Иванъ Петровичъ — человкъ тихій, кроткій, никому и никогда не сдлавшій зла, это — во-первыхъ, а во-вторыхъ, Иванъ Петровичъ любитъ порядокъ и больше всего боится раздраженія.
По утрамъ онъ встаетъ въ шесть часовъ сорокъ минутъ. Обыкновенно еще съ вечера онъ заводитъ чистенькій, свтлощекій будильникъ, чтобы не проспать. И когда будильникъ начинаетъ постукивать молоточкомъ и торопливо сыпать частую подпрыгивающую дробь, Иванъ Петровичъ открываетъ глаза и очень быстро просыпается. Если ночью болла голова и мучила безсонница,— все равно просыпается быстро и смотритъ, хотя и усталыми, мутными, но все же спокойными, и даже очень спокойными глазами. И въ этихъ мутныхъ, спокойныхъ глазахъ всегда выражается одно:
‘Вы видите, господа, мн трудно, но я исполняю обязанность’.
Смотритъ онъ прежде всего на свтлощекій будильникъ и каждый разъ искренно удивляется его неизмняющей честности:
— Ахъ ты, чортъ возьми! Какая маленькая штучка, а врна, какъ собака… Вдь и цна-то негодяю только рубль сорокъ копекъ, а стучитъ, работаетъ… Чу… чикъ-чикъ-чикъ. Гм… выдумали же этакую оказію!..
Подивившись человческой выдумк, Иванъ Петровичъ по-ребячьи прыгаетъ съ низенькой, деревянной кровати, торопливо надваетъ кожаные ботинки съ низкими каблуками, подтягиваетъ на помочи старыя суконныя брюки и уходитъ умываться. Умывается теплой, отварной водой и пальцемъ чиститъ желтые, табачные зубы, очень крпкіе и широкіе.
— Порошку бы вотъ купить!— думаетъ Иванъ Петровичъ и самъ себ ласково отвчаетъ:
— Ладно, не женщина! Плюнь на вс эти порошки и никому не завидуй…
Черезъ десять минутъ сторожъ Панкратій приноситъ изъ кухни тщательно прочищенный самоварчикъ тульскаго производства, сдувая съ него насвшіе угольки и пылинки. Тульскій самоварчикъ, словно хорошенькій набалованный котенокъ, вноситъ въ комнату забавное оживленіе, и вся комната, и вс вещи въ ней пріобртаютъ довольный, тихій, незлобный тонъ.
Комната маленькая, съ тремя узкими окнами, въ мру нагртая, по чистоплотности похожая на двичій уголокъ. Каждая мелочь, даже самая нестоющая, занимаетъ свое мсто, отведенное разъ навсегда по ея важности. Во всемъ видна какая-то кротость и правильность, достигнутая годами.
Это нравится Ивану Петровичу. Самъ онъ человкъ тихій, миролюбивый, никому не желающій зла.
Въ лвомъ углу стоитъ письменный столъ, прикрытый клтчатой скатертью сроватаго цвта, а на стол — новенькіе учебники, классный журналъ въ синей обложк, высокая горка ученическихъ тетрадокъ и нсколько листовъ чистой неисписанной бумаги. Поодаль — металлическая чернильница, свтлощекій будильникъ, дешевенькій папиръ-прессъ и остро отточенный карандашъ, синій и красный. Тутъ же по порядку — коробочки перьевъ, коробочки грифелей, два-три пузырька неопредленнаго назначенія и зеркало толстаго стекла. Напротивъ — другой столъ и тоже подъ скатертью, тоже клтчатой и сроватаго цвта, здсь Иванъ Петровичъ обдаетъ, ужинаетъ и пьетъ чай по два раза въ сутки: поутру и вечеромъ. Надъ столомъ виситъ полинявшая фотографическая группа церковныхъ учителей, съхавшихся десять лтъ назадъ въ уздномъ город на курсы, и архіерейская грамота съ смиреннымъ благословеніемъ учителю Стройкину за нравственность и религіозное направленіе.
Даже въ тсномъ, потемнвшемъ отъ копоти класс, гд сидятъ 48 мальчиковъ и 12 двочекъ, чувствуется та же правильность заведеннаго хода жизни. Учитель не кричитъ, не волнуется, не топаетъ ногами. Только изрдка постукиваетъ граненой линеечкой.
— Шумть нельзя… Слышите? И шептаться нельзя… Кто у васъ тамъ шепчется? Я сказалъ, что нельзя шептаться! Ну?..
И въ потемнвшемъ отъ копоти класс протяжно пролетаетъ только откровенная звота, да одиноко шаркаютъ учительскіе ботинки съ низкими каблуками.
— Порядокъ — мудрость!— говаривалъ учитель, многозначительно покачивая головой, и былъ очень доволенъ, что достигъ мудрости.
Привычекъ у Ивана Петровича немного, но вс он старыя, давнишнія, пріобртенныя долгимъ одиночествомъ. Самая важная изъ нихъ — привычка разговаривать наедин съ самимъ собой. Разговариваетъ онъ также съ комнатной обстановкой и вообще ведетъ долгіе утомительные разговоры съ предметами, не умющими ни отвчать, ни слушать…
Несмотря на то, что жизнь у Ивана Петровича тихая, правильная, и самъ онъ — человкъ кроткій, никогда и никому не сдлавшій зла,— на него по временамъ находитъ темное непонятное разстройство, внутреннее раздвоеніе, и тогда глаза его смотрятъ мертво и все тло наливается острымъ, холоднымъ испугомъ. Появляются мысли, появляется раздраженіе… Какъ-то вдругъ неожиданно со всхъ сторонъ лзутъ непріятные, разстраивающіе вопросы и мучаютъ, сосутъ живого человка и отнимаютъ покой и на лицо кладутъ недоумніе… Въ чистенькой комнат становится и тсно, и душно, и даже горячо, вс вещи въ ней плывутъ, кувыркаются, дразнятъ, хохочутъ и ужасно шумятъ.
Кто-то тонкій, какъ змй, и слизистый, какъ червь, не мигая смотритъ на учителя смющимися глазами и говоритъ насмшливо:
— Живешь, учитель, а? Ну что? Какъ? Хорошо?
— Ну, и что же?— отвчаетъ учитель.— Ну, и живу… И вс такъ живутъ. Странный вопросъ: конечно, живу… 28 лтъ живу… Что же мн… мышьяку, что ли, хватить?.. Ж-и-ву…
— А зачмъ ты сердишься?
Иванъ Петровичъ ходитъ по комнат крупными, постукивающими шагами, непріятно шевелитъ головой, непріятно вздергиваетъ плечи и громко разговариваетъ съ предметами, не умющими отвчать.
— Вотъ и будильникъ живетъ… Вотъ какъ работаетъ языкомъ! Чикъ-чикъ-чикъ…
Иванъ Петровичъ пристально смотритъ на чистенькій свтлощекій будильникъ и неожиданно для себя кричитъ съ раздраженіемъ:
— Ну, и о чемъ, же ты чиликаешь, а? О чемъ? Ну, замолчи!
— А ты, Иванъ Петровичъ, кажется, нынче начинаешь дурить?— ласково спрашиваетъ онъ самъ себя.— Кажется, во что-то вдаешься?
И самъ отвчаетъ:
— Глупости это. А если нервы, такъ лучше лечь и уснуть. Ты вдь знаешь, теб нельзя волноваться… Впрочемъ, какъ хочешь… Но по моему, не стоитъ… Не нужно забывать, что у тебя дло. И ты всегда можешь получить выговоръ не только отъ отца наблюдателя, но и отъ того же батюшки, который, откровенно говоря, порядочный негодяй… Впрочемъ, какъ хочешь…
Стоитъ Иванъ Петровичъ застыдившійся, улыбающійся и держитъ въ рукахъ зеркало толстаго стекла. Онъ не помнитъ, для чего взялъ зеркало, для чего держитъ зеркало въ рукахъ, и все такъ же улыбаясь, снисходительно шутитъ:
— Ну, поглядись, поглядись — хорошъ, что ли?..
Изъ стекла смотритъ угреватое, некрасивое лицо съ застывшими глазами и съ черной щетинистой головой, а по бокамъ выглядываютъ широкія, татарскія уши.
— Па-атретъ… Настоящій патретъ…— улыбается Иванъ Петровичъ и, не торопясь, очень медленно плюетъ на угреватое лицо въ зеркал.
И все это выходитъ такъ странно, такъ непонятно по своей неожиданности, и нтъ въ этомъ ни возмущенія, ни злости. Не дрожатъ стиснутыя губы, не вспыхиваютъ кровинки на щекахъ, а въ застывшихъ глазахъ ни одной прыгающей искры. И только уже при вид плевка на стекл, становится стыдно.
— Да ты, собственно, чмъ недоволенъ?— во второй разъ спрашиваетъ себя Иванъ Петровичъ и раздраженно стучитъ каблукомъ въ половицу.
— Ну-съ, милостивый государь, объясните, пожалуйста, чмъ вы недовольны? Жизнью? Хорошо. Итакъ, Иванъ Петровичъ, ты недоволенъ жизнью. Почему ты ею недоволенъ? Ну, отвчай, почему… Можетъ быть, служба не нравится? Прекрасно! Допустимъ: ты недоволенъ службой. Но и тутъ опять вопросъ: почему ты недоволенъ службой? Нужно выставить причину. А плевать на свою физіономію и топать ногами… нтъ-съ, извините… нужно причину…
Иванъ Петровичъ тискаетъ разстроенную голову, болзненно кривитъ стиснутыя губы, словно собирается захохотать или же заплакать и не знаетъ, чмъ объяснить внутреннее раздвоеніе и тревогу. Чувствуетъ только, что въ немъ что-то поднимается, раскалывается, падаетъ куда-то на дно, и въ лицо смотритъ тихая, безжизненная пустота, парализующая и мысли, и слова, и движенія. И кажется въ этой пустот, что есть уже только двигающійся трупъ, покорно исполняющій чужую волю, а живого человка нтъ: онъ стоитъ въ сторон и смотритъ тусклыми, застывшими глазами, въ которыхъ медленно умираютъ послдніе отблески жизни.
И когда сторожъ Панкратій приходитъ въ комнату за лампой, налить керосину,— учитель молчитъ, и когда приноситъ лампу обратно, учитель не желаетъ разговаривать съ Панкратіемъ, какъ разговаривалъ раньше.
Учитель совершенно не интересуется Панкратіемъ, у котораго — новости. А у него всегда новости. Онъ собираетъ ихъ по селу, длаетъ ихъ очень длинными, очень запутанными, а выводы нравоучительными. Это — его слабость.
Въ прежнее спокойное время новости разсказывались по цлому часу, казались интересными и доставляли обоюдное удовольствіе: учителю пріятно слушать, а Панкратію разсказывать. Теперь учитель не интересуется новостями, и лицо у него строгое, необыкновенное, не такое, какимъ привыкъ видть его сторожъ Панкратій. Но Панкратій не уходитъ.
— Есть что-нибудь новенькое?— вяло спрашиваетъ учитель.— Ну, разскажи!
Панкратій по привычк садится на полъ и начинаетъ, не торопясь и обдуманно, переливающимся шепотомъ разсказывать все, что видлъ и слышалъ, а учитель смотритъ въ лицо Панкратію и непріятно шевелитъ головой. Видно, что онъ не слушаетъ.
— Ну, ладно, — неожиданно произноситъ онъ, — уходи, Панкратій… посл разскажешь, посл… а теперь уходи!
Панкратій уходитъ. Онъ человкъ подчиненный, служитъ за три рубля въ мсяцъ и долженъ молчать, когда съ нимъ не разговариваютъ. Слышно, какъ онъ стучитъ топоромъ, приготовляя топливо, а учитель стоитъ у окна, смотритъ на дорогу и слушаетъ, какъ Панкратій стучитъ топоромъ.
— Удивительный ты человкъ!— шепчетъ Иванъ Петровичъ.— Ну, зачмъ ты длаешь бурю, а? Скажи, пожалуйста, для чего ты длаешь бупю? Не понимаю! Даже смшно… Жилъ человкъ, работалъ, шутилъ, разговаривалъ и вдругъ… мое почтенье — здравствуйте, роль разыгрываетъ… Чудакъ ты эдакій, право, господинъ учитель… Разстройство разстройствомъ, но… долженъ вдь ты выставить причину…
— Былъ долженъ, да расплатился!.. отвчаетъ Иванъ Петровичъ.— А теперь прошу со мной больше не разговаривать.
— Да ты не кричи!
— А ты не суйся, куда тебя не спрашиваютъ…
— Удивительный ты человкъ!
— А ты думалъ — не удивительный?
— Куда это ты собираешься?
Иванъ Петровичъ надваетъ новенькое ватное пальто, беретъ дубовую палку, молча уходитъ на дальнее поле и молча идетъ по кривой затерянной дорожк. Раздраженно дергаетъ плечами, помахиваетъ дубовой палкой и сильне кусаетъ холодющія губы. Онъ не видитъ, куда идетъ, и не знаетъ, гд остановится, откуда повернетъ обратно. Онъ чувствуетъ, что ему нужно идти, но куда и зачмъ — безразлично. Можетъ быть, морозъ освжитъ голову, блые снга оторвутъ присосавшуюся тревогу, и сердце узнаетъ покой и снова позоветъ въ комнату, гд тепло и тишина. Поставитъ Панкратій тульскій самоварчикъ и будетъ разсказывать новости, а самоварчикъ будетъ шумть. И снова учитель проникнется кротостью, войдетъ въ нарушенную правильность и снова сдлается мягкимъ, миролюбивымъ, никому не желающимъ зла… Съ поля Иванъ Петровичъ приходитъ поздно вечеромъ и, не зажигая огня, садится на низенькую деревянную кровать. Безсмысленно смотритъ на протянутыя ноги въ шерстяныхъ чулкахъ, щупаетъ острыя тощія колнки и ршительно не можетъ понять, для чего нужно сидть, не зажигая огня. Не лучше-ли положить голову на подушку и уснуть. Можетъ быть, и правда, лучше — положить голову и уснуть. Иногда сонъ успокаиваетъ, и тло наливается свжестью.
На стол невозмутимо постукиваетъ будильникъ, не вникающій въ постороннія соображенія, а на улиц жалобно плачетъ собаченка.
Отчего она плачетъ? Скажите, ради Господа Бога, отчего плачетъ маленькая собаченка на улиц? Не голодная-ли? Ну, и пусть голодная… пусть околетъ съ голода… Странно! Что-же можетъ сдлать человкъ на кровати, если маленькая собаченка голодная? Разв поставить самоваръ и напоить её чаемъ? А когда напьется чаю, взять собаченку за уши и сказать, какъ человку, который пойметъ:
‘Приходи ко мн каждый день, и я буду кормить тебя,— и я буду поить тебя чаемъ, только, пожалуйста, не скули. Ты мшаешь мн думать. Посмотри въ окно и ты увидишь, какъ я сижу на кровати и думаю, а о чемъ — это не твое дло. Пожалуйста, не скули!’
Сидитъ Иванъ Петровичъ и тихонько разговариваетъ, а потомъ собирается уснуть. Закрываетъ глаза, подтягиваетъ ноги и прячетъ голову,— но кто-то говоритъ:
— Выспишься еще… Давай посидимъ! Нтъ ничего ни страшнаго, ни удивительнаго, если будемъ сидть, не зажигая огня. А кто если спроситъ, почему не ложимся,— отвтимъ: ‘не мшай!’ Посмотри: не паукъ-ли ползаетъ по стн? Разскажи что-нибудь пауку! Онъ не позволитъ себ разсмяться теб въ лицо и никому не разболтаетъ. Ну, давай посидимъ.
Учитель тревожно щупаетъ около сердца и обиженно кому-то говоритъ:
— Нервы… лчиться бы нужно.
Но ему никто не отвчаетъ.
Онъ сидитъ на низенькой кровати, вытянувъ ноги, и исподлобья смотритъ въ уголъ. А въ комнат тихо. Только на стол невозмутимо постукиваетъ чистенькій, свтлощекій будильникъ, не вникающій въ постороннія Соображенія, да на улиц, не переставая, плачетъ маленькая собаченка…
Становится грустно, тоскливо.
И нтъ ни одного человка, кому бы разсказать, какъ тоскливо… Кажется Ивану Петровичу, что онъ самый одинокій, самый несчастный и ничтожный человкъ, и такой ничтожный среди ничтожныхъ, что если захвораетъ и умретъ, никто не пожалетъ учителя Стройкина. Пожалуй, еще насмшливо скажетъ:
— Ну, и-слава Богу!
А другіе добавятъ:
— Онъ былъ несчастный человкъ, и жизнь у него — неинтересная…
И если кто спроситъ черезъ мсяцъ, гд учитель Стройкинъ,— вс удивленно покачаютъ головами:
— Такого учителя нтъ и, наврное, не было…
— Помилуйте, какъ не было? Да вдь вотъ недавно служилъ въ Степной Кандал? Можетъ, вы запамятовали?.. Черноватый изъ себя, невысокаго роста… угрястый…
— Нтъ, не помнимъ!
И будетъ такъ обидно и такъ грустно, что не помнятъ учителя Стройкина, который прожилъ на земл 28 лтъ, занимался въ четырехъ приходскихъ школахъ и обучилъ грамот, письму и счисленію 650 человкъ.
— Мн кажется, не мшало-бы теб и уснуть… Честное слово, мн кажется, не мшало-бы теб и уснуть… Вдь поутру заниматься… Завтра не воскресенье и не царскій день.
— Да,— отвчаетъ Иванъ Петровичъ,— завтра не воскресенье и не царскій день… И я бы съ удовольствіемъ уснулъ, но не могу уснуть… Разв я виноватъ, если не могу уснуть? Если у меня разболлась голова?
— Нтъ, ты не виноватъ,— во второй разъ шепчетъ ласковый голосъ,— но ты долженъ заставить себя насильно лечь и уснуть… Погоди, ты напрасно улыбаешься… Можетъ быть, и правда, это немножечко смшно, но и необходимо. Не будешь-же ты сидть до утра?.. Ну, сиди! Плюнь на службу и сиди до утра! Конечно, ты разстроился, раздумался, а успокоить некому, — и напала на тебя тоска. И теб ужъ кажется, что одинъ ты такой на свт человкъ и есть, а вс другіе прочіе живутъ, ни о чемъ не думая, и ничего у нихъ не болитъ, и вс они счастливые… Напрасно такъ думаешь, ей-Богу, напрасно! Спроси ты любого человка, и всякій на что-нибудь да пожалуется,— потому-что жизнь-то наша человческая такъ устроена: чего-нибудь да не хватаетъ въ ней, чего-нибудь да и нтъ. И все-таки другіе не плюютъ на свои физіономіи и не топаютъ ногами, и только ты одинъ впадаешь въ какую-то мрачность и выдумываешь бурю. Да откровенно говоря, я не знаю, отчего ты такъ разстроился. Даже немножечко страшно смотрть на тебя. Еще утромъ шутилъ, разговаривалъ съ Панкратіемъ, что-то плъ, мурлыкалъ себ подъ носъ,— даже думалъ сходить посл обда къ сапожнику Евграфу и починить носокъ у лваго ботинка, а вернулся изъ школы — и началъ рвать паруса… И теперь вотъ… Чудной! Люди давно спятъ, а онъ сидитъ, вытянувъ ноги, и занимается критикой…
— Посмотри, какая у тебя горячая голова! Мало-ли чего мы хотимъ…
——
Сидитъ Иванъ Петровичъ въ темнот на низенькой кровати и, побжденный своей кротостью, ласково и грустно разговариваетъ. И опять тихая правильность баюкаетъ его въ тишин, и сердце проситъ покоя. Онъ сидитъ, вытянувъ ноги, и засыпаетъ, сидя, не поворачивая головы, подъ собственный шепчущій говоръ.
А поутру, когда будильникъ постукиваетъ молоточкомъ, просыпается и смотритъ мутными, усталыми, но ужъ попрежнему спокойными глазами.
— Да, дядя Панкратій. Многое бываетъ на свт, чего и не знаемъ… Ты не сердишься на меня? Вчера у меня что-то голова разболлась… Шутъ ее знаетъ. Измучился за день… Не осталось-ли головешки въ печи? Ты не помнишь, не оставалось-ли въ печи головешки?
— Да, наврное, съ крику!— улыбается учитель.— Не хочешь-ли чаю, Панкратій?
II.
Въ ноябр мсяц къ Кандалинскому батюшк пріхали гости — сосдніе батюшки съ женами, два отца дьякона съ женами и учительница изъ Тюрина, двушка девятнадцати лтъ.
Это было въ шесть часовъ вечера.
Иванъ Петровичъ ходилъ по своей чистенькой комнат и разговаривалъ съ предметами, не умющими отвчать. Разговаривалъ онъ о томъ, что батюшка поступилъ нехорошо, не пригласивъ къ себ учителя, который посл этого иметъ основаніе думать, что его не уважаютъ. Да, теперь ясно и не нужно особыхъ доказательствъ: учителя Стройкина не уважаютъ. Но ему все равно. Честное слово, ему все равно, и онъ ршительнымъ образомъ постарается объ этомъ не думать. Онъ наднетъ сейчасъ волосастую шапку-папаху и отправится въ поле, а поднимется раздраженіе — уснетъ. Ляжетъ вотъ на эту низенькую, деревянную кровать, полежитъ минутъ пятнадцать съ закрытыми глазами — и уснетъ. Будетъ мучить безсонница,— поставитъ тульскій самоварчикъ, а сторожа Панкратія попроситъ что нибудь разсказывать… Да, онъ такъ и сдлаетъ! И ему теперь безразлично: быть или не быть въ дому у Кандалинскаго батюшки. Только немножечко досадно, почему онъ не замчалъ раньше, что его не уважаютъ. А вдь его и раньше не уважали. И онъ теперь помнитъ, какъ его не уважали раньше… Даже маленькій восьмилтній Борисъ, поповскій сынишка, котораго Иванъ Петровичъ выучилъ читать по букварю и писать цифры до сотни, даже и онъ не уважаетъ Ивана Петровича: почему-то смется, когда смотритъ въ лицо, и передразниваетъ товарищамъ движенія учителя. Да, этотъ подлый, отвратительный курносый мальчишка не уважаетъ своего учителя, который выучилъ его читать по букварю и не сдлалъ ему ршительно никакого зла…
Ходитъ Иванъ Петровичъ по чистенькой комнат съ тремя узкими окнами и негромко разговариваетъ. Выраженіе лица у него грустное, недовольное, но и съ какимъ-то достоинствомъ, съ какой-то обиженной важностью. Онъ старается разговаривать тише, спокойне, чтобы подавить поднимающееся раздраженіе и, вообще, не думать о вещахъ для него непріятныхъ, но растревоженное сердце шепчетъ:
— Все таки тебя не позвали,— и теб становится грустно… Отчего теб становится грустно?
— Да, не позвали!— отвчаемъ Иванъ Петровичъ,— но вдь могу же я войти туда и непрошеннымъ? Могу же я, наконецъ, притвориться, что ничего не знаю про гостей и завернулъ на минуточку по неважному, пустяшному обстоятельству…
— По какому?
— Ну, вотъ еще по какому. Разв нельзя выдумать?.. А вдь и серьезно: взойти и нарочно удивиться: ‘Ба, да у васъ гости, батюшка,— здравствуйте. Вы ужъ извините, я только на минуточку къ вамъ.’ — ‘Ну, вотъ еще на минуточку!— скажетъ батюшка, — раздвайтесь, конечно. Проходите въ гостинную… Вы ужъ не сердитесь,— я и позабылъ послать за вами, думалъ, что по свойски зайдете и сами… Не въ столиц живемъ — можно и безъ приглашеній. Проходите въ гостиную… Это вотъ, господа, нашъ церковный учитель Иванъ Петровичъ Стройкинъ. Вы незнакомы? Садитесь, Иванъ Петровичъ… Матушка, наливай ему чаю…
— Спасибо, батюшка, вы не безпокойтесь…
Стоитъ Иванъ Петровичъ у окна и тихонько разговариваетъ. И представляются ему высокія поповскія комнаты, шумные разговоры и длинный качающійся хохотъ духовныхъ.
— Разв теб ужъ такая охота идти туда?— спрашиваетъ онъ самъ себя.
И самъ отвчаетъ:
— Странный вопросъ! Мн кажется,— объ этомъ не стоитъ спрашивать. Кто-же отказался бы посидть вечерокъ на людяхъ.
— Ну, такъ одвайся и ступай!
— Да такъ и пойду! Ты, кажется, воображаешь, что у меня нтъ самолюбія? Что если я церковный учитель и живу въ Степной Кандал,— такъ у меня совершенно нтъ никакого самолюбія?
— Да ты не кричи!
— Я и не кричу.
— Удивительный ты человкъ! И вдь опять начинаешь разстраиваться!…
Въ семь часовъ пришла батюшкина кухарка и сказала, что учителя просятъ къ батюшк въ домъ.
Иванъ Петровичъ посмотрлъ на кухарку и лицо сдлалъ удивленное.
— Ты не знаешь, Евдокія, для чего зоветъ меня батюшка? Можетъ быть, слышала, по какому это длу? А? Матушка, ты говоришь, именинница? Гости съхались… А я и не зналъ. Признаться, что-то нездоровится. Ты уходишь, Евдокія? Я что-то хотлъ еще сказать теб… Ну, хорошо, хорошо… уходи… Скажи, что учитель придетъ.
——
Въ поповскихъ комнатахъ было и свтло, и просторно, и весело. Много ли, много пили, смялись, двигались, шумли, говорили про образованіе, потомъ переходили на политику, съ политики на епархіальныя новости, потомъ опять на образованіе — и во всемъ этомъ пестромъ, нарядномъ говор чувствовалась внутренняя улыбка, праздничное оживленіе и желаніе двигаться, толкаться, спрашивать и отвчать и высказаться передъ другими какъ можно умне и красиве.
И только Налимовскій дьяконъ, человкъ мало разговаривающій, одиноко сидлъ въ сторон за графинчикомъ, мрачно шевелилъ густыми бровями и многозначительно, говорилъ: ‘Суета. Все — суета!’
Но это не портило общаго настроенія, а даже, напротивъ, немножечко смшило и длало снисходительнымъ къ человческой слабости. Налимовскій дьяконъ считался въ своемъ благочиніи элементомъ философствующимъ, со странностями, непозволительными ни его сану, ни званію. Кром философіи дьяконъ любилъ порядочно выпить (или какъ онъ самъ выражался — нализаться), а выпивъ, подурачиться, пошумть, поозоровать, выкинуть ‘штуку’. На него смотрли съ какой-то пренебрежительной ласковостью, съ чувствомъ покровительства и защиты, какъ на человка, стоящаго ниже, но безвреднаго и даже порой забавнаго…— Сотворилъ же Господь эдакаго озорника… Неудачникъ только…
Теперь онъ сидлъ въ сторон за графинчикомъ и шевелилъ густыми бровями. Когда переставали разсуждать и оживленіе на минуточку смнялось неловкимъ, неожиданно выползающимъ молчаніемъ, — Кандалинская матушка садилась за піанино и играла старыя, давнишнія псни, а вс слушали. Вспоминали семинарію, вспоминали пропавшую молодость, былыя семинарскія попойки, длинные горячіе споры, похороненныя мечты, думы, настроенія,— и потревоженные музыкой, становились мягкими, грустными, тоскующими, желающими чего-то новаго и неяснаго отъ своей жизни, втиснутой въ службу и обязанности по маленькимъ и большимъ приходамъ, затеряннымъ среди полей… А потомъ хвалили матушку, хвалили музыку, хвалили чистенькое еще не разбитое піанино, и опять шумный говоръ сплетался клубкомъ, и опять было весело двигаться и разсуждать въ этомъ всколыхнувшемся разнообразіи…
Иванъ Петровичъ прислушивался, присматривался, сидлъ за столомъ кроткій, улыбающій, и смотрлъ на всхъ мягкими извиняющимися глазами. Сконфуженно вытирался бленькимъ платочкомъ, осторожно поворачивалъ стриженой головой, словно боялся что-нибудь уронить, что-нибудь задть и расколоть и своей неучтивостью обидть хозяина и удивить гостей. Какъ и вс эти люди, онъ чувствовалъ непонятную внутреннюю радость, отъ которой хотлось такъ-же двигаться, шумть и разсуждать, но онъ чувствовалъ еще какую-то приниженность, мшавшую ему съ своей стороны шумть и говорить,— онъ внутренно волновался, краснлъ и проклиналъ себя за малодушіе. И въ то время, когда духовные говорили про образованіе или заразительно хохотали, Иванъ Петровичъ велъ потаенные, неслышные разговоры лично съ собой. Глядя на этого кротко улыбавшагося человка, никто не догадывался, какъ тяжело учителю и что происходитъ въ его недовольной душ.
— Ну, и тюлень ты… Ну, и чудакъ!— презрительно говорилъ онъ самому себ.— Почему ты сидишь съ поджатымъ хвостомъ и боишься захохотать такъ же громко, какъ и они? Почему ты боишься что-нибудь разсказать, о чемъ нибудь спросить… Да что, ты вотъ боишься даже посмотрть имъ въ глаза… Чудакъ!
— Ну, ну, ну, ладно… можно, я думаю, и безъ выговоровъ!— сердится учитель и растерянно улыбается мягкими, извиняющимися глазами.
Посл чаю онъ развязне ходилъ по высокимъ поповскимъ комнатамъ, укорительно, но и ласково бранилъ себя за малодушіе и готовился высказать свои мннія… Вдь у него тоже есть мннія…
— Это даже нехорошо: сидть и молчать,— мучилъ его внутренній голосъ.— Подумаютъ, что ты глупъ. Чего же боишься? Они вдь тоже не изъ академіи собрались сюда, такіе-же люди, какъ и ты… И нечего ихъ стсняться.
Когда гости опять начали говорить про политику, Иванъ Петровичъ выступилъ впередъ и, неестественно улыбаясь, обратился къ самому умному священнику въ голубой шелковой ряс съ широкими малиновыми рукавами.
— А скажите, батюшка, что такое политика?
Вс вдругъ замолчали. Вс обратили глаза на учителя и внимательно начали разсматривать его съ ногъ до головы, какъ будто замтили только сейчасъ. Онъ стоялъ, пронизанный насмшливыми или недоумвающими взглядами, совершенно раздавленный неожиданнымъ эффектомъ своего выступленія. Налимовскій дьяконъ посмотрлъ, на учителя пьяными улыбающимися глазами и, поставивъ голосъ на низкую ноту, отвтилъ красивымъ густымъ басомъ:
— Политика… хмъ… это штука!.. Са-амая… по-ни-маете…
Вс захохотали. Иванъ Петровичъ стоялъ красный, смущенный и посматривалъ на всхъ съ выраженіемъ затравленнаго животнаго.
— Извините, батюшка, я понимаю, что такое политика…— началъ онъ — Но мн хотлось узнать, такъ сказать… сущность. А ваша шутка, о. дьяконъ, — закричалъ вдругъ учитель, обращаясь къ дьякону,— весьма оскорбительна для человка., который… видитъ васъ въ первый разъ…
Разговоръ принималъ нежелательное направленіе. Но тутъ вмшался умный священникъ въ голубой шелковой ряс, извинился, что не понялъ учителя, сдлалъ ласковое замчаніе дьякону, подробно высказалъ свое мнніе о политик, попутно разсказалъ маленькій остроумный анекдотъ, — и разговоръ опять принялъ мирное, спокойное теченіе.
Черезъ часъ Стройкина позабыли.
Онъ тихонько вышелъ въ прихожую, отыскалъ новенькое пальто съ барашковымъ воротникомъ и собрался уходить домой. Онъ уже не сердился ни на дьякона, ни на умнаго священника, и чувствовалъ великую злобу только къ себ.
— И за какимъ это ты чортомъ, скажи, пожалуйста, сунулся съ этой дьявольской политикой? Фил-оо-софъ! Отправляйся лучше домой… Высказался, нечего сказать!.. Ну, чегоже ты еще ждешь?..
Иванъ Петровичъ одтый стоялъ въ прихожей и о чемъ-то думалъ, что-то припоминалъ. А потомъ неслышно разсмялся, не торопясь повсилъ новенькое пальто на крючекъ, безразлично махнулъ рукой и опять вернулся въ гостиную. Остановился въ гостиной около піанино, потрогалъ клавиши. Посмотрлъ въ раскрытыя ноты, и вдругъ въ ум его опять неожиданно всталъ вопросъ:
— А почему ты не ушелъ? Ну, скажи, пожалуйста, почему-же ты не ушелъ? Безхарактерность… Надо было уйти…
Иванъ Петровичъ разговаривалъ съ собой, не раскрывая рта и не двигая мускулами. Но ему показалось вдругъ, что онъ это выкрикнулъ очень громко, — и онъ страшно сконфузился. Наклонилъ лицо надъ клавіатурой и нарочно ударилъ по клавишамъ. Къ счастью, никто не обратилъ вниманія.
Мужчины что-то говорили про консисторію, женщины сидли кучкой и длились новостями, наблюденіями и интересами женской половины…
Иванъ Петровичъ подошелъ къ учительниц изъ Тюрина, стоявшей у окна съ гитарой, и ршилъ вступить съ нею въ разговоръ. Разсказалъ ей, что у него въ школ 48 мальчиковъ и 12 двочекъ… Самъ онъ десять лтъ учительствуетъ въ церковномъ вдомств… собирается съ будущаго года выписать журналъ и газету. Теперь онъ ничего не читаетъ и очень жалетъ, что не читаетъ, а то-бы онъ разсказалъ учительниц что-нибудь новое и интересное… Степная-Кандала — село, такое-же, какъ и десятки селъ. Здсь скоро все узнаешь… Надодаетъ, и иногда хочется чего-нибудь свжаго, новаго, нездшняго, не Кандалинскаго? Правду-ли онъ говоритъ? Ему-бы хотлось знать, чмъ занимается учительница по вечерамъ, много-ли у нея знакомыхъ и къ кому она изъ нихъ здитъ по праздникамъ. А у него нтъ никого знакомыхъ среди учительницъ, и онъ никуда не здитъ, и по цлымъ вечерамъ см дитъ въ своей комнат со сторожемъ Панкратіемъ. Панкратій — смшной человкъ: у него красивая борода и маленькіе голубые глаза. А интересно, бываетъ-ли учительница въ город? А почему она сейчасъ молчитъ?..
Учительница попросила извинить ее: у нея болитъ голова. Она пойдетъ сейчасъ и попроситъ у матушки немного фенацетину. Наврное, это отъ табаку… Здсь такъ много курятъ.
Она подняла хорошенькую, русую головку и отошла такъ спокойно, что нельзя было на нее обидться и нечмъ было остановить.
Стройкинъ посмотрлъ, какъ она отошла въ сторону, и тихо сказалъ, не развая рта и не двигая мускулами щекъ:
— Не везетъ мн сегодня… Ну, вернись, милая, поговори со мной,— я буду слушать. Я буду слушать, только говори… О, дьяволы!
На прощанье онъ подавалъ учительниц шубу и отыскивалъ калоши.
Подавая шубу, легонько дотронулся до ея плечъ и безсознательно посмотрлъ въ глаза. Глаза были большіе, красивые, но горли въ нихъ негрющія смшинки и отталкивали прочь.
— До свиданья, Иванъ Петровичъ, благодарю.
Учительница подала мягкую, теплую руку.
И опять Стройкинъ посмотрлъ на двушку съ красивыми глазами, и кровь ударила ему въ голову, но сердце шепнуло:
— Нтъ,— не твоя!
Захотлось раздавить въ кулак маленькую теплую руку, чтобы хрустнули и попортились пальцы.
— Какой вы странный, Иванъ Петровичъ!— улыбнулась двушка ласковой безразличной улыбкой.— Всё смотрите прямо въ лицо и ничего не говорите. Съ вами страшно… Охъ… не нужно! Позвольте… милостивый государь… Это нехорошо. Отпустите мою руку!
— Да, я странный! И всё смотрю въ глаза… Ну, прощайте!
Потомъ Стройкинъ крикнулъ уже съ крыльца, когда учительница садилась въ сани:
— А я къ вамъ въ гости пріду, Надежда Степановна. Слышите?
Но ему не отвтили.
Онъ постоялъ на крыльц и прислушался. Торопливо сошелъ внизъ, торопливо добжалъ до саней, гд сидла тюринская учительница, и, прежде чмъ тронулись лошади, усплъ шепнуть ясно и отчетливо:
— Простите меня… Я не хотлъ обидть васъ.
— Невжа!— такъ же отчетливо и ясно шепнулъ двичій голосокъ.
— Ага… невжа… ну, ладно…
Иванъ Петровичъ вдругъ разсмялся, неприлично фыркнулъ, не сознавая, что длаетъ, а когда сани отъхали отъ двора и быстро поплыли по заснувшей улиц, онъ больно прикусилъ нижнюю губу, приподнялъ плечи и, сгорбившись, направился къ школ…
— Не-в-жа!
А, впрочемъ, наплевать. Разв ему не все равно? Ему только хочется уйти скоре къ себ, лечь и уснуть. Уснуть и ни о чемъ не думать, и все позабыть.. А вонъ скатилась звздочка — гд она упала? Интересно бы узнать, гд она упала, и сходить посмотрть на то мсто, гд упала кмъ-то брошенная звздочка… Холодно… Если приссть вотъ здсь на снгу, наврное, къ утру замерзнешь… Да, невжа…
Иванъ Петровичъ замтилъ въ сторон стоявшую на снгу собаку и ласково подманилъ ее къ себ. Это былъ Полканъ, старый голодный бродяга, не имвшій хозяина. Онъ взялъ его за тощую костлявую голову, нжно погладилъ по голов и сказалъ, какъ человку:
— Ты, Полкашка, очень глупый песъ и ничего не понимаешь… Ежели бы ты умлъ разговаривать, мы бы зашли съ тобой въ мою комнату, и я бы теб что нибудь разсказалъ. И хотя теперь 12 часовъ ночи, но мы бы зашли. Сли бы на полу, затопили бы печку и начали бы разговаривать. Понимаешь, затопили бы печку и начали разговаривать про… политику… Почему ты не умешь разговаривать, а? Почему ты лижешь мои руки и ничего не говоришь?
Человкъ стоялъ на дорог и разговаривалъ съ собакой.
И если бы кто увидлъ Стройкина и подслушалъ разговоръ съ собакой, сказалъ бы:
‘Нашъ учитель — пьяный! Сегодня у батюшки были гости, и онъ идетъ оттуда навесел’.
Придя къ себ въ комнату, Иванъ Петровичъ зажегъ керосиновую лампу и началъ ходить по комнат, странно посвистывая. Ему попалось на глаза чайное блюдечко, стоявшее на окн,— онъ осторожно подошелъ къ чайному блюдечку, взялъ его въ руки, повертлъ, погладилъ и легонько бросилъ въ уголъ, наблюдая паденіе. Блюдечко ударилось въ половицу, но не раскололось. Иванъ Петровичъ опять поднялъ блюдечко съ полу, опять повертлъ, чему-то улыбнулся и опять легонько ударилъ въ половицу, — но чайное блюдечко опять не раскололось. Иванъ Петровичъ удивленно приподнялъ брови, сморщился и наступилъ на него каблукомъ. Черезъ секунду на полу лежали мелкіе раздавленные осколки.
— Вотъ и блюдечка не стало!— задумчиво и просто улыбнулся Иванъ Петровичъ и такъ же задумчиво раздавилъ его еще разъ.
— Вотъ и не стало чайнаго блюдечка! Гд оно?
Онъ подошелъ къ столу и началъ выбирать стоявшія на немъ вещи, посл нкотораго колебанія взялъ со стола зеркало и, не отдавая себ отчета, замахнулся зеркаломъ, чтобы разбить… А потомъ вдругъ остановился и немножечко поблднлъ.
— Что ты длаешь? Господи Боже, сумасшедшій человкъ, что ты длаешь?
— Ну, это до васъ не касается!— насмшливо отвтилъ Иванъ Петровичъ и съ размаху ударилъ зеркаломъ въ стну.— Кажется, васъ объ этомъ не спрашиваютъ, и прошу со мной не разговаривать…
Онъ потушилъ керосиновую лампу и прислъ на кровать
Черезъ минуту ему захотлось лечь внизъ лицомъ и тихонько наплакаться, и пролежать до утра, не поднимая головы. Но плачутъ женщины, когда хоронятъ любимаго мужа, первенца-сына, и женщинъ не осуждаютъ, когда он плачутъ. А отчего бы плакать Ивану Петровичу, прослужившему 10 лтъ въ церковномъ вдомств? Разв что нибудь случилось?.. Неужели что-нибудь случилось?.. А впрочемъ.. Почему нельзя заплакать человку, прослужившему 10 лтъ въ церковномъ вдомств?
— Плачешь оттого, что сидишь ты въ шерстяныхъ чулкахъ и думаешь о двушк съ красивыми глазами. Теб тяжело думать о двушк и жутко сидть въ темнот. Ну, хохочи! Страшно? Ну, бги! Ого! а кто это ползетъ? Видишь, кто это ползетъ отъ стны? Посмотри! Перестань на минуточку дышать… Видишь? Вдь это, кажется, чайное блюдечко валяется на полу? А вонъ зеркало… Посмотри, пожалуйста, въ сторону: вонъ шевелится зеркало… А въ зеркал — чьи то глаза. Господи, въ зеркал чьи-то глаза. Большіе, немигающіе, человческіе глаза!.. Ого!
Иванъ Петровичъ приподнялъ плечи, сощурился, дико мотнулъ головой и совсмъ неожиданно, по кошачьи соскочилъ съ низенькой деревянной кровати. А когда прошло раздраженіе, снова прислъ на кровать, пощупалъ около сердца и опечаленно охнулъ.
— Нервы, чортъ возьми, нервы!.. Лчиться бы.
Но ему опять никто не отвтилъ.
Въ комнат по прежнему тихо.
Въ окна смотрятъ блые снга блыми, помутившимися глазами, а на снгахъ качаются тни.
— Эхъ, Стройкинъ, Стройкинъ! господинъ Стройкинъ!
Иванъ Петровичъ закрылъ лицо руками и началъ задавать себ большіе, серьезные вопросы.
— А что такое есть твоя жизнь, и для чего ты существуешь на свт? Ну, отвчай мн откровенно: для чего ты существуешь на свт?
И когда думалъ о своей жизни, оказалось, что и, дйствительно, существуетъ онъ глупо и не такъ, какъ бы ему хотлось теперь и не такъ, какъ существуютъ другіе. Онъ не знаетъ ихъ, кто они, эти другіе, но онъ знаетъ, что они есть и существуютъ иначе. И отъ сознанія, что есть другіе, не похожіе на учителя изъ Степной Кандалы, прослужившаго десять лтъ въ церковномъ вдомств,— отъ сознанія, что есть другая жизнь, которой не было у Ивана Петровича,— ему становилось и грустно, и тяжело, голова его горла и отъ тысячи новыхъ, обжигающихъ мыслей, и отъ внутренняго стыда передъ самимъ собой, и отъ какой-то жалости къ самому себ, что онъ прожилъ половину своей жизни и только вотъ сейчасъ, сидя въ темнот въ низенькой кровати, почувствовалъ и съ ужасомъ ощутилъ, что въ этой прожитой половин чего-то не хватаетъ — самаго главнаго и необходимаго, безъ чего уже нтъ ни смысла, ни желанія вставать по утрамъ въ 6 ч. и 40 минутъ и работать ежедневно съ восьми и до трехъ, только теперь понялъ онъ, что передъ нимъ стоитъ еще вторая половина жизни, которую проживетъ такъ же глупо и фальшиво, какъ и первую. Такъ же въ минуты внутренняго раздвоенія будетъ безнадежно отыскивать чего-то въ себ и въ другихъ,— и ничего не найдетъ, ничего не увидитъ, кром тишины и правильности, разстроится, расхворается, измучится и съ обиженной покорностью снова войдетъ въ состояніе безразличнаго отношенія и къ тому, что есть въ немъ, и къ тому, что вокругъ него…
На одну минуточку въ голову учителя лзъ откуда-то страшный, уничтожающій вопросъ: стоитъ-ли ему существовать дальше? Въ душ его происходила та сложная, лихорадочная работа, когда человкъ съ удивительной искренностью чувствуетъ и сознается самому себ, что онъ вмсто зданія строилъ игрушечный домикъ, и теперь вся эта работа кажется ложной, безсмысленной и ненужной ни себ, ни другимъ. Но наравн съ этимъ — человкъ ощущаетъ и необыкновенно сильный приливъ желанія жить, не объясняя пока самому себ, для чего и зачмъ, и какъ онъ будетъ жить. Онъ не видитъ впереди себя новой работы и не знаетъ, какова будетъ эта новая работа и суметъ-ли онъ ее сработать, и хватитъ-ли у него силы оторваться отъ прежнихъ, всосавшихся въ него привычекъ — онъ не знаетъ этого, но каждая кровинка, каждый нервъ настойчиво колотятъ въ голову и жалобно просятъ жизни, хотя бы даже и опять-таки той жизни, надъ которой думаешь съ такимъ неудоумніемъ, съ болью и отвращеніемъ…
Иванъ Петровичъ сидлъ на низенькой деревянной кровати и съ поразительной ясностью чувствовалъ, что онъ внутренно раскололся на дв половинки, и каждая изъ нихъ живетъ самостоятельно, работаетъ отдльно, смотритъ на все особыми глазами и разсуждаетъ по своему. И об он ласково утшаютъ его, ласково успокаиваютъ какъ новое третье существо между ними. Онъ слышалъ ихъ шорохи, ихъ борьбу, даже видлъ ихъ лица, но нисколько не удивлялся ни тому, что он были въ немъ, ни тому, что они говорили ему. Ему казалось страннымъ только одно: неужели онъ все таки долженъ своими руками раздавить и уничтожить весь этотъ тихій, правильный порядокъ жизни, на который положено столько стараній, усилій, маленькихъ ежедневныхъ хлопотъ,— и уйти изъ него… Но куда уйти? Господи, куда уйти изъ него?
Вдь онъ приросъ къ нему органически, спаялся съ нимъ тми безчисленными невидимыми нитями, оборвать которыя — значитъ, вышибить изъ подъ ногъ ту почву, на которой держался нсколько лтъ. Да нужно-ли кому это разрушеніе, и что будетъ съ нимъ, когда онъ сдлаетъ это? Да и что такое, наконецъ, случилось, что жизнь повернулась къ нему другой стороной, и онъ читаетъ надъ собой похоронныя молитвы… Съ чего все это началось? Гд и въ чемъ искать начало всхъ несчастій, всхъ оскорбленій и неожиданно появляющейся внутренней ломки, причиняющей острую, физическую боль?.. Откуда приходитъ это страшное, что заглядываетъ въ душу, выкидываетъ ее изъ состоянія покоя, мучаетъ и сосетъ живого человка… Посмотрть на жизнь — ничего особеннаго. Жизнь,— какъ жизнь. Живетъ, работаетъ и очень старательно, очень добросовстно, никого не обидлъ, никому не сдлалъ зла и всхъ уважаетъ… Уважаетъ даже батюшкину Пальму, хотя она и дрянная, противная, зажирвшая собаченка, но все таки уважаетъ, иногда, правда, ему хочется завести Пальму въ темное мсто и въ темномъ мст переломать ей тонкія, точеныя ноги, но на это не хватаетъ ни смлости, ни отчаянности, потому что хозяинъ ея — батюшка…
И Стройкинъ уважаетъ Пальму…
— Эхъ, Стройкинъ, Стройкинъ!— шепчетъ Иванъ Петровичъ плачущимъ голосомъ.— Подлый ты человкъ, и никакого въ теб самолюбія.
Онъ прилегъ головой на подушку, тихо скрипнулъ зубами, а минуты черезъ дв снова поднялъ голову, вскочилъ съ кровати и началъ ходить по комнат. И казалось, что онъ не ходитъ, а безшумно ползаетъ, осторожно крадется и собирается кого-то схватить, кого-то поймать… Руки его были вытянуты впередъ, движенія кошачьи, а въ глазахъ — безуміе и ненависть… Ночь звенла въ ушахъ колокольчиками. и человкъ въ шерстяныхъ чулкахъ бродилъ въ темнот, жуткій и одинокій… Замтивъ въ углу переломившуюся тнь, онъ сталъ её ловить, нащупывать руками, а потомъ посмотрлъ долгимъ, пристальнымъ взглядомъ и криво усмхнулся.
— Я знаю, ты не умешь разговаривать и никому не разскажешь… Ты не умешь смотрть — и ничего не увидишь… Ну, наблюдай!
Онъ повернулся въ сторону,— потянулось за нимъ и косматое пятно. Прислъ на полу,— и пятно прижалось у него за плечомъ.
— Ну, давай танцовать… Слышишь, дьяволъ ты эдакій, давай танцовать…
Стройкинъ поднялъ лвую ногу, оттопырилъ руки, чтобы сдлать полукругъ — но тутъ въ сознаніе его вошла острая, скрывающаяся отъ другихъ мысль, что онъ — мертвый… И что ходитъ сейчасъ, кричитъ, мучается, чувствуетъ ужасъ не онъ, а другой, новый, незнакомый ему человкъ. А онъ — мертвый, и вмсто головы у него — пустой черепъ и вмсто глазъ — пустота… Оттого онъ и не видитъ этого другого, который живетъ въ его комнат… Да, онъ — мертвый! И въ тл у него нтъ крови, и сердце его потеряло гнвъ и не можетъ ненавидть…
Иванъ Петровичъ ударилъ кулакомъ въ стну и неистово крикнулъ:
— Па-анкра-тій!
Прошла минуточка.
Только одна минуточка.
И была она такая длинная и страшно томительная.
И одна коротенькая минуточка открыла черную, безнадежную пустоту,— гд ни звуковъ, ни движенія, ни тихаго шороха. Только слабо стучало перепуганное сердце, да мелко дрожали похолодвшія ноги.
— Па-анкра-тій!
Пришелъ Панкратій съ заспаннымъ недовольнымъ лицомъ и началъ разсказывать:
— Сонъ сейчасъ какой видлъ, а ты кричишь… Плаваю быт-та-бы на рк, а голова у меня рыбья. Потомъ обернулся въ дикую утку и полетлъ. Ну, што?..
Учитель молчалъ и смотрлъ широкими блуждающими глазами.
— Иванъ Петровичъ, ты што меня звалъ?
— Кто, я? Я тебя звалъ? да, да, погоди. Я тебя звалъ — я ничего…давай посидимъ со мной…
— Али безсонница?
Иванъ Петровичъ наклонилъ голову и тихо отвтилъ:
— Да, Панкратій,— не спится… давай посидимъ!
Сторожъ прислъ на полу около двери, ноги сложилъ подъ себя и тоже отвтилъ и тоже тихо, смягченный теплотой и участіемъ, подступившими къ самому сердцу.
— Думаешь, наврно… я тоже не сплю, когда думаю. Позвольте папиросочку!..
Закурили папиросы.
Оба смотрли, какъ падаютъ и тухнутъ маленькія табачныя искры, близко заглядывали другъ другу въ лицо, оба тихонько вздыхали, а Панкратій разсказывалъ:
— Сны разные бываютъ, и нужно имъ врить… Я теб такой случай разскажу… Желаешь? Ну, вотъ. Вижу сонъ. Давно это было, а какого числа и мсяца — не помню. Знаю только — зимой, и прошло съ тхъ поръ годовъ восемь, а можа и девять… Я не считалъ и не помню, можа, и одиннадцать. Ну, вотъ. Вылетлъ у меня коренной зубъ изъ лвой десны — ладно. И не боллъ, думаю себ — съ чего бы такъ? Сунулъ я въ ротъ-та палецъ мизенецъ,— щупаю… Щупаю эдакъ, ковыряю, а зубы то у меня… слышишь, зубы то у меня — разъ-разъ-разъ… и посыпались… А потомъ ударила кровь… Ну, и такъ ударила, скажу я теб, не приведи злому татарину… Черезъ недлю несчастье: лошадь околла… Сны разные бываютъ!..
Стройкинъ сидлъ и слушалъ, и ничего не понималъ.
Ему казалось, что онъ теперь — и не Стройкинъ, и не учитель, прослужившій 10 лтъ въ церковномъ вдомств, а маленькій длинноухій заяцъ.
Бжитъ этотъ маленькій длинноухій заяцъ по кочкамъ, отчаянно прыгаетъ по овражкамъ, выворачиваетъ круглые помутившіеся глаза, а впереди и позади злыя тонконогія собаки,— и сейчасъ разорвутъ.
А кто-то кричитъ:
— Эй, эй, косой, куда прячешься? Всё равно не убжишь… Держи-и!
Но кто это кричитъ? Погоди… кому это охота кричать?… а голосъ знакомый…
— Ахъ, да вдь это Панкратій разсказываетъ… Сторожъ Панкратій… Панкратій Степанычъ… Какая у него некрасивая борода!.. О чемъ онъ разсказываетъ?..
——
Утромъ не было занятій.
И когда въ школу прибжали 48 мальчиковъ и 12 двочекъ, сторожъ Панкратій сказалъ имъ:
Иванъ Петровичъ сидлъ у стола въ нижнемъ бль и. медленно покачивалъ стриженой головой. Передъ нимъ стояла водка.
Иванъ Петровичъ пьянствовалъ первый разъ за вс свои 28 лтъ, и было ему такъ грустно, такъ страшно, что онъ пьянствуетъ,— и по щекамъ у него текли слезы. И если бы кто спросилъ, почему учитель пьянствуетъ, онъ не сумлъ бы отвтить и только бы указалъ на грудь:
‘Вотъ — здсь… Отвяжись и не спрашивай’!
И, покачивая стриженой головой, онъ думалъ о жизни,— и жизнь стояла передъ нимъ робкая, приниженная, какъ провинившійся щенокъ. У Ивана Петровича прыгало сердце, поднималась темная разрывающая обида,— и хотлось ущипнуть, ударить и еще боле принизить робкую, приниженную жизнь. Онъ выпивалъ маленькія рюмочки и тихонько разговаривалъ.
— Э-э-хо-хо-хо, Ваня, Ваня… Господинъ учитель, Иванъ Петровичъ, несчастный человкъ, для чего ты существуешь на свт?
Внутренній голосъ шепталъ:
— Думаешь, милый, а? не весело? Думай, думай!
Другой внутренній голосъ спрашивалъ:
— Что ты длаешь? Безумный человкъ, что ты длаешь надъ собой?
А Панкратій плевалъ себ подъ ноги и сочувственно успокаивалъ учителя, у котораго по щекамъ текли крупныя, теплыя слезы.
— Жениться бы теб, Иванъ Петровичъ, — лучше! Съ бабешкой ты свтъ увидишь, и тоски меньше… Хорошо-о! Къ примру скажемъ, ты и женишься… Слушаешь?
Стройкинъ прожилъ 28 лтъ, и не любила его ни одна женщина, и не знаетъ онъ, какъ любятъ женщины. И теперь, запрокинувъ голову, онъ сидлъ съ закрытыми глазами и думалъ о женщин… Представлялъ ее нжную, горячую, съ тонкими змиными движеніями, и сердце шептало:
— Поласкай! Милая, поласкай хоть коротенькій мигъ…
Панкратій разсказывалъ. А потомъ пли псни. Сидли рядомъ и пли.
На стн висла старая скрипка, и не было на ней ни одной струны.
Учитель снялъ со стны старую скрипку, положилъ скрипку на колни и началъ ударять по корпусу пальцемъ, высчитывая удары. А Панктратій низкимъ голосомъ плъ крестьянскую псню про одну двчонку, какъ ее обманули, а она ходила по лугамъ и плакала, и собиралась умереть.
И когда Панкратій плъ крестьянскую псню, Иванъ Петровичъ держалъ на колняхъ старую скрипку, ударялъ по корпусу пальцемъ и, не торопясь, говорилъ:
— Время девять часовъ съ половиной… Ты видишь, Панкратій, время девять часовъ съ половиной.