Амфитеатров А. В. Жизнь человека, неудобного для себя и для многих. Т. 1.
М.: Новое литературное обозрение, 2004.
[УЧЕБА В УНИВЕРСИТЕТЕ]
Весна — не весна, а что-то вроде того… Окна еще в двойных рамах, но улица уже гудит, колесо вытеснило полозья, откроешь форточку, — гром от мостовой сливается в однообразный аккомпанемент к ярким уличным solo… чаще всего:
— Яблоков моченых!
Этот многознаменательный крик живо напоминает мне студенческую пору, когда мы все учились понемногу чему-нибудь и как-нибудь1, зато весьма много жуировали: игрались в разгул, игрались в любовь, игрались в ‘вопросы’… И все это так серьезно-пресерьезно. Разгул — с байронизмом, любовь — с психологией ‘до самых кишок’, как выразился один мой товарищ, теперь уже покойный, вопросы — с воплем о ста мильонах голов… Помните смешные некрасовские стихи:
Какое ж низкое коварство
Ты замышлял осуществить:
Разрушить думал государство
Или инспектора побить?..2
Это немножко и про нас было писано — по крайней мере, ужасно к нам подходило…
Ну, вот, бывало, играешься, играешься, да и не заметишь за игрою, как пройдет учебный год… ‘Яблоков моченых’ — своего рода memento mori3 для студента, прогулявшего, подобно попрыгунье-стрекозе, — только не лето, а зиму. Это значит:
Оглянуться не успела,
Как весна катит в глаза…4
А с нею прикатывали и экзамены. Игрушки отправлялись к черту: начиналась зубрежка. От бельэтажа до чердачных мансард, всюду точат, зудят, трубят, начитывают, уткнувшись в литографированные листы лекций, словно в заклинательные магические книги. А над поникшими головами заклинателей веют грозные тени Боголепова, Янжула, Муромцева, и незримое их присутствие многих знакомит с совершенно новыми ощущениями: как мурашки бегут по спине, как волос дыбом встает, как цыганский пот прошибает… Кажется, в эту пору оставались верными философическому принципу ничегонеделания только лицеисты, эти безмундирные предки нынешних белоподкладочников. Именно из этой неунывающей и богатенькой среды вышел знаменитый экзаменационный гимн, благодаря которому даже стрельненские цыгане введены отчасти в дебри римского права:
Передо мною книга Гая.
Раскрыт четвертый институт:
Экзамен скоро, дорогая!
Кама ми тут?
Передо мною чашка чая.
А не шампанского бокал…
Экзамен скоро, дорогая!
Кама ча вал?
Не думайте, что эти ‘Кама ми тут’ и ‘Кама ча вал’ были формулами для отогнания злого духа экзаменов, хотя, правду сказать, оно на то похоже. Это просто схваченные на слух и исковерканные слова цыганского жаргона. Значат они — не то ‘люблю тебя’, не то ‘жизнь моя’. Словом, нечто чрезвычайно сладкое <...>.
Нерсесов был моим профессором, читал у нас на курсе гражданское право. Грешный человек, я редко доставлял ему удовольствие видеть мою физиономию в аудитории. Читал он не то чтоб очень весело, не то чтоб очень скучно. К звездам не принадлежал, в моветонах не числился. Свое дело знал превосходно, был аккуратен, за наукой следил — следовательно, был полезен. Экзаменовал довольно пространно и обстоятельно, но не строго, по курсу гонял, но за пределы курса не выбегал, проваливать не любил, ответит ему студент на два вопроса из пяти, — получи четверку и распишись. Если и того нет, Нерсесов, несомненно с болью в сердце и угрызением совести, считал своей жестокой обязанностью поставить… тройку!!! К Нерсесову шли экзаменоваться смело. Помню один миг великого торжества, когда я отложил на осень экзамен по римскому праву… Курс был Муромцева5: страшенная и толстеннейшая книжица, как говорят, весьма ученая и премудрая, но написанная таким ужасным слогом и в таком путаном порядке, что никому из смертных не добраться до ее высокого разуменья! А профессор требовал, чтоб его книгу знали хорошо. Нашлись отчаянные головы, которые, перекрестясь, бухнулись с головой в омут муромцевской премудрости: вызубрили этот бумажный кирпич наизусть, с начала до конца, с конца до начала, и последовательно, и вразбивку… Сколько из этих несчастных потом сошло с ума, не могу вам сказать наверное: не считал, статистика умалчивает. Я считал себя решительно неспособным к такому подвигу и, готовясь летом к экзамену, силился все уразуметь и потом отвечать от разума своими словами: напрасно! Сколько я ни пихал в мозги проклятый римско-муромцевский кирпич, он упрямо не всовывался в место, ему предназначенное. Я шел на экзамен в фаустовском сознании, что я не знаю ничего, что точно стоило бы знанья… И вдруг — о радость! о миг блаженства! меня встречает в университете весть, что Муромцев оставил факультет и вместо него нас будет экзаменовать Нерсесов. Клянусь, что, когда грузная фигура профессора, с его типичным армянским лицом, желтого цвета и добродушнейшего выражения, появилась за экзаменационным столиком, я был счастлив, как влюбленный… Еще бы! пять минут спустя я вместо ожидаемого и всенепременного ‘Очень скверно-с’ услыхал совершенно сверхабонементное: ‘Очень хорошо-с’ — и перешел на четвертый курс…
* * *
Отца Николая Александровича Сергиевского знала и почитала вся интеллигентная Москва, — религиозная и нерелигиозная, без различия. Кто не знал его как священника, с тем сближал его университет, где о. Сергиевский много лет читал богословие. Я живо помню некоторые его лекции, — очень эффектные, настроенные по камертону французских богословов. Красноречие иногда увлекало о. Сергиевского в сторону от простоты, делало его изложение несколько туманным. Он был большим любителем образных сравнений, по большей части очень удачных, но иной, раз впадавших и в вычурность. Некоторые из таких сравнений Сергиевского живут и, конечно, долго будут жить в университетских преданиях. Он, например, приглашал своих слушателей ‘вести локомотив веры по рельсам разума’. Говоря об отношении веры к опыту, он предлагал защитникам опыта ‘потушить непонятное им солнце и попробовать, не удастся ли им осветить мир всем понятными стеариновыми свечами’. Студенты любили картинные лекции Сергиевского, да и читал он их превосходно: внятным, внушительным голосом, с ясною, правильной дикцией. Его строгая библейская фигура производила сильное впечатление, — особенно на тех, кто видел Сергиевского в первый раз. Сергиевский был добрым экзаменатором и за всякий мало-мальски толковый ответ ставил удовлетворительные отметки. Единицу он поставил, кажется, только раз в жизни — лицеисту, авторитетно начавшему излагать учение о св. Троице изумительным афоризмом: ‘Есть три Бога…’ В другой раз, некоторому студенту-юристу попался билет об ереси Ария. Студент предмет знал плохо, но, принадлежа к беззастенчивому типу бойких говорунов, отомкнул фонтан красноречия и ораторствовал целую четверть часа в надежде ‘заговорить’ экзаменатора.
Сергиевский невозмутимо слушал, с обычным ему выражением мертвенного спокойствия на холодном, точно мраморном лице. Наконец — ‘скончал певец’6. Сергиевский обратил на него благосклонный взгляд и сказал:
— Я выслушал с большим интересом суть вашей собственной ереси. Не потрудитесь ли вы теперь рассказать мне об ереси Ария?
Невозмутимое хладнокровие Сергиевского на экзаменах вошло в университетскую пословицу. Выходит как-то к экзаменационному столу студент, тоже юрист, берет билет, показывает Сергиевскому номер и… молчит.
— Не знаете? — спрашивает Сергиевский.
Студент молчит.
— Возьмите другой билет!
Студент берет другой билет, опять показывает номер и опять молчит.
— И этого не знаете?
Студент молчит.
— Возьмите третий билет!
Студент повинуется, но… та же история!.. И экзаменующийся — ни гугу, и экзаменатор безмолвствует, не без любопытства вглядываясь в лицо ниспосланного ему судьбою ученого богослова.
— Вы… — начинает наконец Сергиевский с изысканной вежливостью, — вы… курите?
— Курю-с, — отвечает студент густейшим басом.
— Вот и прекрасно! — обрадовался Сергиевский. — А то я уже думал, что вы немы… Потрудитесь прийти экзаменоваться завтра!
Отсрочки экзаменов, переэкзаменовки, экзамены не в очередь, с своим ли курсом и факультетом, с чужим ли, Сергиевский разрешал охотно, по первой просьбе обращавшегося к нему студента.
Несмотря на свою несомненную доброту, он был немножко формалистом. Старые швейцары учили молодых студентов, имевших надобность в Сергиевском, чтобы в стенах университета отнюдь не адресоваться к нему как к духовному лицу. Он все любил в свое время и на своем месте.
— Батюшка!.. — взывает к Сергиевскому студент в дверях аудитории. Сергиевский идет и не внемлет.
— Отец протоиерей!
Никакого ответа.
— Господин профессор.
— Что прикажете, господин студент? — моментально отзывается Сергиевский.
Наоборот, студент, обратившийся к о. Сергиевскому с ‘господином профессором’ в притворе университетской церкви, получал от него порядочный нагоняй и внушение, что ‘здесь я служитель церкви, протоиерей, духовный отец, батюшка, а не ваш профессор’…
* * *
В книге А.А. Кизеветтера приведено довольно много анекдотов для характеристики знаменитого московского профессора богословия, протоиерея Н.А. Сергиевского7. Некоторые из них, по своей общеизвестности, стали уже классическими (‘Батюшка!’ — ‘Извините, господин студент, я не имел чести знать вашей матушки’). Иные совпадают, как варианты, с переданными мною в ‘Восьмидесятниках’8. <...>
У нас на юридическом факультете ставленье отметок по льготному способу Троицкого9 практиковалось многими профессорами, не исключая даже Ключевского, который прямо предлагал студенту:
— Если вам довольно четверки, я вам ставлю ее на веру, а если желаете пять, прошу отвечать.
И тогда отвечать надо было уже серьезно, а то, при провале, можно было съехать с гордо отвергнутой четверки на позорную тройку, хотя это бывало редко: обижать студентов, если они хоть что-нибудь отвечали, тройками не стеснялись только лютые профессора. Боголепов (впоследствии министр народного просвещения, застреленный Карповичем, у Кизеветтера — яркая и чрезвычайно меткая характеристика этого сухаря и ‘Каменного гостя’), финансист Янжул (вот то был Собакевич от науки!), требовательный римлянин С.А. Муромцев (впоследствии председатель Первой Государственной думы, тоже чудесно обрисован Кизеветтером, особенно как политическая фигура, в качестве профессора Муромцев студентами был уважаем, но не любим, той популярности, как Ключевский или поминаемые Кизеветтером М.М. Ковалевский, А.И. Чупров, Муромцев не имел, да едва ли о том и заботился).
Ходила в наше университетское время по рукам студенческая карикатура на экзамены. За столом сидят три экзаменатора: протоиерей Сергиевский, философ Троицкий и историк В.И. Герье, гроза филологического факультета. Перед ними — с растерянным видом — студент с выражением на лице ума среднего. Растерян же студент потому, что слышит:
Протоиерей Сергиевский говорит: ‘Веруй, не то будет единица’.
Троицкий говорит: ‘Не веруй, не то будет единица’.
А Герье говорит: ‘Веруй — не веруй, а единица все равно будет’.
* * *
<...> Минувшим летом, в Софии, встретил я болгарина, воспитанника Московского университета <...>. Мы вспоминали с одинаково кротким и радостным чувством тройки, которые ставил беспощадный Боголепов за путаницу в сервитутах, и пятерки, которые ставил всеизвиняющий Мрочек-Дроздовский, едва прислушиваясь к ответу студента, а этот-то между тем отчетливо докладывает, что Уложение царя Алексея Михайловича появилось в свет при Димитрии Донском. Мы припоминали, как умный и красноречивый богослов Сергиевский советовал нам ‘ставить локомотив веры на рельсы разума’ и уверял, будто ‘руководиться одним званием значит пытаться осветить мир стеариновою свечою’. Хохотали, припоминая свирепость Янжула на экзаменах в предобеденные часы и — сравнительную благосклонность этого истребителя юридических младенцев в часы послеобеденные:
В эту пору лев был сыт, хоть сроду он свиреп…10
Припоминали кротчайшего и умиленно восторженного Чупрова — любимца всего факультета. Он первый из профессоров приветствовал нас, юношей, со званием студента и первый разъяснил нам живым блестящим словом высокое значение студенческого периода в жизни человека. Припоминали эффектное и глубоко меткое остроумие В.О. Ключевского, его редкостные характеристики исторических лиц давно, давно прошедших эпох…
— …И был он, — распевчатым и на о говором рассказывает с кафедры любимый профессор, — и был он, первый император Петр, характером холоден, но бешен и вспыльчив: точь-в-точь чугунная пушка с его любимых олонецких заводов…
— Елисавета Петровна была государыня добрая, но… женщина. Она никого не казнила смертною казнью, но наполнила Сибирь ссыльными, коим резали языки и ‘били батоги нещадно’. Восставала против развратных и роскошных нравов, но оставила по себе гардероб в 20 000 платьев…
Строгого, корректного, всегда красивого и изящного Муромцева уважали, но не слишком любили: уж очень он был какой-то застегнутый, так что даже его репутация вольнолюбивого мечтателя как-то не вязалась с его чиновнически отчетливой внешностью. Он читал римское право и казался его живым воплощением. Мне Муромцев напоминал почему-то князя Андрея Болконского в ‘Войне и мире’. Однако, когда после своей громкой истории он должен был оставить университет11, что и выполнил с большим достоинством, сопровождаемый всеобщими сожалениями, из него вышел только присяжный поверенный на гражданские дела…
Любили — и если не носили на руках, то лишь потому, что поднять его было невозможно, — любили Максима Ковалевского. Необычайно жива в моей памяти его огромная, тучная фигура с красивым лицом умницы и вивера, его речь — спешная, немного лающая, немного захлебывающаяся, смешливая и любезная, целый фейерверк имен, цитат, острот, хохота, едких замечаний propos12, a часто и прямых плевков в партию политического мракобесия, забиравшего в ту пору большую силу под последним нажимом катковской педали. Я не знаю примера памяти, более обширной, чем память Ковалевского. Он шутя читал наизусть страницы английского, итальянского, испанского, шведского текста: он владел всеми без исключения европейскими языками с тою же свободою и легкостью, как русским. Огромная начитанность, стремление передать слушателям как можно больше даже шли в ущерб систематическому значению его лекций: курс его был труден. Когда Ковалевский готовился к своим лекциям, просто непостижимо: это был человек общества в полном смысле слова, он жил широко и открыто, бывал ежедневно в театрах, концертах, его можно было встретить всюду. А между тем, не считая лекций, вряд ли кто в молодой русской юридической науке написал столько огромных по объему и разносторонних по содержанию работ, как незабвенный Максим Максимович…
* * *
Ровно сорок лет отделяют меня от тех часов в Большой Словесной аудитории Московского университета, когда впервые прозвучали эти характеристики из уст незабвенного Василия Осиповича13. Густой и толстый слой пестрейших впечатлений налег за эти сорок лет на память, и потускнела под ним далекая отгоревшая юность. А между тем, даже не закрывая глаз, я как будто вновь слышу спокойно-иронический, слегка козловатый, звонкий и сиплый вместе, ‘духовенный’ тенор, которым они произносились, как будто вижу спокойно-ироническое лицо с умным, пристальным, но не навязчивым взглядом проницательных глаз, склоненное с кафедры к замершей во внимании аудитории. Она, как всегда у Ключевского, конечно, битком полна слушателями, нахлынувшими и с своих, т.е. филологического и юридического, и с чужих факультетов.
Мы, студенты первых курсов, увлекались Ключевским, обожали Ключевского. Однако сомневаюсь, чтобы многим из нас было тогда ясно все огромное значение нашего любимого профессора в исторической науке. Мы гордились тем, что слушаем общепризнанный научный авторитет, но принимали этот авторитет больше на веру, как аксиому, не требующую доказательств, а не он влек нас, толпами, внимать драгоценные verba magistri14. Осмелюсь даже предположить, что из тогдашних слушателей и обожателей Ключевского большинство не удосужилось проштудировать ни его ‘Древнерусские жития святых как исторический источник’, ни ‘Боярскую Думу древней Руси’15, ни вообще трудов, характерных для него, как для тонкого исторического исследователя, одаренного в равной степени и проникновенным вдохновением интуиции, и острою силою поверочного анализа. Мы были слишком молоды и, при всем таланте Ключевского как популяризатора, слишком мало подготовлены среднею школою к тому, чтобы понять и оценить его с чисто научной стороны творчества. Это пришло позже и даже значительно позже. Зато — едва ли не с первых же слов первой же лекции с кафедры Ключевского повеяло на нас живительным духом мощной художественности. Она говорила с нашими молодыми душами языком внятной и увлекательной убедительности, покоряла ум и воображение и манила нас к познанию связи событий прошлых и настоящих, как в изящной словесности ‘Капитанская дочка’ Пушкина и ‘Война и мир’ Льва Толстого, как в живописи исторические полотна И.Е. Репина, в музыке — композиции Мусоргского и Бородина.
КОММЕНТАРИИ
Текст собран из фрагментов газетных фельетонов: Москва. Типы и картинки. LXXIII // Новое время. 1894. 19 марта, Москва. Типы и картинки. XV // Новое время. 1892. 8 августа, Лекторы, экзаменаторы, студенты // Сегодня. 1931. No 149. 31 мая, Москва: Типы и картинки. XCVIII // Новое время. 1895. 16 января — и выступления Амфитеатрова в Доме литераторов ‘В.О. Ключевский как художник слова’ (Грани. Берлин, 1922. Т. 1. С. 176—177).
1 Цитируется V строфа 1-й главы ‘Евгения Онегина’.
3 ‘помни о смерти’ (лат.), здесь в значении: грозное напоминание о неотвратимой опасности.
4 Цитируется басня И.А. Крылова ‘Стрекоза и Муравей’ (1808).
5 См.: Муромцев С. Гражданское право древнего Рима. М., 1883.
6 Цитируется басня И.А. Крылова ‘Осел и Соловей’ (1811).
7 См.: Кизеветтер А.А. На рубеже двух столетий: Воспоминания 1881—1914. М., 1997. С. 37-38 (1-е изд. — Прага, 1929).
8 См.: Амфитеатров А. В. Восьмидесятники. СПб., 1907. Т. 1. С. 237—243.
9 А.А. Кизеветтер вспоминал, что философ М.М. Троицкий ‘экзамены превращал в фарс, в сущности оскорбительный для студентов. Студент подходил к столу, произносил буквально два-три слова, и Троицкий уже вычерчивал пятерку’ (Кизеветтер А.А. Указ. соч. С. 68).
10 Цитируется эпиграф к 11-й главе ‘Капитанской дочки’ А.С. Пушкина, сочиненный самим Пушкиным, но приписанный им А. Сумарокову.
11 В 1884 г. Муромцев был уволен за свои либеральные взгляды.
12 мимоходом (фр.).
13 Этому фрагменту в выступлении Амфитеатрова предшествовали несколько обширных цитат из лекций В.О. Ключевского.
14 слова учителя (лат.).
15 См.: Ключевский В.О. Древнерусские жития святых как исторический источник. М., 1871, Он же. Боярская дума древней Руси. М., 1881.