердить благоденствие человечества на началах разума. В конце, для наглядности, поместил даже чертеж земного шара с теми подразделениями, которые он предполагал на нем осуществить.
К концу недели, когда было уже совершенно ясно, что счастье человечества близко и вполне достижимо, Живарев почувствовал обычную скуку и отвращение к предмету своих изысканий.
Точно что-то вспомнив, он задумался, и вдруг сообразил, что, в конечном итоге, совершенно все равно, будет ли человечество во всем своем целом счастливо или нет.
И от этого ему стало невыразимо печально и гадко. Он старался преодолеть свою мысль и не мог. Тогда родилось желание выпить, и он стал пить.
Это уже был четвертый день, когда он пил, не переставая размышлять.
Был дождливый вечер, и Живарев сидел в пустой классной комнате, у одной стены которой стояла высоко нагроможденная классная мебель. Было неуютно, промозгло-холодно. Не завешенные окна чернели неопрятными четырехугольниками. И за ними слышался непрекращающийся тонкий звук, вроде комариного писка.
Сначала Живарев размышлял, что это за писк. Может быть, это билась просто муха, запутавшаяся в сети паука, а, может быть, и действительно комар.
Когда очень надоедало, он встряхивал головой, и тогда начинало казаться, что это звенит в его собственных ушах, то тише, то громче.
‘А, может быть, это наруже’, — подумал он.
И тотчас же стало понятно, что, действительно, наруже. Может быть, это поет женский голос, или плачет ребенок, или… Он задумался и, вынув часы, хотел посмотреть, который час.
Но цифры слипались и секундная стрелка внезапно завертелась. Он постучал часами об стол, но та продолжала вертеться. Стало неприятно и Живарев спрятал часы обратно.
А тонкий голос пел.
Живарев встал и подошел к правому крайнему окну.
Было ясно слышно, что пел чей-то женский голос, и пел очень хорошо. Значит, она шла или ехала по дороге из Подвязкова. Вероятно, припоздала пьяная.
‘Чья же такая?’ — подумал Живарев.
Тут, на углу большая колдобоина, полная жидкой грязи, и всегда бывает слышно, как туда попадает и тарахтит телега. Он прислушался, но, кроме пения, не было слышно ничего.
Значит, идет одна. Чья такая?
Живарев хотел отворить форточку, но форточки не оказывалось. Он тщательно ощупал всю верхнюю часть рамы рукою и тут только сообразил, что стоит не у крайнего правого окна, а у среднего.
Это его расстроило.
А голос приблизился совсем вплотную. Что такое она поет?
Он постучал ей в окно, чтобы она проходила. Но она не двигалась. И поет как будто ‘вечную память’ или ‘Во лузях’. Что она поет?
— Эй!
Он хотел отворить окно и крикнуть ей и уже взялся за шпингалет.
— Ты что? — спросила Варя, появившись на пороге.
— Поет что-то, — пожаловался он. — Дичь, несообразность. Не могу слышать.
Она печально помолчала.
— Не слышишь?
Она пожала плечами и только плотнее закуталась в платок.
— Ве-чна-я па-а-мять… — сказал Живарев, раздельно отчеканивая слова и дирижируя высоко поднятыми руками.
Она, прижавшись одним плечом к косяку двери, плакала.
Он замолчал и опять встряхнул головою.
— Пойдем, — попросила она. — Никто здесь не поет. Тебе показалось…
Он рассмеялся.
В маленькой спальной каморке было темно, и Варя зажгла лампадку. Когда она ее заправляла и подносила спичку, чтобы зажечь, он увидел ее заплаканные глаза и милые пухлые губы, и пожалел ее, но потом подумал, что все равно, сел на постели и прислушался.
Комариный писк повторился. И казалось, что уже поют два голоса, а не один. Он попробовал заткнуть уши пальцами. Стало как будто легче. Тогда он бросился на женину постель и зарылся головой в подушки.
Заботливая рука покрыла его сверху одеялом. Он слышал, как Варя молилась и крестила над ним пространство на все четыре стороны, и хитро чему-то улыбался.
II
На другой день Живарев проснулся довольно рано и все лежал и слушал, как жужжат мухи.
Жужжали мухи двух сортов: большие и маленькие. И каждый сорт жужжал по-своему. Было интересно и не хотелось вставать.
В сущности, если подумать серьезно, что мы знаем о жужжании мух? Ничего. Жужжат и жужжат. Но это, может быть, совсем не так. Может быть, это очень серьезно, что мухи жужжат.
‘Впрочем, все равно’, — подумал он равнодушно.
Нет, не все равно. Он спустил ноги с кровати. Почему все равно? Почему он должен жить, закрыв глаза и задавив в себе потребность мыслить. Он этого не хочет.
Живарев стукнул кулаком по железной спинке кровати, так что кулак потом долго и сильно болел.
И отлично. Он все-таки хочет и будет думать назло всем.
Вошла Варя, но он угрюмо повалился опять на кровать и, повернувшись к стене, натянул на себя одеяло. Мухи звенели на разные голоса.
Когда Варя вышла, озабоченно постояв у окна, он опять начал слушать. Теперь было совершенно ясно, что в их жужжании была определенная правильная ритмичность.
‘Впрочем, это может быть, вздор’, — подумал Живарев,
Ему стало неприятно и тошно, и он хотел, вскочив, отворить окно и выгнать мух, но вдруг ему показалось, что в их жужжании можно различить нечто похожее на отдельно произносимые слова.
Может быть это — самовнушение. Постарался разубедить себя. Как и откуда у мух могут быть слова? Прислушался — и опять слова, слова, длинный и бессвязный, сбивчивый разговор, тихий, однообразный и упорный. Говорят, говорят, точно хотят что-то выразить.
Напрягся, чтобы понять. Но ведь, смысл трудно уловить. И, главным образом, это производят мухи большого размера. Их всего три.
Подумал: обладают ли тем же свойством меньшие мухи? Их было много, но, за жужжанием больших мух, их было слышно слабее.
Он отворил половину окна и осторожно, боясь выпустить маленьких мух, выгнал по одной мухе больших. Притворил и прислушался. Результат получался тот же.
Живарев начал быстро одеваться. Ему хотелось немедленно же приступить к изучению этого странного явления. Несомненно, эти мухи, как и мухи вообще, производили свои странные звуки, напоминающие членораздельную речь, особым движением крылышек. Летая постоянно около людей, они, вполне естественно, могли испытывать на себе влияние колебания звуковых волн, порождаемых произносимыми вслух словами, и научиться совершенно автоматически подражать им.
В это время вошла опять Варя. Он хотел сообщить ей о замеченном оригинальном явлении, но вспомнил ночное приключение и только загадочно ухмыльнулся.
Она строго и вместе печально посмотрела на него. Он посвистал и, ничего не говоря, отворил стремительно обе половинки окна и стал выгонять мух. Ему хотелось, чтобы теперь набрались из комнаты новые и чтобы таким образом сопоставить результаты и выяснить, все ли мухи обладают этим загадочным свойством. Впоследствии он решил составить нечто вроде словаря мух и даже попытаться записать отдельные фразы. Мухи летают повсюду и могут воспринять в себя решительно все. Они точно маленькие летающие фонографы. Могут быть мухи из Англии, Германии, Исландии и даже Гренландии.
Наконец, отчего не предположить, что мухи перенимают (конечно, невольно) отдельные слова и даже целые фразы друг от друга, младшие от старших и, таким образом, сохраняют слова, а через них события и мысли давно исчезнувших поколений. Быть может, если мухи, которые передают что-либо о Рамзесе и других еще более древних, египетских фараонах. Почем знать!
…Был праздничный день и, когда Живарев уселся в палисаднике за утренний чай, которого он впрочем не пил, к нему пришли в гости его приятели: Василий Силантьев и Лука Моисеевич Пузырь.
Василий Силантьев недавно приехал из столицы, очень гордился столичным новеньким платьем и тросточкой. Лука Моисеевич был одет по-крестьянски и Силантьева слегка презирал, как городского лодыря.
Обыкновенно они, сидя у Живарева, ссорились. Но сейчас Живарев дал другое направление разговору.
Дождавшись, когда жена ушла хлопотать по хозяйству, он спросил:
— Слыхали вы, Лука Моисеевич, как разговаривают мухи?
Он нарочно спросил именно в этой форме, чтобы тем вернее поразить Луку.
Лука Моисеевич обидчиво прищурился и ничего не сказал, Живарев весело рассмеялся. Силантьев, вывернул руки и осмотрев концы своих рукавов, улыбнулся тоже. Ему нравилось, что Живарев смеется над Пузырем.
— Нет, я серьезно, — сказал Живарев, обращаясь уже к Силантьеву. — Совершенно серьезно. Я сам был сначала удивлен. Да вот…
Он прислушался.
— Нет в комнате слышнее особенно у окна. Вероятно, резонанс. Да.
Силантьев внимательно уставился на Живарева и продолжал усмехаться, стараясь показать, что он понимает мистификацию Живарева, но как человек столичный, принимает ее всецело за счет Луки.
Лука Моисеевич продолжал молча пить чай, как будто думая о чем-то постороннем, но на самом деле сосредоточенно обдумывай свое положение. Наконец, он с шумом допил последний глоток, перевернул чашку и, аккуратно положил огрызок сахара на донышко, сказал:
— Благодарствуйте.
И начал искать около себя шапку.
Это рассердило Живарева.
— Я говорю совершенно серьезно, — сказал он. — Понимаете? Серьезно! Не желая пользоваться превосходством своего образования и глумиться над вами. Да, мухи разговаривают. Говорят несколько похоже на то, как мы с вами.
Он даже покраснел от напряжения. Василий Силантьев визгливо засмеялся. Лука Моисеевич тоже улыбнулся, но тотчас же сделался серьезен.
— Вот чудеса, — сказал он. — Как же это понимать? Через вино все.
И он шумно вздохнул. Силантьев продолжал заливаться и весь корчился от смеха.
Живарев встал, указывая Силантьеву грозно на калитку.
— Вон отсюда!
Силантьев махнул рукой и, сняв с дерева картуз, провел его рукавом по ворсу, потом вытер пестрым платком слезы и надев картуз плотно на голову, сказал:
— Чистая погибель.
И вышел. Лука остался сидеть. Он сочувственно смотрел на Живарева, пока тот, жестикулируя сам с собой, усаживался на прежнее место.
— Мужик! Нахал! Деревенский ухажер!
— Как же это они, то есть, говорят? — поинтересовался Лука. — Особенные что ли какие мухи, отдельные от прочих?
Живарев испытующе посмотрел на Луку. Но глаза Луки образовали две узкие, как лезвие ножа, блестящие щелки.
— Ворон, снегирь, сорока — те говорят, — продолжал Лука. — А про мух ничего не слыхал. Вот еще которые попугаи, те тоже говорят. У помещика Долганова довелось мне косить траву, у них на террасе выговаривал попугай: ‘Попочка, прощай’. И кучера ихнего кликал: ‘Василий, — кричит, — Василий’. А вот насчет мух… Может, какие нездешние?.. Ну-ка, мне еще чашечку. Видно, рано еще ехать.
Он вынул солидные глухие серебряные часы и посмотрел время. Лицо у него сделалось опять спокойным и как всегда благообразным. Он любил поговорить об учености и прочих таких вещах, даром что был простой мясник. И это нравилось в нем Живареву.
— Напротив, самые обыкновенные, — сказал он нетерпеливо. — Вообще, все мухи на свете. Это совсем не трудно проверить.
Он опасливо посмотрел по направлению окон: ему и хотелось пригласить Луку Моисеевича в дом, и было все еще совестно жены.
— Н-да, — сказал Лука Моисеевич серьезно. — Все может быть. Мухи разговаривают. Вот ты теперь и поди!
— С научной точки зрения, это довольно просто, — сказал Живарев, заложив ногу на ногу.
И он постарался объяснить Луке Моисеевичу возможно популярнее свою гипотезу.
— Н-да, и по-французски и по-немецки, — сказал задумчиво Лука. — Выходит, верно. Говорят мухи… Ах, мать их… Значит, так тому и быть. Ну, прощенья просим.
Он подал поверх стола пухлую руку и встал.
III
Проводив Луку, Живарев почувствовал жажду деятельности и вышел на улицу, где двигался разряженный ради праздника народ. Он еще не знал, что предпримет, но понимал, что дело весьма серьезно.
Вдруг его внимание привлекло какое-то загадочное мелькание в самом конце села, на дороге: точно мелькал перебегающий с места на место светлый луч. Живарев приставил ладонь ко лбу и поглядел… Это было очень странно. Возможно, что кто-нибудь беспрестанно открывал и закрывал окно, и от этого по домам и по дороге бегал светлый зайчик.
Выгибаясь набок то в ту, то в другую сторону, он старался себе уяснить сущность происходящего нового необычайного явления. И так, как был, с приставленною ко лбу ладонью, отправился по селу. Встречные, с любопытством его окликая, оглядывались, но он, не отвечая, шел.
Скоро около него собралась толпа ребятишек.
Дойдя до новой стройки, Живарев остановился и почувствовал неопределенный страх.
— Дети, — сказал он наставительно, — не ходите дальше. Может быть опасность. Явление не исследовано.
И, выжидающе скрестив руки, начал оглядываться по сторонам. Потом подумал и снял шляпу, чтобы на всякий случай загородить ею голову.
Но не было больше видно ни луча, ни зайчика.
И вдруг страшное воспоминание потрясло все его существо. Он не мог себе ясно представить, когда и где об этом читал, но только совершенно твердо и определенно понял, что это так.
— Это — акомунисты, — сказал он, чувствуя бледность и дрожь. Да, конечно, это — акомунисты.
Стараясь возможно тщательнее заслонить голову шляпой, он осторожно отступил назад. И тотчас же в придорожных кустах началось прежнее, но на этот раз суетливое и напряженное мелькание. Они готовились.
Живарев рассмеялся. Засмеялись и они. Дети тоже начали хохотать.
— Тише! — сказал Живарев — Вздор, не боюсь…
Это он сказал нарочно, хотя знал, что акомунисты опасные существа: они изобрели особый снаряд, отбрасывающий длинный блестящий луч, и в чью голову этот луч попадет, тот человек становится в их власти. Нужно только осторожнее прикрывать голову. Вот так.
— Дети, пойдемте, — сказал он строго, и широким шагом, горбясь и припадая к земле, направился обратно.
Акомунисты следовали по пятам. По земле явственно прополз светлый зайчик. Но Живарев извернулся и стал за старую дуплистую иву.
‘Что, взяли?’ — подумал он.
И, выскочив стремительно из своей засады, вдруг побежал. Луч замелькал справа и слева и со всех сторон. Оборачиваясь на бегу, он уже не успевал, как следует, от него загораживаться, а только неистово отмахивался шляпой.
— Учителя, должно, пчелы закусали, как отмахивается, сердешный! — сказал бабий голос в отворенное окно.
— Дети! — сообразил Живарев, остановившись. — Наденьте сейчас же картузы, иначе вы все пропадете!
Он надвинул себе шляпу до самых ушей.
— Вот так.
Но они не хотели слушать. Он рассердился.
— Смотрите же! — сказал он, впрочем, сдержанно. — Видите, вот там?
И он показал им пальцем на колодец, за которым спрятались акомунисты, стараясь направить оттуда свой луч, но это им не удавалось, и луч падал в сторону. Он с мучительной тревогой видел, как светлый зайчик прополз по дороге и скрылся в отворенных темных воротах.
— Пьянай, пьянай! — приплясывали дети, цепляясь за него.
Он цыкнул на них и погрозил акомунистам пальцем. Те пронзительно запищали, и Живарев разом узнал вчерашний писк. Теперь было ясно.
Зажав уши и пользуясь их замешательством, он бросился бежать. Акомунисты преследовали.
Прибежав домой, он прямо прошел в темный чулан под лестницей и забился между рогожами и пустыми бутылками. Пахло пылью и сквозь щели падал желтоватый от досок свет дня.
‘В сущности, здесь хорошо’, — подумал Живарев, стараясь не шевелиться.
За дверью послышались Варины шаги.
— Не входи! — крикнул он ей. Но глупая женщина не понимала и чуть было не приоткрыла дверь. Потом она стала плакать.
Живарев дрожал мелкой дрожью.
— Ваня! — наконец сказала она. — Сжалься над нами бедными! Мы стоим здесь и плачем. Выйди, милый! Поди ляг на постель! Дети, просите папу, чтобы он лег в постельку.
Он прислушался. Действительно это плакали дети. Что им было нужно от него и как он мог им объяснить?
Некоторое время соображал и мучился, потом осторожно подполз к двери и прошептал:
— Я не могу. Здесь они.
Но она не слушала. И продолжала свое. Она плакала и проклинала судьбу. Она ничего не понимала.
— Понимаешь, они здесь! — повторил он громче.
Но она стояла и плакала. Дети звали:
— Папочка, милый!
— Уйдите же! — крикнул он и загремел кулаком в дверь.
Они с плачем побежали.
Он притаился, выжидая, что будет дальше.
— Пи-и! — раздалось уже почти у самого уха, но за дверью.
Они собирались точно саранча. Со всех сторон был явственно слышен топот их крохотных ножек, точно топот мышей. Они ложились на живот и хотели протискаться в щель над полом, но это им не удавалось. И все говорили, говорили…
— Что? — спросил Живарев.
Но они говорили, говорили….
— Не понимаю! — сказал он нарочно грубо. — Черт знает что! Не хочу и не понимаю. Чистый вздор. Мухи.
Но они продолжали говорить.
— Сдаться? Вы говорите, чтобы я сдался? — спросил Живарев и засмеялся.
— Сдайся, сдайся, да, сдайся!
— А если нет? Что тогда?
— Сдайся, сдайся. Понимаешь? Сдайся.
— Не понимаю и не хочу, — сказал Живарев упрямо. — На кой вы мне черт! Я вас презираю и ненавижу. Вы навязались. Вы думаете, комариный писк что-нибудь значит? Вздор, ерунда! Я вам говорю.
Он рассердился.
— Ничего вы не понимаете. Вы — ерунда. Я вас не признаю.
Они пронзительно запищали. Он упал головой в рогожи, стараясь пальцами заткнуть себе уши. Потом вскочил и запустил бутылкой в дверь.
— Не сдамся!
Им овладела ярость.
Вдруг он услышал откуда-то явственный голос Луки Моисеевича:
— Барин, а, барин!
Откуда он говорит? Должно быть, стоит за дверью, и это от его ног в светлой желтой щели над полом два темных пятна.
— А, это вы, Лука Моисеевич! — сказал он обрадованно. — А вы в картузе или так?
— Об этим не сумлевайтесь, — сказал Лука успокоительно-строго и прибавил помягче: — А вы, барин, вот что: вы не швыряйтесь бутылками, а то контузить можете, да рук себе о стекло не порежьте. А все через вино. Ах, мать его…
— Ну, так в чем же дело? — спросил Живарев, которому Лука внезапно показался подозрительным.
— Господину фершалу надобно с вами поговорить, потому как на врачебном пункте объявились мухи, которые говорящие…
Послышалось сдержанное хихиканье и шепот. Живарев понял, что им хотят предательски овладеть. Он нагнулся, нащупал среди стоявших в углу пыльных бутылок и пузырьков одну бутылку и с силою швырнул ее в дверь чулана, так что она задрожав приоткрылась. Посыпались осколки. Кто-то отскочил. Живарев нагнулся, и, повалив целый строй бутылок, выбрал себе еще одну, выпрямился и приготовился к защите.
Но за дверью было молчание.
Живарев прислушался.
— Пи-и…
Он швырнул бутылку в дверь. Она ударилась и, не разбившись, выкатилась в сени. Живарев хотел взять новую, как вдруг в дверь бросилось что-то темное, одно, другое, третье, четвертое и, пробежав два шага, кинулось ему под ноги. Он не удержался и рухнул вперед, ударившись больно лицом. Кто-то подмял его и сел верхом.
Распоряжался голос Пузыря:
— Крути назад руки.
Кто-то нажал коленом в живот. Живарев завыл и пробовал вырвать руки у того железного, который сидел верхом. Но этого было нельзя сделать. Попробовал даже кусаться, тогда железный сдавил ему горло. И в это время явственно услышал детский плач:
— Папочка, папочка! Отпустите миленького папочку!
Он рванулся еще раз и покорно застыл, сознавая, что погиб.
Крутили, загибая назад руки и туго перетягивали их веревкой, для чего перевернули его лицом вниз, и он в ярости ухватился зубами за рогожу. У нее был кислый и вонючий вкус, но он ее не выпускал. Потом перетянули ноги, и так, как он был, вместе с мочалой в зубах, которую вырвал из рогожи, вынесли через сени на двор, где положили на траву, лицом кверху. Он видел часть крыши сарая и две ступеньки лестницы, прислоненной к стене, попробовал сделать поудобнее рукам, но не мог, к чрезвычайному своему удивлению, двинуться ни одним членом, точно это даже было не его тело.
— Крепко, — сказал Пузырь. — Вот те и мухи!
Живарев хотел перевернуться набок, но и этого не мог. Тогда он напрягся из последних сил, путы с невыносимою силой впились в его тело, и все исчезло из сознания.
На мгновение он помнил, что кто-то нагнулся и сначала поцеловал в лоб и губы и капнул чем-то теплым… вероятно, слезы… прямо ему на лицо, а потом дал поцеловать что-то деревянное, резное и надел ему на шею что-то голубое, яркое-яркое. Потом его хотели перевернуть и поставили для чего-то на голову. Небо опрокинулось и оказалось сбоку. Телега поехала для чего-то по стене. Он закричал от ужаса и куда-то упал, вероятно, в пропасть, потому что раздробил себе плечо. Ехали они вверх ногами и беспрестанно могли упасть. Сначала он без перерыва кричал, потом вспомнил, что мухи ходят совершенно таким же образом, и успокоился. Только стала кружиться голова и несколько раз стошнило.
IV
Стало светло. Где-то чирикнули птички. Но он продолжал падать. Двинул руками и почувствовал, что они свободны. Но ухватиться было не за что. Крикнул в последний раз.
Опять чирикнули птички. Где-то, точно в пустой комнате, кто-то прошел.
— Игнатий Иваныч! — сказал серьезный и недовольный голос. — Полюбуйтесь, что с ним сделали!
‘Я падаю. Как же я слышу?’ — удивился Живарев.
— Запишите: делириум тременс, — сказал тот же голос.
Дах-дах-дах, — отдались опять чьи-то твердые шаги.
Живарев боязливо открыл глаза. Кто-то дышал ему прямо в лицо.
— Ну, как себя чувствуете? — спросил опять тот же голос, который не должен был спрашивать.
— Куда вы падаете? Вы лежите на кровати, — настаивал голос.
Живарев открыл глаза и сел.
— Отчего же я все падаю? — спросил он изумленно.
В открытое окно смотрели удивительно ярко и четко зелень какого-то сада: листья акации и сирени.
— Мне показалось, — сказал он с виноватой улыбкой. — Вы доктор?
Он внимательно и подозрительно оглядел стоявшего перед ним человека в пиджаке. В дверях стоял простой мужик.
— Уходи! — махнул ему рукой доктор.
Тот, помявшись, вышел.
Это понравилось Живареву.
— Доктор, вы можете меня спасти? — сказал он, схватив его за руку выше локтя. — Опять надвигается.
— Что? — спросил доктор и перевел глаза на локоть своей руки, который сжимал Живарев.
Живарев разжал пальцы.
— Пи-и, — сказал он. — Комариный писк. Но это вздор. Ведь правда? Что за чепуха!
— Я тоже полагаю, что это все вздор, — сказал доктор серьезно. — Выпейте вот это.
Живарев отстранил его руку, в которой он держал маленький больничный стаканчик с какой-то прозрачной водянистой жидкостью, и подозрительно еще раз посмотрел ему в лицо. Но доктор терпеливо и озабоченно ждал.
— Давайте, — решительно сказал Живарев, залпом выпил и тотчас схватился рукою за грудь.
— Вы не отравили меня, доктор?
— Вот еще фантазия! — сказал тот весело. — Ну-с, теперь пять часов. Спокойной вам ночи. Вы тут не одни. Вы понимаете? Это земская больница. В коридоре тут дежурный, а тут за перегородкой аптека… Василий Онисимович! — позвал он в пространство.
— Пилюли делаю, — отвечал низкий и хриплый бас из-за того места, которое означала перегородку.
— Есть у нас?..
Доктор назвал что-то по-латыни.
— Во-на! Хватились,
— А?..
Доктор опять назвал что-то по-латыни.
— И этого нет.
— Фу-ты, черт! — выругался доктор. — Какая-то Гоголевская больница! Хороши у вас были до сих пор порядки!
Голос за перегородкой еще долго что-то отвечал…
Очнулся Живарев в сумерки. Окно было заперто, и верхушки кустов краснелись от яркого заката. На полу из коридора тоже протянулось красное отражение от другого невидимого из палаты, где он лежал, окна.
Было тихо и пахло аптекой. На столике стояло несколько склянок. Живарев почувствовал тоску и хотел сесть, но его удержал страх. Он натянул одеяло до самого подбородка и прислушался.
— Пи-и! — раздавалось поблизости.
Он притаился, стараясь разглядеть, откуда доносился писк.
‘Вот они’, — подумал он и, быстро протянув руку, переставил большую склянку.
Но они быстро куда-то юркнули, и только было слышно, как что-то шлепнулось на землю и побежало.
Живарев поднялся и брезгливо встряхнул одеяло, но они, должно быть, крепко держались, вцепившись, и он скинул его на пол. Опять раздался топот, похожий на мышиный.
Он быстро подобрал ноги на кровать и сел по-турецки.