У Толстого и о Толстом, Дурылин Сергей Николаевич, Год: 1929

Время на прочтение: 56 минут(ы)
ПРОМЕТЕЙ. Историко-биографический альманах серии ‘Жизнь замечательных людей’
Том двенадцатый. 150-летию со дня рождения Л. Н. Толстого посвящается

С. Н. Дурылин

У Толстого и о Толстом

Публикация А. А. Виноградовой

I

Август 1905 года. Я сижу на империале конки. В руках у меня пучок корректурных гранок. Я жадно читаю одну из них. Гранка испещрена выносками, вставками, поправками. Я с напряженным вниманием вглядываюсь в эти поправки. Эти поправки — Льва Толстого — самого Толстого! Эти гранки — его новый рассказ ‘Корней Васильев’ — я везу к корректорше ‘Посредника’ А. И. Борисовой. Нужно сходить с империала, я бережно прячу гранки и с жалостью оглядываю своих соседей: из них никто не читал нового рассказа Толстого! И из тех, кто спешит по улице, нет такого счастливца, как я: я счастливее всех.
С лета 1905 года я работал в книгоиздательстве ‘Посредник’, где всё и все были полны вниманием и любовью к жизни и мысли Л. Н. Толстого, где печатался тогда ‘Круг чтения’ с его новыми рассказами. В ‘Посреднике’ сходились десятки людей, близко и давно знавших Льва Николаевича, там всегда можно было застать кого-нибудь, от Бирюкова до простого мужика, только что вернувшихся из Ясной Поляны и полных рассказами о Льве Николаевиче, передававших с любовной точностью его мысли и слова. Я тогда же стал записывать кое-что из того, что в обилии тогда слышал. Теперь вижу, что это ‘кое-что’ очень невелико в сравнении с тем, что могло бы быть записано. Из этого ‘кое-что’ я хочу здесь привести также только ‘кое-что’. Думается, оно не лишено общего интереса {Некоторые из моих записей были уже напечатаны в журнале ‘Путь’ (1913, No 8), но я решаюсь их перепечатать здесь по следующим причинам: а) я печатаю их здесь в более полном виде, б) печатью без искажений, сделанных ради цензуры, в) журнал ‘Путь’ был настолько мало распространен, что напечатанная в нем статья моя ‘Из памяти о Л. Н. Толстом’ не имеется даже в библиотеке Толстовского музея.}.
Осенью 1905 года ‘Посредник’ решил издавать народный журнал. Заведовать собиранием материала и подготовкой его был приглашен поэт-рабочий Ф. Е. Поступаев, а я у него был в помощниках. Поступаев писал обличительные стихи, но это не мешало ему любить и передавать другим любовь к совсем иным созданиям искусства. Любимой его книгой был ‘Пан’ Гамсуна, тогда мало кому известный. Однажды он прочел мне теперь всем известного, а тогда почти никому неведомого ‘Каменщика’ Брюсова.
— Кто это? — воскликнул я в восторге.
— Это Брюсов.
Брюсов — это автор ‘О, закрой свои бледные ноги’ — автор самого популярного и самого короткого стихотворения в России 1900-х годов. Поступаев стал читать другие его стихи ‘L’Ennui de vivre’. Я, знавший Брюсова по этому однострочному стихотворению и по ругательным рецензиям в журналах, был поражен. Когда к нам зашел H. H. Гусев, впоследствии секретарь и биограф Л. Н. Толстого, а тогда секретарь ‘Посредника’, мы его усадили, и Поступаев прочел ему Брюсова. Гусев был растроган.
И у нас троих зародилась несбыточная мечта: а что, если эти стихи прочесть самому Льву Николаевичу? Это было очень страшно: Брюсов был ‘декадент’, а Лев Николаевич не только ‘декадентских’, но и вообще стихов не любил: мы знали это хорошо и по ‘Что такое искусство?’, и по его предисловию к ‘Крестьянину’ Поленца, и по его устным отзывам, доходившим до нас. Он не любил Некрасова и Алексея Толстого: где ж тут соваться с Брюсовым? Но чем страшнее, тем больше хотелось: мы успели полюбить многое в ‘Urbi et orbi…’.
И вот Поступаеву представился случай поехать в Ясную Поляну. Он уезжал, а я ему шепнул: Федор Емельянович, а вы улучите минутку и прочтите Льву Николаевичу ‘Каменщика’ и ‘L’Ennui de vivre’.
Поступаев вернулся из Ясной Поляны и много рассказывал о Толстом.
— А Брюсов? — тихонько спросил я его. — Читали?
— Читал. Со страхом. А он слушал. Нахмурился, брови сердитые. ‘Не люблю,— сказал,— стихов. Это все пустое. Ну, уж читайте’.
Я начал с ‘Каменщика’. Нарочно не поднимал на него глаз, чтобы не остановиться. Думаю: дочитаю — и кончено. Прочел и глянул на него. Вижу: брови подобрели, хмурость сошла, и ушам своим не верю:
— Это хорошо, правдиво и сильно.
Тут я ободрился и попросил позволения еще прочесть.
— Читайте.
Я начал, а начинаются стихи с четверостишья, осмеянного во всех журналах:
Я жить устал среди людей и в днях,
Устал от смены дум, желаний, вкусов,
От смены истин, смены рифм в стихах,
Желал бы я не быть ‘Валерий Брюсов’.
Я исподтишка глянул на него: слушает, весь слушает. Дальше:
Не пред людьми — от них уйти легко,
Но пред собой, перед своим сознаньем.
Уже в былое цепь уходит далеко,
Которую зовут воспоминаньем.
Склонясь, иду вперед, растущий груз влача
Дней, лет, имен, восторгов и падений.
За мной мои стихи бегут, крича,
Грозят мне замыслов недовершенных тени.
Слепят глаза сверканья без числа,
Слова из книг, истлевших в сердце-склепе,
И женщин жадные тела
Цепляются за звенья цепи.
Слушает — да как! Мы так не умеем, а я дальше:
И думы… Сколько их в одеждах золотых,
Заветных дум, взлелеянных с любовью,
Принявших плоть и оживленных кровью!..
Есть думы гордые, мои исканья Бога.
Но оскверненные притворством и игрой.
Есть думы-женщины, глядящие так строго,
Есть думы-карлики с изогнутой спиной.
Куда б я ни бежал истоптанной дорогой —
Они летят, бегут, ползут за мной!
Слушает, слушает. Брови совсем добрые!
О, если б все забыть, быть вольным, одиноким!
В торжественной тиши раскинутых полей
Идти своим путем, бесцельным и широким,
Без будущих и прошлых дней…
Я кончил. А он молчит. Хорошо молчит. И вдруг сказал:
— В этих стихах есть что-то библейское. И повторил, тронутый:
— Что-то от Библии.
Таков был отзыв сурового стихоборца Льва Толстого о стихах ‘декадента’ Валерия Брюсова. К сожалению, мне не довелось сообщить самому поэту этот отзыв Толстого {‘В воспоминаниях самого Ф. Е. Поступаева (‘Лев Николаевич Толстой. Юбилейный сборник’. Собрал и редактировал Н. Н. Гусев. ГИЗ, 1929, статья: ‘У Л. Н. Толстого’, с. 238—240) рассказывается о чтении автором Л. Н. Толстому стихов Брюсова несколько иначе, чем у С. Н. Дурылина. Мы считаем рассказ С. Н. Дурылина более точным, так как он был записан со слов Ф. Е. Поступаева, через несколько дней после этого чтения, а воспоминания Ф. Е. Поступаева написаны в 1928 году. (Примеч. H. Н. Гусева.)}.
С весны 1906 года потек впервые в России целый поток анархической литературы. Главное место в ней занимал Кропоткин. В ‘Посредник’ хаживал молодой человек, высочайшего роста и добрейшей души, Николай Максимович Кузьмин. По убеждениям он колебался между Толстым и Кропоткиным. Осенью вышла книжка Кропоткина ‘Мораль анархизма’. Кузьмин поехал с нею в Ясную Поляну — ему страстно хотелось знать, что скажет чтимый им Толстой о моральном трактате не менее чтимого им Кропоткина. Вернувшись от Толстого, Кузьмин вот что рассказал:
— Тотчас же по приезде он дал Льву Николаевичу ‘Мораль анархизма’. Лев Николаевич ее прочел. Все сидели в столовой. Речь шла о революции, о политике, о государстве и сама собою перешла на Кропоткина. Все были согласны в том, что Кропоткин — выдающийся ученый и человек очень замечательный по нравственным качествам. Лев Николаевич молчал. Немного спустя он сказал: ‘Кропоткин — умный человек, и он образованный человек…’
Кузьмин был в восторге.
‘И он — добрый человек,— продолжал Лев Николаевич радовать милейшего Кузьмина и вдруг закончил: — А все-таки Кропоткин — дурак!’
Все были поражены. Софья Андреевна сказала: ‘Левочка, что ты говоришь? Как грубо!’
‘Да, он дурак,— упрямо продолжал Лев Николаевич.— Он не понимает того, что понимал простой мужик Сютаев, что все, решительно все — ‘в табе’,— Бог, живущий в каждом человеке’.
Такова была оценка Толстым морального трактата Кропоткина, из которого возникла впоследствии его объемистая ‘Этика’.
В сентябре 1907 года ‘Посредник’ начал издавать журнал ‘Свободное воспитание’, идейно этот журнал был детищем IV тома сочинений Толстого и его Яснополянской школы.
Журнал этот просуществовал десять лет и вошел уже в историю русской педагогики как единственный орган, ратовавший за реформу педагогики, воспитания на основе свободы, то есть признания творческой личности ребенка. В журнале участвовал и Лев Николаевич. Для первого же номера журнала он дал свою статью ‘Беседы с детьми по нравственным вопросам’. Это был возврат к педагогическим работам после 30-летнего перерыва: статья отражала его занятия с крестьянскими детьми, веденные им летом 1907 года. Однако тогдашние педагогические журналы почти не обратили внимания на это третичное выступление великого писателя на педагогическом поприще.
Лев Николаевич читал ‘Свободное воспитание’. В одной из первых книжек журнала я изложил только что вышедшую немецкую книгу профессора Л. Гурлитта ‘Воспитание мужественности’. Гурлитт доказывает необходимость творческого воспитания личности, считая истинно мужественными таких людей чистой воли и напряженного творчества, как Лютер, Р. Вагнер. К изложению мыслей Гурлитта я присоединил несколько своих замечаний о необходимости педагогической свободы для творческого воспитания личности. Лев Николаевич, занимавшийся тогда с деревенскими детьми географией и нравственными беседами, прочел мою статью. Тогда же через И. И. Горбунова мне был передан отзыв Льва Николаевича:
— Я согласен: свобода. Свобода нужна, но свобода всегда бывает для чего-нибудь и от чего-нибудь. Свобода от насильственного обучения — это понятно, но для чего нужна человеку свобода? Можно ею воспользоваться для чего угодно. Настоящая свобода возможна только при соблюдении нравственного закона. Только религиозный человек — свободный человек.
Этот переданный мне И. И. Горбуновым отзыв Льва Николаевича выражал окончательный взгляд его на верховную задачу воспитания и образования.
Кажется, в апреле 1908 года я получил от Гусева письмо из Ясной Поляны. Он под секретом сообщал мне, что Лев Николаевич хочет написать против смертной казни и нуждается в материалах. Лев Николаевич нуждался не в тех материалах, которые пополнили бы его сведения о числе совершенных в России в те годы смертных казней и не в официальных сведениях о них. Гусев просил меня подыскать и выслать для Льва Николаевича наиболее живые и правдивые описания смертных казней, почерпнув их из известной мне литературы мемуаров.
Я послал, что мог найти.
Это Толстой готовился писать ‘Не могу молчать’.
Конечно, и мысли, и чувства этого пламенного вопля против смертной казни были давно уже страдальным достоянием ума и сердца Толстого, и здесь. Все уже давно было готово и ясно до ужаса.
Но суровая требовательность к себе как к писателю (все равно, что бы ни писалось: ‘Война и мир’ или ‘Не могу молчать’) привычно требовала, чтобы эти мысли и чувства еще и еще раз оперлись о крепкую почву подлинной действительности. Великому знатоку человеческой души нужно было знать, как переживают смертную казнь и приговоренные к ней, и свидетели ее. Вот почему ему нужно было прочесть целый ряд описаний смертных казней для того, чтобы написать пламенное воззвание ‘Не могу молчать’, так же как нужно было прочесть целые горы исторических книг и мемуаров, чтобы написать роман ‘Война и мир’: Толстой всюду и всегда был один и тот же. Меня, помню, поразила тогда его глубокая, удивительная писательская добросовестность.
Я слушал рассказы о Толстом, читал корректуру с его поправками, знал довольно близко его друзей, делал в ‘Свободном воспитании’, как умел, то дело, которое мы все, его делавшие, выводили из Яснополянской школы, но, к удивлению многих, не ехал сам в Ясную Поляну. Я видел — на примере ‘Посредника’,— сколько рук и с какою иногда величайшею нуждою стучали в дверь Толстого, отрывая его от труда, и мне было совестно без особой, прямой нужды, протягивать еще одну лишнюю руку и стучать в его трудовую дверь.
Но в 1909 году И. И. Горбунов, редактор ‘Посредника’, сказал мне просто:
— Поедемте в Ясную. Я еду туда с корректурами. Повидаете старика.
Я согласился, и мы поехали. Я провел в Ясной Поляне весь день 20 октября 1909 года, с раннего утра до позднего вечера. В самый день посещения, выбирая удобную минуту, я записал там же, в Ясной, все слова самого Льва Николаевича и все содержание его речей. По приезде в Москву, 22 октября, я набросал вчерне весь рассказ о своем посещении Толстого, а 26—28 октября рассказ был пополнен описательною частью и принял тот вид, в котором он здесь печатается. Так как слова Льва Николаевича даны в нем в том самом виде, в котором я их записал — иные тут же, иные через несколько минут после, и так как весь рассказ вылился в одно целое впечатление, я не меняю в нем ни слова. Не сомневаюсь, что я не совладал девятнадцать лет тому назад со всеми своими впечатлениями, вынесенными из Ясной Поляны, и многое упустил, но зато я ничего не прибавил и не переиначил, как неизбежно бывает с воспоминаниями, записанными через долгий срок. Перечитывая теперь записанное в 1909 году, я вижу, что основное мое впечатление — глубокого трагического противоречия между Толстым и всем, что его окружало,— уловлено мною верно: через год он разорвал тенета этих противоречий. Но кое-какие впечатления 1909 года,— например, впечатления от лица, речи и чтения Льва Николаевича,— мне хотелось бы дополнить: они живы во мне и через 19 лет, и хочется их сохранить полнее, чем они отражены в записи 1909 года, когда самым неотложным казалось записать его мысли, темы и проч.
Эти свои дополнительные впечатления, ни в чем не разнствующие от записи 1909 года, я не сливаю с этой записью, а помещаю после нее.
То же немногое, чем хотелось дополнить запись 1909 года при самом ее изложении, я помещаю в примечаниях к ней, везде оговаривая, что это — ‘примечание 1928 г.’.
Вот что я записал в 1909 году.

II

Л. Н. Толстой — бесконечная, трудная, прекрасная загадка. Кому удастся ее решить безошибочно? Все обычные решения — не решения, а только приближения к решению, сделанные с точностью до одной десятой, одной тысячной и т. д. ‘Вещи познаются сравнением’. Но среди нас, в нашей современности. Толстого не с кем сравнить, и ему нет подобных. Он — свидетель и обитатель иной современности, чем наша, и только там можно найти ему подобных. Эта его современность отделена от нашей, в которой довелось ему жить, давностями в столетия и тысячелетия, для нас его современность — не современность, для нас — это такое бесконечное, дряхлое, ветхое прошлое, о котором мы не можем и помыслить. Для него — это живая современность. Там с древними пророками, основателями религии, мудрецами, во всю жизнь создавшими одну книгу или вовсе не создавшими книг, там он — не одинокий, как среди нас, там он — один из мудрецов. Для нас же он — последний мудрец, как был когда-то последний пророк, как будет, может быть, когда-нибудь последний ученый.
Единственное, что я хотел бы сказать о нем, это о том невозможном пересечении и столкновении двух современностей, его и нашей, которое я видел около него и которое поражает меня, когда я думаю о нем, последнем мудреце наших дней. Скажу я лишь то, что сам видел и слышал.
Была поздняя осень. Солнце взошло поздно, но по-летнему ярко. Дождей не было, всходы пропали, суля к лету голод, но в воздухе было тихо и ясно. Седой иней лежал на земле, на опавшем листу, на деревьях Яснополянского парка.
Лев Николаевич уже встал и ушел на прогулку. Вчера {По данным H. H. Гусева, И. А. Белоусов посетил Ясную Поляну 18 октября. (Примеч. ред.)} к нему приезжали из Москвы поэт И. А. Белоусов с граммофонщиками и заставили его на четырех языках наговорить для граммофона, по инициативе Общества литераторов, чем утомили Льва Николаевича до чрезвычайности. Он просил писателя-крестьянина С. Т. Семенова: ‘Я вас до конца жизни не забуду, если вы избавите меня от них’. Но С. Т. Семенов не избавил Л. Н. Толстого.
— Должно быть, на старика напала сегодня хорошая мысль,— говорит мой спутник, объясняя отсутствие Льва Николаевича.
А кругом идет обычная утренняя суетня богатого дворянского дома: работают ножами на кухне, в комнатах — обычное будничное ‘утро’. Мы поднимаемся по лестнице и переходим в столовую.
Входит Александра Львовна Толстая. Она похожа на отца: те же грубоватые, сильные черты лица и та же простота и вместе мягкость обращения. Александра Львовна — вся в заботах об отце. Поездка в Москву, шум встречи и особенно проводов на Курском вокзале, когда приветствующая толпа прямо напирала на Льва Николаевича, так что его спутники опасались за него, вчерашняя история с назойливыми граммофонщиками расстраивают Льва Николаевича и ломают ему здоровье, и без того старчески хрупкое.
Особенно возмущает Александру Львовну фельетон С. Яблоновского в ‘Русском слове’, в котором он пишет, что хотя Толстому и тяжело достались московские проводы, но ради общественной пользы их надо было бы повторить, если б Толстой вновь проезжал через Москву.
Разговор наш прерывается возгласом Андрея Львовича {Четвертый сын Л. Н. Толстого, родился в 1877 году, умер в 1916 году.}, из-за двери протягивающего какое-то письмо и заявляющего:
— Саша, вот прочитай, очень интересное письмо. Ты вслух прочти. И Иван Иванович послушает. О непротивлении злу.
Александра Львовна с удивлением читает письмо. Оно оказывается письмом управляющего имением Андрея Львовича ‘Таптыково’, находящимся в Тульской губернии. Он доносит, что ночью на усадьбу было совершено вооруженное нападение крестьянами. Они стреляли в стражника-черкеса. Черкес выстрелил и пробил у одного мужика полушубок, но никого не ранил. Вскоре появляется и сам Андрей Львович. Здоровается.
— Читали? Как жаль, что черкес его не убил, а только прострелил полу!
— Слава Богу, что не убил,— отзывается Иван Иванович, и между ними завязывается разговор. Андрей Львович доказывает необходимость карать, сажать в тюрьмы, убивать, вешать. Иван Иванович доказывает обратное. Александра Львовна с горькой невозмутимостью смотрит на брата. Она приглашает нас прочесть и проверить вместе с нею новое писание Льва Николаевича — возражение П. Б. Струве на его статью ‘Роковые вопросы’, в которой Струве подвергает почтительному разбору статью Льва Николаевича ‘Неизбежный переворот’…
В бывшей ‘Гусевской’ комнате {Комната, где работал секретарь Льва Николаевича — Н. Н. Гусев. (Примеч. 1928 г.)}, где на стене висит прекрасная фототипия ‘Иван Гус на костре’ с надписью ‘Реформатору Толстому в память реформатора Гуса’ {Эта картина была прислана Л. Н. Толстому в июле 1909 года обществом ‘Славия’. (Примеч. П. П. Гусева.)} — мы читаем и правим статью Льва Николаевича. Она существует в двух редакциях. Первая, более резкая, написана в остроумной полемической форме, в ней Лев Николаевич признает свое невежество перед, ‘кажется’, профессором г. Струве’, вторая редакция более мягкая и распространенная, чем первая. Но Лев Николаевич недоволен обеими и печатать статью не хочет {Л. Н. Толстой. Полн. собр. соч., Юбилейное издание. М., ГИХЛ, 1928—1958, т. 38, с. 336—340. (Примеч. ред.)}.
Струве прислал Льву Николаевичу известный сборник ‘Вехи’ и сначала произвел хорошее впечатление на Льва Николаевича — прежде всего, конечно, самой мыслью говорить об интеллигенции не как о соли земли, призванной учить народ. Но при ближайшем знакомстве он вынес от сборника обратное впечатление: его неприятно поразила яркая интеллигентность всех приемов, рассуждений и языка авторов, критикующих интеллигенцию. По словам Александры Львовны, Лев Николаевич ‘так и не мог понять некоторых мудреных слов и выражений сборника’. Он составил даже особый словарик этих недоступных его пониманию интеллигентских слов, почерпнутых из сборника ‘Вехи’.
В октябре же написана другая, прочтенная нами, статья Льва Николаевича — письмо, предназначавшееся для ‘Руси’, по поводу письма одной дамы, им полученного. Эта дама обличала его за выступление против смертной казни, находя, что именно из этого, что никто не должен убивать, и вытекает обязанность государства — убивать преступивших эту заповедь. Лев Николаевич отмечает это поразившее его письмо как характерное для верхних слоев общества. Впрочем, и этой своей статьей он недоволен и не предполагает печатать.
А вот Андрей Львович, присутствующий при нашем чтении, очень доволен, только не письмом своего отца, а письмом дамы: он просит его в оригинале и внимательно перечитывает.
Кроме этих статей, я прочел еще новые статьи ‘Разговор с крестьянином’ о земле и о непротивлении и статью, которую Лев Николаевич называет ‘Чингис-хан с телеграфами’ {Была напечатана под названием ‘Пора понять’. См.: Л. Н. Толстой. Юб. изд., т. 38. (Примеч. ред.)}. В ней Лев Николаевич вспоминает о том, как, бывало, на его памяти, народ с энтузиазмом встречал Николая I, путешествовавшего по России, и как теперь встречает с ненавистью путешествующего Николая II и доказывает, что уважение к власти в народе исчезает и недалеко то время, когда это уважение совсем исчезнет.
Зовут к завтраку.
Софья Андреевна — моложавая для своих 65 лет, из которых она, по ее словам, одиннадцать лет кормила детей,— вся захвачена историей нападения на усадьбу Андрея Львовича. Она, как барыня из ‘Плодов просвещения’, мечет слова, скучные, упорные, женские слова, обращенные на Льва Николаевича и его воззрения.
— Я ночи не сплю,— говорит она,— мне все кажется: лезут, нападают — и я же не смей завести черкеса! Я не смей дать ему ружье!
И она сыплет без конца сетованиями, упреками, укорами. Она уже жалуется на свою судьбу.
— Мне всегда вспоминаются слова папа,— обращается она к Андрею Львовичу. — Он мне раз сказал, что супруги всегда тянут с двух концов за лист бумаги — и живут до тех пор вместе, пока лист не разорвется.
— Вы с отцом рвете лист уже сорок лет,— ну, и рвите еще,— отвечает Андрей Львович.
Скучно, тяжело, совестно.
Из передней доносится голос Льва Николаевича. Иван Иванович устремляется к нему, и они, забыв о завтраке, углубляются в кабинете Льва Николаевича в чтение корректур его новой статьи. Через некоторое время слышу голос Льва Николаевича и выхожу ему навстречу. Вот он — Лев Толстой.
Старый, старый старик. На кого он похож? На деревенского деда: такие живут на пчельниках, прекрасные светлою старостью старики, на престарелого батюшку сельского, на дьякона-простеца. Он весь седой, у него белая, чистая, прекрасная седина, серебристые волосики переплетаются в серебряную мягкую ткань, только в усах легкая желтизна. Чудесная прекрасная старость! Как молодости не завидовать ей? Старчески ясные глаза, их цвет — цвет воды Белого моря: сине-серый и мутно-прозрачный. Но как внимательно, быстро, как запоминающе он смотрит! Кажется, сразу видит всего человека и все, что в человеке. Какой он живой со своей быстрой, деятельной походкой частыми шагами, какой он не старый, хочется сказать, несмотря на свою глубокую, такую ясную, несомненную старость. Он весь с головы до ног, от своей вогнутой худой старческой шеи, от нависших белых бровей до темной блузы, до веревочки, перекинутой через шею, на которой привешены у него спрятанные в боковом кармане часы,— он весь знакомый, тысячу раз виденный, как старый дед, которого с детства привык видеть, потом уехал от него и вот приехал и вот опять видишь. Он что-то говорит Александре Львовне. Иван Иванович называет ему меня. Я невольно долго задерживаю его руку в моей.
И сразу мы оба заговариваем о Гусеве.
— Я видел его сегодня во сне,— говорит Лев Николаевич,— как живого видел, как будто бы он со мной и не расставался.
— И хорошо видели? — спрашиваю я.
— Прекрасно, прекрасно {Сон этот произвел такое сильное впечатление на Льва Николаевича, что он в тот же день, 20 октября, писал Гусеву: ‘Всю нынешнюю ночь видел вас во сне, милый Николай Николаевич, и видел, что вам хорошо, что у вас друзья, что вас ценят, и что мы с вами хорошо говорили’. (Н. Гусев. Из Ясной Поляны в Чердынь. М., 1911, с. 44. (Примеч. 1928 г.)}.
Уходим в столовую. Лев Николаевич завтракает. И опять видно, какой он старик: жует медленно, долго, на обе стороны: кажется, борода и нос тоже жуют.
Разговор сразу вернулся к попытке ‘экспроприации’ у Андрея Львовича. Собственно, нет разговора, но Софья Андреевна и Андрей Львович усердно вызывают Льва Николаевича на разговор. Опять черкесы, ‘звери без души’, стражники, непротивление злу. Говорит больше всех Софья Андреевна.
— Ты,— обращается она к Льву Николаевичу,— вот ничего не говоришь о том, что они могли убить управляющего, Ванечку — его сына (а он у него один),— Андрюшу, детей… Ты всегда на стороне этих мужиков и зверей, а о тех, в кого они стреляют, ты не думаешь…
И долго, и утомительно до неловкости она повторяет одно и то же.
Лев Николаевич сначала только повторял:
— Да, да… вот какая беда случилась.
Потом стал говорить. По-старчески тихо, мягко, как-то особенно терпимо и обстоятельно, как будто в первый раз ему приходится объяснять все это ребенку, который не понимает чего-то самого важного и нужного и в первый раз пришел спросить об этом Толстого,— отвечает он Софье Андреевне. А она — опять не могу не вспомнить барыню из ‘Плодов просвещения’,— беспрестанно перебивает его и, в сущности, не слушает.
Есть что-то непередаваемое в манере говорить Толстого. Она обезоруживает противника и спорящего не словами, не доводами, хотя они всегда терпеливо обоснованы и все даются по существу, но самой терпимостью, простым спокойствием, какой-то мягкой и решительной уверенностью в правоте истины, которую должны же все понять, которая так очевидна. Я не знаю лучшего слова, передающего самую основу бесед Толстого, как пушкинское слово ‘уверчивость’. Его речи уверчивы. Тот, кто поймет, что значит это редкое слово, тот поймет, как говорит Толстой.
— Есть только два средства заставить людей не насильничать, не воровать и не убивать,— говорит Лев Николаевич. — Один способ — средство страха — способ ненадежный. Другой — внутреннее сознание людей, что убивать и совершать насилия грешно,— единственно верный.
Софья Андреевна не слушает и снова спрашивает, что же делать с этими ‘зверями’, жуликами, экспроприаторами, революционерами? И Лев Николаевич опять терпелива повторяет все, что он только что говорил. На этот раз он начинает в обратном порядке. Он говорит, что из двух способов уничтожить насилие первый — это пробуждение нравственного сознания… На этот раз Софья Андреевна не дает ему договорить, восклицая:
— Сентиментальность! Вступает Андрей Львович:
— Ты послушай дальше папа. Второй способ, о котором он сейчас скажет, как раз для жуликов подойдет…
Софья Андреевна перебивает и сына. Она утверждает, что в России теперь ни у кого в народе уже нет внутреннего сознания и остается лишь один способ страха и наказания. Она ссылается на то, что пишут об этом в ‘Гражданине’ {Газета, издававшаяся князем В. П. Мещерским, крайне правая по направлению. (Примеч. 1928 г.)}, хотя тут же оговаривается, что не сочувствует его направлению.
Лев Николаевич по-прежнему мягко отвечает:
— Если бы действительно так было, как ты говоришь, то нас давно бы и в живых не было.
И подробно объясняет, что нам (он подчеркивает это нам: он все время говорит о нас, не отделяя себя от Софьи Андреевны и Андрея Львовича) надо больше всего стараться жить в мире с мужиками, больше всего надеяться на средство религиозного сознания, потому что благодаря тому, что оно еще живо в народе, он не творит насилий над нами.
Сам собой, однако, как-то утихает разговор о стражниках и мужиках. Лев Николаевич беседует с Горбуновым о новой серии народных изданий ‘Посредника’ по религии, задача которой — дать краткие извлечения и характеристики из основных книг всех религий мира.
Он рад, что составил книгу мыслей ‘На каждый день’. Она облегчает ему ответы на бесчисленные письма, получаемые им с разными вопросами религиозного и нравственного содержания.
— Один студент, Крашенинников, спрашивает, зачем нужны страдания, если Бог есть любовь. Это все оттого, что ‘Бог — творец’ и проч. Раз он — творец, то как же сотворил такое гадкое место, где есть страдания? Это всегда спрашивают юноши и молодые люди. Я ему послал два дня из ‘Июня’ и ‘Июля’ ‘На каждый день’. Там все отвечено, и прекрасно, и подробно. Там есть и Иоанн Златоуст, и стоики, и новые… Не понимают, что в страдании освобождается дух и умаляется плоть’ {Письмо студента В. Е. Крашенинникова было получено 19 октября 1909 года. По поручению Л. Н. Толстого ответ был послан где-то между 20 и 29 октября 1909 года. (Примеч. ред.)}.
Александра Львовна спрашивает Льва Николаевича, хочет ли он принять мужика, который приехал к нему из Воронежской губернии. У него, по ее словам, лицо умное и светлое, ей хочется знать, ошиблась она в нем или нет?
Андрей Львович замечает:
— Они всегда так: поговорят, поговорят, потом попросят денег на дорогу.
Лев Николаевич уходит беседовать с мужиком.
Проходит полчаса. Иван Иванович заходит на минутку в комнату Льва Николаевича и видит, что мужик что-то показывает Льву Николаевичу в Евангелии.
Появляется Лев Николаевич и просит Александру Львовну дать мужику книг и накормить его.
— Такой умный мужик,— делится Лев Николаевич впечатлениями.— Он объяснял мне Нагорную Проповедь, и все понимает прекрасно, духовно. И совсем один: у него в деревне борьба с попом. Я говорю ему: ‘Не надо спорить, не надо ожесточаться’. Но как подумаешь, что ведь все против него!.. Всегда все с этого начинают.
Лев Николаевич надписывает ему свою карточку.
Как-то случайно между рассказом о мужике разговор заходит об январской книжке ‘Русской мысли’ за этот год.
— Это сумасшедший дом,— говорит Лев Николаевич.— Я вчера весь вечер читал, прочел повесть, рассказ и стихи {Повесть ‘Конь бледный’ В. Ропшина (Б. Савинкова), рассказ ‘Белая березка’ Ф. Сологуба: стихи: ‘Друзьям’ Блока, ‘Отречение’ В. Брюсова, ‘Сумерки’ А. Белого, ‘Петухи’ З. Гиппиус, ‘Ужель мою святыню…’ Д. Мережковского, ‘Иоанн Креститель’ С. Соловьева и ‘Ты царь. Решеткой золотою…’ Ф. Сологуба. В той же книжке ‘Русской мысли’ остались не прочитанными Толстым очерки М. Пришвина ‘У стен града невидимого’ и повесть Н. Тимковского ‘Под чехлом’. В отделе статей помещена была статья (25—60 с.) Льва Шестова ‘Разрушающий и созидающий миры’ (по поводу 80-летнего юбилея Толстого). Статью эту автор кончает словами: ‘Вероятно, статья эта не попадется на глаза Толстому… но если попадется, он, наверное, скажет обо мне, как говорил о Ницше: ‘рака’, или ‘безумный, не испугавшись ни синедриона, ни гиенны огненной’ (с. 60). Автор вдвойне ошибся: статья его ‘попалась на глаза Толстому’, но, просмотрев ее, он не сказал ничего. (Примеч. 1928 г.)}. В мое время редакторы старались в январскую книжку помещать все лучшее… Я отмечал пустые места в повести ‘Конь бледный’. 319 мест! Или совсем пустые, или стоят одни ‘ну’… Сколько этих ‘ну’! А ведь они получают с листа. Это значит 180 рублей лишних. И подумать: эти деньги они отнимают у этого честного, умного, прекрасного мужика,— вот как тот, что был у меня.
— Стоило вам, Лев Николаевич, читать и отмечать! — говорит Иван Иванович.
— Нет, отчего же? Я прочел два рассказа и стихи. Сумасшедший дом.
Я просмотрел потом ту книжку ‘Русской мысли’, которую читал Лев Николаевич. По словам Александры Львовны, Лев Николаевич ‘по своему обычаю читать такие произведения’ (ее выражение) прочел повесть Ропшина {В. Ропшин — литературный псевдоним Б. В. Савинкова, одного из лидеров партии эсеров. Участвовал в убийствах министра внутренних дел В. К. Плеве, московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. В 1909 году опубликовал роман ‘Конь бледный’, главная мысль которого в том, что якобы всякий революционный протест, всякое революционное действие бессмысленно, бесцельно и безнравственно. В дальнейшем Б. В. Савинков встал на путь открытой борьбы с Советской властью. (Примеч. ред.)} кусками, идя от конца к началу. Читая, он отметил те 319 пропусков, пустых мест, ‘ну’ и проч., которые так его возмутили. О повести он сказал еще, что Ропшин пытается дать своим героям, революционерам, религиозную основу их деятельности: это очень характерно.
— Он сознает, стало быть, что в самой деятельности его революционеров нет никакой основы.
Рассказ, прочитанный Толстым,— ‘Белая березка’ Ф. Сологуба. На нем очень интересные обильные отметки Льва Николаевича. Они уясняют требования Толстого к языку. Он подчеркнул все слова и выражения, которые ему не нравятся. Несомненно, ему не нравится и самый сюжет рассказа: некий мальчик Сережа любит какую-то девочку. Его дразнят этой любовью. Особенно дразнит румяная кузина Лиза. Он обнимает белую березку в саду и шепчет ей слова любви. Сологуб пишет: ‘Легкое трепетание пробежало по тонкому телу березы, зашелестели веселые, невинные листочки нарядного деревца, и туманивший голову запах, сладкий запах северной белой березы нежно обвеял мальчика’.
Толстой недовольно подчеркнул эпитеты к ‘листочкам’ — невинные, к березе северная, они излишни: все листочки — невинны, виновных листочков не бывает, все березы — северные — южных нет. Сологуб рассказывает про Сережу: ‘Он ушел в свою тесную каморку наверху, сел у окна и глядел на розоватое, странное и милое небо’. Толстой зачеркивает ‘странное’, если всеми видимое и всем ведомое небо — странно, то что же тогда не странно в мире? Вот к мальчику пришла кузина Лиза, символизирующая у Сологуба жизнь. ‘Уж он предчувствует, что не с добром пришла. И когда же с добром приходит она, румяная и дебелая?.. Ласково спрашивает Лиза: — Милый. Лежишь, встать не можешь?..’ ‘Румяная и дебелая’ — сколько раз Сологуб прилагал этот эпитет к слову жизнь (или к олицетворениям ее): Толстой с неудовольствием зачеркивает ‘дебелая’ и выкидывает приторное обращение ‘Милый’. ‘Ночь. Спали так спокойно все деревья в саду и заслушались. Заслушались. Замечтались’. Все это описание деревьев ночью зачеркнул Толстой: ему, великому реалисту, несносен сологубовский импрессионизм ритмических повторений. Объясняясь в любви, Сережа говорит березке: ‘Веточки раскрылись, в простор потянулись, листочками покрылись’. Толстой заключает эту фразу знаком вопроса. ‘Примкнул к ней Сережа. Обнял руками ее тонкий ствол’ — недовольно отмечает Толстой и эту фразу. К концу рассказа его недовольство явно возрастает. Сережа ‘прижался к нежной коре’ березки, ‘замер в сладком восторге’. ‘Две жизни сплелись и трепетали, и пылали пламенем любви и восторга, и вкушали горькую безнадежность ласк’. Эту столь характерную для Сологуба ‘горькую безнадежность ласк’ Толстой сопровождает пометкой: ‘Бред полный’. Приходит смерть. Она спрашивает березку: ‘Чего же ты хочешь?’ Истекая сладким соком, шептала белая березка: ‘Только мгновения! Темен быт, и тяжки оковы существования,— о, дай мне только одно пламенное мгновение!’ И с воплем безумного счастья упали на землю, умирая, два трепетно холодеющие тела’. Этот до крайности типичный для творчества Сологуба эпилог, эта жалоба: ‘темен быт, и тяжки оковы существования’ — встречает самую суровую оценку со стороны Толстого: ‘полное сумасшествие’ {Вчитываясь теперь в эти отметы Толстого, вижу, что он зачеркнул все особенности языка и слога Сологуба, сурово поставил крест над всем его творчеством. (Примеч. 1928 г.)}.
Беседа с мужиком наталкивает Льва Николаевича на мысли о современном положении деревни, об отрубных участках, покровительствуемых правительством Столыпина, о праве отца передавать землю помимо желания сына и выходить из общины и т. д. Он относится совершенно отрицательно и к насаждению отрубных хозяйств, и к этому праву продажи земли, и к проводимому правительством разрушению общины. Заходит речь о народном пьянстве, о депутате Государственной думы М. Д. Челышеве, известном своею борьбою с народным пьянством, и о придуманных им ярлыках. Эти ярлыки, указывающие на вред вина как яда, должны быть прилепляемы, по мысли Челышева, к каждой бутылке водки, выпускаемой в продажу. К составлению текста этих ярлыков Челышев привлек Толстого. Лев Николаевич хочет дать составленный им ярлык и своему недавнему собеседнику мужику, который и курит, но Лев Николаевич надеется, что перестанет. Ярлык не удается отыскать в бумагах. И опять Толстой заводит речь о ‘сумасшедшем доме’ современной литературы.
— Андреев их всех талантливее в этом сумасшедшем доме. Оттого у него такой успех.
И от ‘сумасшедшей литературы’ переходит к другому ‘сумасшедшему’ — к городу и городской жизни. Лев Николаевич с ужасом говорит о ней. Недавний двукратный проезд его через Москву столкнул его, давно не покидавшего яснополянских полей, лицом к лицу сгородом,— и он весь охвачен своей давней, еще более окрепшей нелюбовью к городской цивилизации, к шуму, суете и ложной занятости современного города. Все, что он видел в Москве в эти проезды через нее,— весь рост Москвы как города: многоэтажные дома, трамваи, автомобили, неудержимый людской поток, стремящийся по улицам к центру,— все эти формы городской цивилизации неприятны ему, и жизнь, протекающая в этих формах, кажется ему глубоко ложной и безумной. И, сочувственно улыбаясь, он, счастливый тем, что ни этого шума, ни этого вопля города не доносится в окна, говорит мне, жалея меня:
— А вот вам завтра возвращаться в этот сумасшедший дом.
Я взглядываю на него. В манерах Толстого говорить и ходить, в его движениях, во всем есть что-то бесконечно спокойное и чуждое нашей городской суетливости с ее беспрерывными сменами впечатлений и действий.
Вспоминая недавнюю какую-то телеграмму В. Г. Черткова, Лев Николаевич качает головой и добродушно подсмеивается над европейской слабостью Черткова к телеграммам. Чертков любит телеграфировать, как истый европеец, и шлет Толстому телеграммы, а Лев Николаевич считает лучшим способом передвижения — пешком и на лошадях, не любит жизненной спешки, телеграмм, телефонов: зачем торопиться и тревожить людей?
Воронежский мужик хочет проститься.
— Может, никогда больше не увидимся.
— Конечно, не увидимся,— говорит с лаской Лев Николаевич и спускается вниз с мужиком.
Через несколько минут нас с Иваном Ивановичем зовут туда же: Лев Николаевич будет читать сам свой ‘Разговор с крестьянином’.
В небольшой уединенной комнате читает Лев Николаевич свой ‘Разговор’ между стариком крестьянином и заночевавшим у него в избе прохожим. ‘Разговор’ затрагивает вопросы о земле, о солдатстве, о налогах и т. д. Лев Николаевич, поджав левую ногу, располагается на диване, рядом с ним я, поодаль Иван Иванович, напротив Льва Николаевича — мужик.
Читает он превосходно. Его чтение — величайшая простота: нет ни игры голосом, ни искусственно найденных и удерживаемых интонаций. Если закрыть глаза, то покажется, что присутствуешь при простой беседе какого-нибудь умного старика со случайным, много видевшим на своем веку прохожим. Беседуют они чинно, не спеша, взвешивая каждое слово: дело у них идет не о пустяках, а о самом важном для крестьянина,— они беседуют, а ты наслаждаешься не тем даже, о чем они говорят, а прекрасной, чистой, образной, настоящей народной речью, где каждое слово живет своей особой жизнью, блестит своей особой окраской.
Мужик следит за разговором с горящими глазами.
К концу разговора Лев Николаевич устает и дочитывать статью передает Горбунову. Потом указывает мужику на ремингтонный список ‘Разговора’ и говорит:
— Я бы тебе и это дал, да не хочу, чтоб ты из-за меня в беду попал. А те книги держать можно.
Мужик восклицает:
— Вот когда бы такой разговор начать в деревне, да если б докончить его дали! А то разве так договорить дадут?
В передней Лев Николаевич прощается с мужиком:
— Смотри осторожнее. А то мне будет горе, если ты из-за меня потерпишь.
Лев Николаевич отправляется на обычную прогулку верхом, на этот раз не на Делире, на котором ездит обыкновенно, а на Желтом.
Александра Львовна, Иван Иванович, В. М. Феокритова и я идем гулять. Ясная Поляна производит хорошее впечатление — вид у нее зажиточной деревни. На деревне любопытная встреча.
У одной из изб стоит маленькая невзрачная старушка. Лицо у нее все в мелких, мелких морщинках,— из таких лиц, про которые говорят: лицо как печеное яблоко.
— Знаете, кто эта старуха? — спрашивает Александра Львовна. — Это ученица Льва Николаевича.
И опять вспоминаешь: как он-то стар, если его ученица из его знаменитой Яснополянской школы {Я глубоко ценил Толстого-педагога и немало писал о нем в 1900—1910-х годах, например: ‘Толстой, как школьный учитель’ (‘Свободное воспитание’, 1910, ноябрь), посещением Толстого и обаянием его личности навеяна моя статья ‘Вечные дети’ (там же, 1909, ноябрь. (Примеч. 1928 г.)} такая старуха, а ведь он старше ее, по крайней мере, на 20 лет. Очень мало осталось в живых его учеников, а учениц, кроме этой, и вовсе не осталось {Увы! Я не знаю, что означает это слово. В 1909 году я упустил записать объяснение Толстого, а теперь не могу вспомнить. Когда я развернул словарь Даля, то оказалось, что в нем нет слова ‘ослепок’. (Примеч. 1928 г.)}. А учитель, на нашу радость, жив.
Бродили в поле. Невдалеке виден погост, белая церковь, где погребены родители Льва Николаевича, его воспитательницы: Т. А. Ергольская и П. И. Юшкова, его умершие дети.
После прогулки верхом Лев Николаевич спит. В шесть часов обед. Все сходимся за столом.
По дороге к дому Лев Николаевич встретил охромевшую собаку Белку.
— Вы бы полечили собаку,— говорит он В. М. Феокритовой, переписчице на ремингтоне.
— Я смотрела. У нее ничего нет.
— У ней что-то внутреннее. — И Лев Николаевич подробно объясняет, что, по его мнению, ‘внутреннее’ болит у собаки.
— А другая собака, я видел, ловит мышей.
— Что же, мыши вредят плодовым деревьям,— вставляет Софья Андреевна. — Очень хорошо делает, что ловит.
А Лев Николаевич обращается к внуку, Илюше Толстому.
— Она ест мышей. Схватит — и хляст, хляст. Это так противно.
Речь заходит о лошадях. Александра Львовна подсмеивается над словаком Маковицкий, который не понимает какого-то русского выражения, относящегося к верховой езде. А Лев Николаевич с хитрым видом произносит такое слово, которого никто не понимает.
— Ослепок.
И объясняет Маковицкому, что оно значит: ‘это всем интересно’ {Это была Ольга Ершова, рассказ которой про Льва Николаевича, записанный с ее слов Т. Л. Сухотиной, напечатан в ‘Толстовском ежегоднике на 1912 г.’ М., 1912, с. 109—112. (Примеч. 1928 г.)}.
Разговор идет живой и непринужденный. Лев Николаевич проголодался с прогулки. Он с удовольствием пьет квас и потчует им меня и других. Пьет квас и приговаривает:
— А я у Магомета прочел, что самое сладкое питье — проглоченное слово гнева.
Обед кончен, но все остаются за столом. Опять вспоминаются современные писатели. Лев Николаевич все не может простить Ропшину его ‘ну’, пустых мест и лишних 180 рублей, отнятых у мужика. Софья Андреевна вспоминает Дорошевича и его фельетоны в ‘Русском слове’. Лев Николаевич соглашается со мной, что созданный Дорошевичем и перенятый всеми фельетонистами, особый ‘гонорарный стиль’ с выделением из фразы отдельных слов и превращения их в самостоятельные строки, ведет к опошлению и извращению русского языка — опошлению, которому вообще содействует газетный язык.
Опять Толстой вспоминает о Леониде Андрееве. Заходит речь об его последних пьесах — ‘Анатэма’ и ‘Анфиса’ {Обе пьесы впервые были поставлены в Москве в сезон 1909—1910 годов. ‘Анатэма’ шел в Художественном театре. ‘Анфиса’, запрещенная в Малом, шла в театре Незлобина. (Примеч. 1928 г.)}. Лев Николаевич их еще не читал, но содержание знает. В ‘Русском слове’ он прочел пародию на ‘Анфису’, в пародии герой любит не трех родных сестер, как в пьесе Андреева, а целых тринадцать сестер, и всех с именами на букву ‘А’: Анфису, Агафоклею, Анисью и т. д. Лев Николаевич много смеялся над пародией и теперь просит принести номер ‘Русского слова’ и прочесть пародию вслух. Читает И. И. Горбунов напыщенно — трагическим голосом.
Лев Николаевич заразительно смеется — и со всеми хочет поделиться своим смехом:
— Очень смешно! И совсем без злобы… А бабушка у него в пьесе такая есть?
— Есть,— отвечаю я.— Она слепа, но все видит и слышит, как вещая.
— И, наверное, просто была обыкновенная старушка,— говорит Иван Иванович, улыбаясь.
— Вероятно, Андреев замышлял представить что-то в роде греческого фатума,— говорю я.
— Да, да,— отвечает Лев Николаевич. — Как легко стали теперь все писать стихи! Какие, богатые рифмы! Так умеют теперь это делать. Даже здесь, в газете.
— Когда сравниваешь старых поэтов — Фета, Тютчева с новыми, видишь, что у стариков нет таких изысканных рифм, размеров и т. д. Каждый современный третьестепенный поэт разнообразнее их в этом отношении,— говорю я.
— Да,— соглашается Лев Николаевич.— Зато у Тютчева ни одного слова нельзя заменить другим. Они не поймут, что самое прекрасное — просто. Я видел недавно картины в кинематографе. Мне больше всего понравилось самое простое: идет баба за водой на закате. Что может быть проще? Это так просто и прекрасно: она медленно, не торопясь, как будто ее никто не видит, проходит за водой к речке. А солнце садится. Или: под вечер овцы бредут под горку. Тихо. Я с наслаждением смотрел. И это так просто и прекрасно.
Опять возвращается Лев Николаевич к Андрееву.
— Я недавно перечитывал его рассказы. У меня есть два тома. Первые его рассказы прекрасны. Принеси, Саша.
Александра Львовна приносит I и III томы рассказов Андреева. Лев Николаевич их перелистывает:
— Как раз все самое слабое и пустое больше всего у него понравилось, и он подумал, что так-то и надо писать. Вот рассказ ‘Молчание’. Начало и середина — прекрасные, а конец — фальшивый, приподнятый, выдуманный. То же и ‘На реке’. А теперь он почти всегда так пишет {Не привожу оценки рассказов Андреева, сделанной Толстым по 5-балльной системе и тогда же мною выписанной, под каждым рассказом Лев Николаевич ставил Андрееву балл. Оценка эта впоследствии была приведена в статье А. Е. Грузинского ‘Яснополянская библиотека’ (‘Толстовский ежегодник, 1912 г.’. М., 1912, с. 141). Внесу только две поправки в сообщение Грузинского. Он пишет: ‘Молчание’ — носит отметку 5 на третьей главе, там, где о. Иван ночью падает на пустую постель дочери’. Точнее сказать: пятерка Толстого стоит под частью рассказа, до слов: ‘В ту ночь это было…’ После отметки, поставленной под рассказом ‘Ложь’ (ноль), у Грузинского пропущена помета Льва Николаевича: ‘…ложного рода’. Об отношении Толстого к Андрееву и его творчеству см. заметку Н. Н. Гусева к ‘Переписке Л. Н. Толстого с Л. Андреевым’. — ‘Толстой и о Толстом. Новые материалы’. Сборник 2, М., 1925, с. 67—68, там же библиография вопроса об отношениях Л. Н. Толстого и Л. Н. Андреева. (Примеч. 1928 г.)}. Если он у меня будет, я скажу ему это {Леонид Андреев гостил в Ясной Поляне 21—22 апреля 1910 года. (Примеч. ред.)
}.
Лев Николаевич делает несколько замечаний о вредном влиянии славы и денег на талант Андреева.
И. И. Горбунов рассказывает со слов поэта И. А. Белоусова о пьяной истории, учиненной Андреевым на вокзале в присутствии Белоусова. Андреев поссорился с каким-то незнакомым господином, и дело дошло до того, что Андреев и тот господин обменялись визитными карточками для дуэли, и история благополучно разрешилась только потому, что господин, прочтя на карточке имя и фамилию Андреева, возопил: ‘Что же вы раньше не сказали, что вы — Леонид Андреев!’
Лев Николаевич выслушал рассказ, но привел в ответ на это прекрасный отзыв о личности Андреева, который ему дал поэт Леонид Семенов {Леонид Дмитриевич Семенов, талантливый поэт и писатель, автор рассказа ‘Смертная казнь’, изданного с предисловием Толстого. Внук знаменитого ученого и деятеля освобождения крестьян П. П. Семенова-Тян-Шанского, он после успешных выступлений в литературе ушел в народ и, став последователем религиозного учения Александра Добролюбова (см. о нем дальше), жил простым батраком у крестьян той самой местности Рязанской губ., где у его деда было имение. Работая безвозмездно у крестьян, он проходил путь внутреннего духовного делания. Он был убит в 1917 году. Толстой вел с ним замечательную переписку в 1907—1908 годах. См. о Л. Семенове мой некролог: ‘Бегун’. — Газета ‘Власть народа’, 1 апреля 1918 года. (Примеч. 1928 г.)}, ныне ушедший в народ, подобно Александру Добролюбову {А. М. Добролюбов был в Ясной Поляне в начале сентября 1903 года. (Примеч. ред.)}.
— А его мнением дорожу! — заключил Лев Николаевич. И видно, с какою любовью он относится к ним обоим — к Леониду Семенову и Добролюбову, и как много значит в его глазах их мнение.
— Он недавно посетил меня,— говорил Лев Николаевич о Добролюбове.
От Андреева речь переходит к театру. Мы с И. И. Горбуновым рассказываем Льву Николаевичу, как в Москве слепо увлекаются театром: один год — ‘Брандом’, другой — ‘Жизнью человека’, третий — ‘Синей птицей’, четвертый — ‘Анатэмой’. Иван Иванович объясняет это так:
— До семи часов вечера люди заняты, кипят, вертятся как белка в колесе. Вот подходят вечерние свободные часы. Что делать? Одни одурманивают себя вином, другие — театром.
Я по привычке повторяю:
— Когда для смертного умолкнет шумный день,
И на немые стогна града…
Это стихотворение горячо любит Лев Николаевич (оно вместе с другими стихотворениями Баратынского и Тютчева включено в ‘Круг чтения’).
— Да, да,— говорит Лев Николаевич. — Пушкин знал это и выразил удивительно.
— Ив эти страшные часы,— говорю я,— когда человек остается один ночью с самим собой, он боится себя и спешит уйти в театр. А там, после театра, сон.
— А утром — газеты,— продолжает Лев Николаевич.— Когда я был в Москве, я поразился. Люди идут, едут, спешат, бегут — и читают, читают на ходу газеты. Это отрава. Это для меня было ново. В мое время не было так. Да и газет почти не было. Одни ‘Московские ведомости’. Я сам чувствую себя утром как-то не по себе, если нет писем. А ведь знаю, что это не нужно и вредно для меня. Лев Николаевич встает и зовет:
— Ну, пойдемте толковать ко мне о религиозных книжках.
— Я вас не изгоняю,— обертывается он ко мне ласково, видя, что я думаю, что приглашение относится к одному Ивану Ивановичу Горбунову.
Мы втроем уходим в кабинет Льва Николаевича.
Там тихо, в его кабинете.
У одной стены маленький круглый старинный столик, на нем простая старинная лампа под абажуром, рядом кресло. На стене много фотографий. Еще несколько столов и горок. А по главной стене тянется большая полка с энциклопедическим словарем Брокгауза. Над полкой в огромных, прекрасных гравюрах — ‘Сикстинская мадонна’ — гравюрах, а не в гравюре: отдельно Мадонна, отдельно Сикст, отдельно св. Варвара, херувимы {Помню, эта ‘Сикстинская мадонна’ в кабинете ‘отрицателя’ Толстого произвела на меня тогда сильнейшее впечатление: я ждал найти в его комнате ‘Распятие’ или ‘Что есть истина?’ Ге — и вдруг: этот ‘чистейшей прелести чистейший образец’ — картина Рафаэля, величайшее из изображений Богоматери. В украшении и убранстве своего кабинета волен же был Толстой: у него было там только то, что он хотел, чтобы было. И вот там висела в чудесных, огромных (нигде я больше таких не видал) гравюрах ‘Сикстинская мадонна’. Меня поразило и обрадовало это тогда, и до сих пор ощущаю эту радость. (Примеч. 1928 г.)}. Из кабинета дверь в спальню Льва Николаевича.
Иван Иванович Горбунов подробно докладывает Льву Николаевичу обо всех своих планах относительно новой серии изданий ‘Посредника’ по истории религии. Серия должна заключать в себе изложение учений и выбранные места из основных книг великих религиозных учений, начиная с древнейших китайских, индусских и кончая новыми.
Начинают обсуждение с древних китайских мудрецов. Как тихо, полный какого глубокого внимания и интереса говорит о них Лев Николаевич! Он их любит, он с ними волнуется, с ними спорит, с ними единомыслит, и они — ему подлинные современники, не то что мы с телеграммами, газетами, Л. Андреевым, театром, Сологубом и пр. У него среди них есть друзья, есть единомышленники, но есть и противники.
— В книжку мыслей Ми-Ти,— говорит Лев Николаевич,— надо вставить и Мен-Цзы. Это ведь с ним полемизирует Ми-Ти. Иначе будет непонятно. Ми-Ти совсем отвергает и насилие, и государство. А Мен-Цзы — это китайский Павел (апостол). Он хочет примирить все ученья с властью, с государством.
Как он говорит о мудрецах, об умерших за 2000, за 3000 лет до нас, мы так говорим о новой книге Мережковского, о новом течении в искусстве. Какое недоразумение, что он живет с нами, что мы считаем его своим современником и спорим с ним, не понимаем его! Он — их современник, он — не наш, он — современник тех, кто в вечности, кто думал только о вечносущем, а не о меняющихся призраках видимого. И книги, окружающие его, книги их мыслей, их и его, а не нашей современности.
Отвлекаясь от китайцев и повторяя любимую мысль своей старости, что религия любви у всех одна, он показывает полученную им из города Александрополя (Закавказье) книгу Атрпета ‘Секта Бабизм’, излагающую жизнь и учение Баба, явившегося в мусульманстве провозвестником чистого и высокого религиозного учения {H. H. Гусев приводит другое название книги — ‘Имамат’ (о бехаизме). См.: H. H. Гусев. Летопись жизни и творчества Льва Николаевича Толстого. 1891—1910, с. 721. (Примеч. ред.)}. Об учении этом Лев Николаевич говорит с большим уважением и высказывает мысль, что оно может много содействовать религиозному обновлению застывшего в суевериях мусульманства. Но его печалит, что и в изложении учения последователей Баба, и в их отношении к продолжателю дела Баба, преследуемому турецким правительством Бега-Улле, вкралось уже немало новых суеверий и есть уже попытки окутать личность Баба и Бега-Уллы легендами почитания.
— Всегда так бывало,— говорит Лев Николаевич.— С бабизмом повторяется то, что было с буддизмом и с другими религиозными учениями. Чистое учение трудно сохранить среди людей, еще не готовых его принять. Учение подменяется почитанием личности основателя.
Вот почему так важно, по мнению Льва Николаевича, издание таких общедоступных книг, в которых великие религиозные учения прошлого предстали бы в их чистом, даже чистейшем виде. И. И. Горбунов говорит на это, что долг ‘Посредника’ — это сделать, и что это возможно сделать с китайцами, с буддизмом и пр., но как быть с христианством? Что скажет духовная цензура?
Лев Николаевич думает, что и это возможно. Он считает крайне важным издать в новой серии ‘Посредника’ особую книжку, в которой выражена была бы самая сущность христианского учения, но словами, почерпнутыми исключительно из древнейших христианских первоисточников.
— Это будет метафизика христианства. Я думаю, что цензура ничего не будет иметь против. Надо выбрать места из Евангелия, из посланий, в особенности из Иоанна.
От христианства Лев Николаевич переходит к буддизму. Кроме изложения учения Будды, должна быть книга и об учении Веданты. Лев Николаевич достает книжку английского журнала.
— Я получил ‘Vedic Magazine’, журнал веддийский, из какого-то индусского городка. Там есть прекрасная статья о Ведах и Канте {Н. Н. Гусев отмечает, что Л. Н. Толстой читал в журнале ‘Vedic Maaazine’ статью ‘Платон и Шанкара Агария’. См. Н. Н. Гусев. Летопись… с. 719. (Примеч. ред.)}. ‘Майя’ — ведь это предельность видимого мира, за которым скрыто вечное. Это прекрасно. Это совершенно как у Канта.
И Лев Николаевич сегодня же хочет написать письмо в редакцию журнала с просьбой указать лучшие сочинения о Ведах и помочь ‘Посреднику’ в издании книжки о них.
Иван Иванович передает Льву Николаевичу для просмотра ‘Шесть систем индийской философии’ Макса Мюллера.
— Прочту, непременно прочту,— отзывается Лев Николаевич.— Только горе, что он — ученый. Ох, эти ученые! Это ведь не шутка, Сергей Николаевич, что он — ученый! — внезапно обращается он ко мне, улыбаясь. Берет свою новую книжку ‘На каждый день. Июль’ и читает оттуда рассуждение Лихтенберга, современника Канта:
— ‘Изучение естественной истории дошло, наконец, в Германии до безумия. Хотя для Бога человек и насекомое — равноценны, однако для нашего разума это не так. Как много должен человек привести в порядок, прежде чем он дойдет до птиц и мотыльков! Изучи свою душу, приучи свой ум к осторожности в суждениях и сердце к миролюбию. Научись познавать человека и вооружись мужеством говорить правду на благо твоих ближних. Навостри ум свой математикой, если не найдешь для этого никакого средства, остерегайся только классификации букашек, поверхностное знание которой совершенно бесполезно, а точное уводит в бесконечность. ‘Но Бог бесконечен в насекомых также, как в солнце’,— скажешь ты. Я охотно признаю это. Он неизмерим и в песке морском, разновидностей которого еще никто не систематизировал. Если ты не чувствуешь особенного призвания ловить жемчуг в тех странах, где этот песок находится, оставайся здесь и возделывай свое поле: оно требует всего твоего прилежания, и не забывай, что вместимость твоего мозга конечна. Там, где сидит какая-нибудь история бабочки, нашлось бы, может быть, место для мыслей мудрецов, которые могли бы вдохновлять тебя’. С любовью, медленно читает Лев Николаевич дорогие ему мысли.
— ‘Научись познавать человека, изучи свою душу, приучи свой ум к осторожности в суждениях, сердце к миролюбию!’
Он это совсем не читает, он говорит это: кажется, он кого-то ласково увещевает.
— ‘Там, где сидит история бабочки, нашлось бы место для мыслей мудрецов’…— опять говорит он с сокрушением, со скорбью о том, что вместо возможного богатства человек довольствуется нищетой. И кажется: не нам с Иваном Ивановичем, в тесной комнате, в тихий вечерний час говорит последний мудрец, скорбящий о том, что гибнет вселенская мудрость, та мудрость, которая нужна, не философу одному, а говорит он это всем, говорит огромному несчастному, ‘сумасшедшему дому’, который сам лишил себя вдохновения высоких мыслей и вечной правды, предпочтя им жалкую, ненужную ‘историю бабочки’.
Прочел неторопливо и благоговейно,— и роется спешно в ‘Энциклопедическом словаре’, ищет, нашел, дает мне:
— Вот прочтите.
Читаю вслух резко отчеркнутое карандашом место о том, что знали в науке 14 тысяч особей вида muscidae, затем узнали 16 тысяч, потом еще столько-то узнал какой-то ученый {К сожалению, я не мог выписать тогда этого места из Словаря Брокгауза и оттого, может быть, путаю цифры и названия. В экземпляре словаря, хранящемся в Ясной Поляне, конечно, хранится отметка Льва Николаевича в соответствующем томе. (Примеч. 1928 г.)}. Лев Николаевич хитро улыбается.
Я рассказываю ему, как Бернарден де Сен-Пьер задумал описать всесторонне одно земляничное растение и пришел к заключению, что для того, чтобы изобразить все условия жизни и развития земляники, надо исследовать все влияния почвы, климата, страны, затронуть все опытные науки,— иначе говоря, описать весь мир.
И. И. Горбунов замечает:
— Да, вот он понял и написал ‘Paul et Virginie’.
— Я не знал этого,— улыбается Лев Николаевич,— но ведь и Дарвин так же. Ну, хорошо: человек произошел от обезьяны, а обезьяна от кого? А тот, от кого произошла обезьяна, от кого? А тот от кого? А тот от кого? — И мы так никогда не кончим.
Иван Иванович выходит за какой-то книгой. Лев Николаевич, захваченный своей любимой темой, говорит мне взволнованно:
— Ив этом огромном потоке современных книг, газет, журналов тонут немногие прекрасные, вечные мысли…
Какой-то еврейский раввин прислал Толстому письмо, в котором обращает его внимание на слова Христа в Евангелии: ‘Вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего, и ненавидь врага твоего’ (Лев. 19, 17—18), а я говорю вам: ‘Любите врагов ваших, благословляйте ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас’ (Мф., 8, 43—44). В словах Христа есть ссылка на книгу Левит (19, 17—18), между тем в соответствующем тексте книги Левит нет никакой заповеди о ненависти к врагам.
— Кто из вас моложе? — спрашивает Лев Николаевич, с улыбкой оглядывая меня и Ивана Ивановича.— Принесите мне Библию.
Я отправляюсь за Библией, и Маковицкий через некоторое время приносит ее из библиотеки.
Лев Николаевич просит меня отыскать и прочесть нужное место из книги Левит. Читаю: ‘Не враждуй на брата твоего в сердце твоем, обличи ближнего твоего, и не понесешь за него греха. Не мсти и не имей злобы на сына народа твоего, но люби ближнего твоего, как самого себя. Я Господь (Бог ваш)’ (Лев. 19, 17—19).
Читая по просьбе Льва Николаевича дальше: ‘Когда поселится пришлец в земле вашей, не притесняйте его. Пришлец, поселившийся у вас, да будет для вас то же, что туземец ваш: люби его, как себя, ибо и вы были пришельцами в земле Египетской. Я Господь Бог ваш’ (Лев. 19, 33—34).
Места, которые я читаю, уже подчеркнуты кем-то. Лев Николаевич вспоминает, что это подчеркивал он сам перед писанием ‘В чем моя вера’.
— Да, да, Христос здесь спутал,— говорит он,— может быть, просто не знал. Это у меня уже давно было отмечено.
Обсуждение будущих изданий ‘Посредника’ по религии окончено. Иван Иванович мечтает, что впоследствии он издаст вторую их серию, посвященную менее значительным мыслителям и основателям религиозных учений. Лев Николаевич на это грустно улыбается, чуть покачивая головой:
— Вы, должно быть, собираетесь прожить еще сто лет, Иван Иванович. Нет, уж я не доживу. Придется вам одним.
Он глубоко задумался и как-то особенно покорно и уверенно-грустно промолвил:
— Счастливый вы человек, Иван Ивано-в и ч ,— думаете, что все сделается, все будет хорошо… А я вот так не думаю. Делаю только для души, потому что так надо,— надо говорить и кричать, как петух…
Я получаю от Льва Николаевича на память портрет с надписью и спрашиваю его о Гаршине (биографию которого я писал тогда), о свидании его с Гаршиным, но он все забыл. Виновато улыбается:
— Ничего не помню. Забыл.
Я рассказываю ему о свидании Гаршина с Лорис-Меликовым {После покушения (в 1880 г.) Млодецкого на жизнь всесильного тогда министра внутренних дел М. Т. Лорис-Меликова, перед исполнением смертного приговора над Млодецким, Гаршин явился к Лорис-Меликову ночью и умолял его со слезами пощадить и простить Млодецкого. Лорис-Меликов приветливо принял и выслушал Гаршина, но казнь вскоре была совершена Потрясенный происшедшим и сам находясь на границе безумия, Гаршин исчез из Петербурга и явился в Ясную Поляну. Подробности этого посещения и интересовали меня. О них по моей просьбе еще в 1906 и 1907 годах спрашивали Льва Николаевича И. И. Горбунов и Н. Н. Гусев, и тогда еще Лев Николаевич мог еще припомнить кое-что из встреч с Гаршиным. (Примеч. 1928 г.)}. Лев Николаевич заинтересовался.
— Это очень важно. Это нужно. Помню его ‘Четыре дня’. Прекрасный рассказ. Я жалею, что не поместил его в ‘Круг чтения’. Гаршин был прекрасный человек. Что-то помню прекрасное, чистое, доброе, страдающее.
Лев Николаевич разрешает мне справиться в его дневниках у Черткова, нет ли там записей о свидании с Гаршиным.
Он устал. Мы прощаемся. И невольно как-то выходит: я не могу ограничиться пожатием руки, я его целую.
Я видел Льва Николаевича еще раз в тот же вечер. Перед этим я говорил о Гаршине с Софьей Андреевной. Очевидно, ей сказал о моей работе над биографией Гаршина сам Лев Николаевич, потому что она сразу заговорила со мной о Гаршине.
Вечером, позднее, Лев Николаевич пришел к чайному столу уже перед самым моим отъездом. Он пришел прочесть только что им написанное письмо к редактору ведийского журнала.
Несколько мимоходных его замечаний. Оказывается, он любит игру на балалайке и, улыбаясь, замечает, что она очень понравилась сыну Генри Джорджа, когда он был в Ясной Поляне: наоборот, пластинки граммофона с песнями каторжан, записанными композитором В. Гартевельдом, Льву Николаевичу не нравятся:
— Разве можно увеселяться чужими страданиями?
Назавтра он ждет к себе тульского ксендза для беседы. Заходит речь о священниках. Иван Иванович вспоминает о тульском священнике, который является каждый год в Ясную Поляну и беседует со Львом Николаевичем в надежде вернуть его в православие.
— Вот вы писатель,— обращается ко мне Лев Николаевич.— Вот напишите рассказ: молодой человек, добрый, хороший, учится в семинарии, честный, умный. А тут семья, отцовское место пропадает, если он священником не сделается. А там женят, своя семья, дети. Так и запутался, и уж никогда не выйти. У католиков не так. Нельзя осуждать. Они несчастные.
Лев Николаевич трогательно и ласково говорит Софье Андреевне, которая собирается ехать в Москву со мною, что он хочет побыть с нею перед ее отъездом. И они уходят в его комнату. Через несколько минут Лев Николаевич выходит опять к нам. Он просит Софью Андреевну сшить ему поддевку, вместо его блузы, поверх которой он накидывает вечером вязаную шерстяную куртку. Он зябнет по вечерам.
Надо ехать. Я еще раз прощаюсь.
Ночь холодная, прекрасная, звездная, и луна светит. Мне дают надеть поверх пальто суконную свитку Льва Николаевича. Едем. А звезды в аллее парка горят так чудесно, так четко, так близко, словно удерживают меня возвращаться в ‘сумасшедший дом’ от великой тишины ‘последнего мудреца’ наших скудных дней.

1909 г.

III

Я уже сказал, что меньше всего уложилось в мою запись 1909 года впечатление от лица и речи Льва Николаевича. Это впечатление было огромно — и не могу не попытаться его здесь выразить: оно живо во мне и посейчас.
Из слов же Льва Николаевича не могу понять, как я мог пропустить в своей записи его ответы на три мои вопроса, заданные ему в один из разговоров с ним. Они у меня уцелели в записи 1913 года.
Я спросил Льва Николаевича, какое произведение русской художественной прозы он считает наиболее совершенным в чисто художественном отношении. Он, не задумываясь, ответил:
— ‘Тамань’. Это совершенство. Я видел снимок с рукописи: она вся до того исчерчена, что ничего нельзя разобрать. В повести нет ни одного лишнего слова, ничего, ни одной запятой нельзя ни прибавить, ни убавить. Так еще писал только Пушкин.
— А Толстой? — спросил я, сдерживая улыбку.
— Не так,— улыбнулся Лев Николаевич.
И я задал третий вопрос: какое из своих произведений он считает лучшим с чисто художественной точки зрения? Он ответил:
— ‘Бог правду видит, да не скоро скажет’ {Из разговоров с Софьей Андреевной я упомянул уже про ее рассказ о Гаршине. Мы с ней говорили еще о Фете, она была тонкой ценительницей его поэзии и личности. И я тогда же подумал: ‘Вот кому женой она должна бы быть: Фету! То же совмещение — отнюдь не соединение поэзии и хозяйственности: поэзия — сама по себе, практическая сторона жизни — тоже сама по себе’.}.
В Толстом меня поразила больше всего красота его старости. Ее-то я и пытался выразить в своих неумелых словах. Красота эта была действительно могуча, но, теперь вспоминаю, и двойственна: то давала впечатление какой-то силы — ‘да он вовсе не старый: он — мореный дуб, которому веку нет’,— но тут же виделась хрупкость, тонкая фарфоровость этой красоты. Когда он садился на лошадь и ехал, прямой, как юноша, а Маковицкий еле-еле поспевал за ним, сгорбленный и маленький,— радовала сила этой старости, но когда он сидел в своей комнате, зябко кутаясь в вязаную куртку, наброшенную на плечи, и я смотрел на его худую шею, всю в морщинах, на тончайший снежный лен его волос, мне он казался таким хрупким, фарфоровым, что сердце сжималось в тревоге: ‘Ох, Боже мой, да ведь как же уберечь этот тончайший и хрупкий белый фарфор? А уберечь необходимо неотложно: ведь нельзя же не видеть, что ему цены нет, что он один на весь мир’. И вот эта шея. Я вижу ее перед собой.
Сзади нельзя было без бесконечной жалости смотреть на него. Морщинки, бороздочки, желобочки этой шеи были точь-в-точь такие, как бывают у натрудившихся донельзя за свой век деревенских стариков, которым одного только желаешь до боли: покоя, покоя, покоя, покоя. Вот и ему, великому писателю, до боли желалось такого покоя, как деревенскому натрудившемуся старику. А покоя ему не было.
И от него пахло деревней — каким-то ржаным, родным, святым запахом исконной среднерусской деревни. Казалось порою нелепостью, временною причудою, чьей-то шуткой то, что он ходил по паркету, говорил с нами о Леониде Андрееве, о стихах, ел серебряной ложкой, и светская моложавая дама в тщательной прическе — жена — говорила ему ‘ты’. На пчельнике, на пашне он казался бы вросшим в землю, любовно и матерински держимым ею.
Я всматривался в его лицо, когда он читал свой ‘Разговор’ воронежскому мужику, и думал: такое, точно такое и должно было быть лицо у того, кто написал ‘Бог правду видит’, и вместе с тем у того, кто создал ‘преданья русского семейства’ и Кутузова в ‘Войне и мире’. Необыкновенная народность лица Толстого поражала. Толстой — среднерусская лесная береза, выросшая в тенистом парке, насаженном и выхоженном заботами поколений, с липовыми аллеями, с кустами роз,— буйно-прекрасная, крепкая, смиренная, простая береза. По лицу Толстой — мужик. Если бы воронежскому мужику дать читать ‘Разговор’, а Льва Николаевича посадить вместо мужика, слушать его — перемены бы не было: один крестьянин постарше, другой крестьянин помоложе, но оба крестьяне. По лицу Толстой — мужик, затесавшийся в толпу бар, интеллигентов, европейцев. В собрании, на балу, на диспуте в университете его лицо,— если б мы с детства не привыкли к мысли, что это — лицо автора ‘Войны и мира’ ,— среди лиц профессоров, депутатов и т. д. казалось бы нам лицом случайно зашедшего мужика, истопника, дворника, ходока из деревни и т. п., оно давало бы приблизительно то же впечатление, какое производят на сцене лица мужиков в ‘Плодах просвещения’ в окружении профессоров, бар, гостей и т. п. Лицо Толстого от мужика отделяла, а к не мужику приближала только немужицкая одежда, которую он носил до середины 1880-х годов, когда он перестал ее носить, а стал одеваться попросту, его всюду принимали за мужика и ‘по одежде’ и по лицу встречали, а по автору ‘Войны и мира’ провожали.
В 1927 году я много беседовал о Толстом с Н. В. Карницким. Это крестьянин по занятиям, воззрениям, языку, одежде, по всему. А был он сын священника Василия Карницкого, священнодействовавшего в 1870-х годах на погосте, близ Ясной Поляны, где похоронены родители Льва Николаевича, священника, дававшего уроки его детям. Н. Карницкий еще мальчиком знал Льва Николаевича и купался с ним. Вот что ему запомнилось: дело было в начале 1880-х годов. Сидит Карницкий на вокзале, ждет поезда и видит: в третьем классе, с мужиками, Толстой. До отхода поезда осталось мало времени. Толстой сидит, будто и не едет с этим поездом. Карницкий подошел к нему.
— Что же вы, ваше сиятельство, не садитесь в вагон? Время ехать.
— Да вот билета мне не дают. Толстой был в полушубке и в сапогах.
Поезд был дальний, продавали билеты только во второй класс, и кассир счел невозможным пустить овчинный полушубок и сапоги с дегтем в мягкий вагон. Карницкий бросился туда, сюда, нашел знакомое начальство, уверял, что этот мужик — граф Толстой. Поглядели на Толстого и нашли оправдание кассиру:
— Ну, где его тут разбирать с мужиками, что он граф. Он как мужик.
Когда убедились наконец, что в полушубке был действительно Толстой, кто-то из начальства подошел к нему и почтительно спросил:
— Пожалуйста, ваше сиятельство, в вагон.
А полушубок улыбался:
— Да вот меня не пускают.
— Пустят, пожалуйста.
И начальство отворило Толстому дверь в вагон второго класса. Но не так-то просто было войти ему в полушубке в вагон. Публика с изумлением обернулась на него. В самом деле: мужика сажают в мягкий вагон! Только потом, когда мужик был окончательно внедрен начальством в вагон, кто-то признал в нем Толстого.
Особенно мужиком казался Лев Николаевич в деревне, среди подлинных мужиков. Даже хорошо знавшие его люди, случалось, не узнавали его в деревенской обстановке. Евгения Васильевна Буткевич, жена врача Андрея Степановича Буткевича, рассказывала мне следующее происшествие. Она с мужем и маленькой дочкой жили неподалеку от Ясной Поляны, в Русанове, муж ее, врач, ‘жил на земле’, крестьянствовал, а она вела хозяйство. Жили очень просто и скудно. Однажды она в сенях избы умывала маленькую дочку. В умывальнике не хватило воды, а у девочки все лицо было намылено. Видит она: в дверях на пороге стоит какой-то мужик, старик. Она протянула ему ковш и попросила:
— Дедушка, зачерпни, пожалуйста, в кадке воды и подай умыться.
Дедушка зачерпнул, подал, даже полил, и тут только, хорошенько взглянув на услужливого дедушку, она с ужасом узнала, что дедушка этот был Толстой, пришедший к ее мужу. Стыду ее не было пределов, а дедушка весело смеялся.
Но ей нечего было стыдиться, что она приняла Толстого за крестьянского дедушку: он и был таким дедушкой.
По лицу — он сгусток русского народа. В его лице сгустились народные русские черты. Можно указать тысячи хороших лиц в русском народе и теперь и особенно в недавнем и давнем прошлом, так сказать, параллельных лицу Толстого: это лица… верных крестьянскому труду, исконных землепашцев, крестьян северной и средней России, но лица, при верности земле, осмысленные, согретые мыслью о небе, высокодушевные Акимы (‘Власть тьмы’) и Аксеновы (‘Бог правду любит’).
У Толстого лицо народно, национально в высшей степени.
Народно лицо Толстого и прекрасно своей народностью, народна и речь его — и так же прекрасна.
Я перечел все жалобы Льва Николаевича на граммофонщиков и вспомнил собственное свое негодование на то, что они потревожили его мудрый покой, а теперь думаю: ‘Какое было бы счастье, если бы не мучая Льва Николаевича и не отрывая от дела, а как-нибудь незаметно для него, вот так, как Маковицкий записывал при нем же его слова,— если бы граммофонщики были умнее и записали бы живую речь Льва Николаевича, не его специальное для граммофона чтение, так тяготившее его, а его живую, непринужденную, ненарочную, так сказать, речь!’ Слушать эту живую запись живой речи Толстого было бы нам теперь и величайшей радостью, и величайшим же стыдом.
В живой речи Толстого сказывалась та живая ‘Совесть языка’, о которой когда-то Гиляров-Платонов писал как о великом хранителе — свойстве великого русского языка: эта ‘совесть языка’, которой у нас осталось так мало и в живой, и в литературной речи, не допускала в речь Толстого ничего чуждого живой силе, мудрой глубине и светлой ясности исконной русской народной речи {Об этой ‘совести русского языка’ Лев Николаевич писал г-же Пейкер еще в 1873 году по поводу попытки издавать народный журнал.}. Недаром он с некоторым негодованием составлял словарик слов, употребленных интеллигентными авторами ‘Вех’ и будто бы ему ‘непонятных’, непонятны были ему, конечно, не самые эти повсюдные теперь в газетах и в речи интеллигентские слова, а неприятно было то, зачем они нужны при неисчерпаемом богатстве русского языка и зачем ими пятнать и уродовать глубину и ясность русской речи.
В его речи не было вовсе этих пятен и язв, которыми недугует наша речь. В его устах — что бы он ни говорил: шутил ли, рассказывал ли что-нибудь, излагал ли самые важные истины, в его устах русский язык был неизменно один и тот же ‘великий и могучий русский язык’ (Тургенев). Речь его была ярка, выразительна, точна, а между тем она была совершенно проста: тем же самым языком, каким он разговаривал с воронежским мужиком, он говорил и о Канте, и о Тютчеве, и о философии Веданты: никакого упрощения речи для первого, никакого осложнения — для вторых. На все хватало тех же самых емких и живых оборотов речи: ни понижать, ни повышать склада и лада речи ему не было никакой надобности. Склад речи оставался тот же: высокий в своей простоте и простой в своей подлинной глубине. Мужик, с которым он разговаривал обо всем: о боге, об евангелии, о земле, о Генри Джордже, о рекрутчине, не переспрашивал у него ни одного слова: все было понятно ему, каждое слово в устах Толстого. Но если б Толстой внезапно переменил слушателя и мужика заменил бы профессором, а оставил бы те же темы разговора, ему не пришлось бы менять склада речи, вводить новые, более мудреные слова и речения. Он остался бы с тою же речью, с той же речевой простотой и ясностью, при всей крепкой ее выразительности и емкой точности.
Ни один русский писатель из тех, кого я знал за четверть века, не обладает и в малой степени такою живою и чистою речью, какой обладал Толстой. Послушать его теперь было бы, повторяю, стыдно: это был бы наглядный образец, как надо говорить по-русски, а наша речь послужила бы тогда не менее наглядным образцом того, как не надо говорить по-русски.
Чтение Толстого было прямым продолжением его живой речи.
‘Чтение…’ Написал это слово и сознаю, что его надо зачеркнуть. Нет, он не читал.
Если ‘читать’ значит что-то противоположное ‘говорить’, то он, конечно, не читал: он говорил, рассказывал, передавал, научал, исповедовался — что угодно, только не ‘читал’. Но, если читая, он не ‘читал’, а говорил, то это был особый разговор: какой-то более емкий по смыслу, более сгущенный, чем обычный, такой, при котором, пожалуй, словам было более ‘тесно’, чем при обычном разговоре, а мыслям ‘просторно’,— тоже просторнее, чем при обычном разговоре.
Вот и все отличие. Но опять — это была сама простота, читал ли он свой ‘Разговор’, или мысли Лихтенберга, не та упрощенность, не то нарочитое опрощение языка, к которым мы прибегаем, беседуя с людьми малообразованными, и про которые не грех вспомнить пословицу: ‘Простота хуже воровства’,— это была та простота, которая завершает собою громадные творческие усилия ни в чем не погрешить против великой совести великого языка и в этом стремлении заставляет учиться у московских просвирен (Пушкин) и у яснополянских крестьянских детей (Толстой).

IV

Я вернулся из Ясной Поляны. В душе было какое-то непротивление добру. Я пережил еще раз общение со Львом Николаевичем, сев восполнять, обрабатывать свои яснополянские записи на другой же день после приезда в Москву. В течение нескольких недель Толстой как будто стоял за моими плечами — тот же внимательный и уверчивый и как будто смотрел на меня ласково строгими глазами. Под действием этих серых, просветленных старостью до голубизны глаз, захотелось глубже взглянуть в себя и перечесть те страницы моей жизни, которые еще недавно казались содержательными и нужными. Это перечитыванье я начал еще до поездки в Ясную Поляну, но с приезда оттуда оно пошло прилежней и внимательней. Этот взгляд на себя был мне очень нужен, и мне душевно полегчало после него. Мне захотелось результатом моей встречи с самим собою поделиться с тем человеком, кто несравненно сильнее меня испытал на себе действие этих любящих строгих старческих глаз. Это был мой старый друг H. H. Гусев. Вскоре после приезда из Ясной Поляны и послал ему в его чердынскую ссылку письмо, в нем я, между прочим, писал:
‘Те годы после 1905, годы 1906, 1907, часть 1908 я вспоминаю с грустью, с тоской, с сожалением. Я тогда много мучился, много мучил других,— ив конце концов, несмотря на мои увлечения то тем, то другим, был глубоко несчастен. Но из того мучительного времени я вынес, по крайней мере, одно твердое и несомненное, что мне крайне нужно: я не верю и никогда не поверю, что то, что мы (то есть так называемая русская интеллигенция и все привлеченные ею к ее мыслям и действиям) делали тогда, что мы думали и о чем говорили, я не верю, чтобы это нужно было делать, думать, говорить. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
‘Не обвиняй никого’. Это можно соблюдать из религиозного чувства и сознания, но я даже и не так прихожу к этому: я испытал на себе, что жить, не соблюдая этого, просто жить по-человечески, без отчаяния и злобы,
нельзя. Это своего рода закон самосохранения. Если не хочешь истребить себя — в прямом смысле — самоубийством, в менее прямом, но не менее сильном — тоской, отчаянием, скукой, отвращением к людям и Богу — ‘не суди!’
Эту выдержку из моего письма, в более пространном виде, Гусев послал в Ясную Поляну Льву Николаевичу.
Только после смерти Льва Николаевича я узнал, что этим нескольким строкам выпало счастье оставить какой-то след в его великой душе. 14 января 1910 года Лев Николаевич писал Гусеву в то же Корепино, в ссылку:
‘Только что собирался и все откладывал ответ на ваше письмо о Шашкове, милый друг H. H., как получил ваше второе письмо о Сереже. Спасибо большое вам, милый друг, что пишете часто. Мне всегда нужно и радостно знать о вас. На первое письмо хотелось сделать два замечания: первое то, что не поддавайтесь чувству раздражения на тех, кто делает все то, что тяжело нам, а берите пример с Сережи. Я смело советую это вам, потому что этот самый совет нужен мне, может быть, более, чем вам. Всегда борюсь с этим недобрым чувством осуждения’.
‘Сережа’, о котором это писалось, читал это с двойным чувством — радости и стыда. Радостно было мне, единственный раз в жизни бывшему у Толстого, слышать из его уст это дедовское ‘Сережа’: так много ласки было в этом великом старом сердце и так кровно близок был ему всякий человек, не лишенный хотя бы малого ростка любви к истине,— радостно, но еще более стыдно! В своем смирении великий писатель, неуклонный изыскатель истины, не только своему другу предлагал ‘брать пример с Сережи’, но и сам готов бы первый следовать этому ‘примеру’!
А этот самый ‘Сережа’, читая это ее стыдом тогда и еще с большим стыдом перечитывая теперь, чувствовал про себя, что если и мог бы быть ‘примером’, то только примером человека, с которого никому и ни в чем не следовало брать примера. И тем стыднее было это читать, что то, что Львом Николаевичем бралось от ‘Сережи’ в ‘пример’ Гусеву и себе самому — самые мысли и настроение ‘Сережиного’ письма — было в значительной степени взято от духовного богатства самого Льва Николаевича — из его сочинений и от личного общения с ним.
Со времени письма Толстого к Гусеву прошло восемнадцать лет, но до сих пор оно остается одним из самых сладких и вместе с тем самых стыдных воспоминаний моей жизни.

* * *

Между моим посещением Ясной Поляны и кончиной Льва Николаевича прошел всего год. В течение этого года я, как и прежде, записывал ‘вести из Ясной Поляны’, которые доходили до меня от тех людей, которые приезжали оттуда после общения с Львом Николаевичем. Вот некоторые из моих памяток за этот последний год его жизни.

* * *

Вот памятка со слов П. И. Бирюкова.
В 1910 году в присутствии Льва Николаевича рассказывали о патриотическом обеде, данном на дворянских выборах в Туле. Один из обеденных ораторов при общем восторге участников обеда восклицал:
— За веру мы готовы на костер, за отечество — на плаху, за царя — на смерть…
— А за двугривенный — на все,— тихо докончил Лев Николаевич.
Весной и летом Лев Николаевич дважды выезжал из Ясной Поляны — ездил к Черткову в Крекшино (через Москву), к Сухотиным в Кочеты. Как-то в одну из поездок он сидел, дожидаясь поезда, на железнодорожной платформе. Рядом с ним на лавочке сидели его спутники и много публики. Какой-то пожилой мужик, как после оказалось, слепой, услышав, что здесь находится Толстой, встал со скамейки (он сидел на краю) и, несмотря на недовольные замечания сидевших, упрямо продвигался вдоль скамейки, дотрагиваясь рукою до каждого из сидевших и приговаривая:
— Который Толстов-то? Ты не Толстов?
Когда очередь дошла до Льва Николаевича, он сам назвал себя. Мужик сказал серьезно и печально:
— Что же ты, Толстов, смотришь? Ведь непорядки! Сына моего зря держат.
Никто ничего не понимал. Оказалось из расспросов, что слепой жаловался на какие-то непорядки в психиатрической лечебнице, где у него находился родной сын. В представлении мужика ‘Толстов’ был как бы верховным попечителем и надзирателем за правдой в Русском государстве, и у попечителя этого власть была так велика, что он всюду мог и должен был прекращать всякую неправду.
Не хочется обойти памятку, сделанную на основании рассказа покойного Сергея Дмитриевича Николаева (1861—1920 гг.), известного переводчика Генри Джорджа. Друг Льва Николаевича, человек большого сердца и точной мысли, он летом 1910 года жил с семьей в близком соседстве с Ясной Поляной и много общался с Львом Николаевичем. Он передавал последние свои разговоры с ним о религии. Сергея Дмитриевича поразило, что Лев Николаевич, некогда озаглавивший свою знаменитую книгу ‘В чем моя вера?’, теперь избегал этого слова, отвергал религию как веру и противопоставлял ей религию как сознание. Однажды, говоря на эти темы, Сергей Дмитриевич выразился:
— То, что открыл мне о Боге Христос…
Лев Николаевич остановил его и сказал твердо:
— То, что я знаю о Боге и любви, мне сказал вовсе не Христос. Это сказал мне Лев Николаевич. Бог не есть вера, а точнейшее, достовернейшее знание.
Николаев был поражен и просил разъяснений.
Смысл дальнейших речей Льва Николаевича был тот, что в душе каждого человека лежит божественное начало и сознание бога. Никто извне не может открыть человеку это начало и это сознание помимо самого их носителя, то — есть помимо самого человека. Таким образом, существует не вера, а знание о боге.
Поразившие его слова, как это часто бывает, благодаря их резко запечатлевающейся необычной форме Николаев запомнил слово в слово. Дальнейшая же беседа с Львом Николаевичем была передана им уже без сохранения ее словесной оболочки, но с той верностью ее основному смыслу, которая так естественна была для человека ясного мышления и большой любви к Льву Николаевичу.
Две следующие записи были мною сделаны на основе сообщения также покойного — Петра Прокофьевича Картушина (умер в 1916 г.). Это был замечательный человек. Биограф Толстого не обойдет его молчанием. В 1907—1910 годы он много общался и переписывался с Львом Николаевичем. Черноморский казак, красавец, высокого роста, цветущего здоровья, обладавший довольно значительными средствами, Картушин испытал глубокий душевный переворот: он оставил все и пошел к Толстому искать правды. Свои средства в 1906—1907 годах он давал на дешевое издание самых крайних сочинений Толстого, которые не печатал даже ‘Посредник’ из опасений правительственных кар: на деньги Картушина издательство ‘Обновление’ издало ‘Приближение конца’, Солдатскую и Офицерскую памятки ‘Конец века’, ‘Ответ Синоду’ и т. д. Сам Картушин вел жизнь добровольного бедняка. В письмах друзьям он нередко писал: ‘Помоги, брат, свободиться от денег’. И действительно, от них ‘свобождался’: его деньги шли на дешевые издания прекрасных книг, на бесплатную их раздачу, на поддержку людей, желавших ‘сесть на землю’, то есть заняться земельным трудом, и множество других дел.
Но этот человек кристальной души не нашел себе религиозного покоя и у Толстого. В 1910—1911 годах он увлекся жизнью и религиозным движением Александра Добролюбова. Некогда зачинатель русского символизма, ‘первый русский декадент’, Добролюбов (род. 1875 г.) сделался послушником в Соловецком монастыре, а в конце концов принял подвиг странника, исчезнув в русском мужицком море. Картушина привлекало в Добролюбове и это его странничество, и его участие в тяжелом народном труде (Добролюбов работал безвозмездным батраком у крестьян)… Но, полюбив Добролюбова, Картушин не разлюбил Толстого. И одним из заветных желаний Картушина стало сблизить Толстого с учением Добролюбова, которого, впрочем, Лев Николаевич знал лично.
Толстой встретил Картушина, как всегда, ласково и любовно.
Картушин долго и много говорил ему о жизни и учении Добролюбова, вкладывая в свои слова всю душу. Он особенно подробно остановился на мысли, что учение Добролюбова по высоте и характеру нравственных требований, вполне родное тому учению, которому следует сам Лев Николаевич: Добролюбов также отрицает насилие государственное, религиозное, общественное, личное, также в основу всего кладет закон любви, так же, как Толстой, утверждает, что истинная религиозная жизнь невозможна для того, кто не стремится жить ‘трудами рук своих’, кто не стремится к половому воздержанию и т. д.
Лев Николаевич внимательно, молча слушал, не, перебивая ни одним словом. Когда Картушин кончил, он коротко сказал:
— Я себе нашел, а вы себе — ищите! {Дальнейшая судьба Картушина была глубоко скорбна. Ему пришлось пойти на войну в качестве санитара. Его чуткая душа не выдержала ужасов войны, свидетелем которых он был, и в 1916 году он покончил с собой.}
И через малое время добавил:
— Впрочем, я не возражаю против Добролюбова…
П. П. Картушин передавал мне одно свое наблюдение над Львом Николаевичем за последнее время перед его смертью и одно слышанное им признание Льва Николаевича. И то и другое представляются мне очень важными.
Общаясь с Толстым, Картушин заметил, что в разговорах о лицах, давно ему известных, случалось, он путал одного с другим, ошибался в имени, отчестве, фамилии, профессии, внешнем виде и других подобных внешних отличиях одного лица от другого, но в то же время он никогда не путал людей одного духовного склада с людьми другого нравственного уклада, иными словами, духовные личности людей он хорошо и точно помнил, а во всем внешнем, случалось, делал ошибки.
Картушин высказал это самому Льву Николаевичу. Лев Николаевич подтвердил ему, что это так и есть, что он часто и сам… смущается этим, так как ‘спутанные’ могут этим обидеться, да и обижаются. А между тем он чувствует, что их внутренне не спутал. Говоря математическим языком, он вынес во многих отдельных людях за скобки то, что есть в них духовно-общего, вынес за скобки то, что людей данного духовного склада объединяет в один духовный тип, а внутри скобок осталось лишь то, что разъединяет этих людей: различия национальные, общественные, имена, фамилии, возраст и проч. Люди одного духовного склада кажутся ему все на одно лицо. Он помнит это лицо, всегда узнает этот их ‘склад’ и ‘уклад’ душевный, но во всем остальном путает их одного с другим.
Я легко понял Картушина: так же, как этих многих, Лев Николаевич забыл и Гаршина. И на мой вопрос в 1909 году отвечал, с одной стороны, что — ‘ничего не помню, забыл’, а с другой стороны, что ‘помнит — что-то прекрасное, чистое, доброе, страдающее’. Забыл слова, поступки, походку, все внешнее, помнит — душу, помнит то, почти не определимое словами внутреннее, что есть основа человека.
Мне представляется теперь, что наблюдение чуткого Картушина и признание самого Льва Николаевича, да и слова его о Гаршине, дают возможность понять глубже еще одну чрезвычайно важную особенность религиозной мысли Толстого и его суждений о различных религиозных учениях и об их основателях.
В 1912 году я часто общался с человеком, очень примечательным. Это был японец, Даниил Павлович Конисси, профессор старейшего японского университета в Киото. Он еще в Японии, под влиянием архиепископа Николая Японского, принял православие, овладел русским языком, затем приехал в Россию, обучался в Киевской духовной академии, потом бывал на лекциях в Московском университете. В начале 1890-х годов познакомился с В. С. Соловьевым и Л. Н. Толстым. В ‘Вопросах философии и психологии’ он поместил свои переводы китайских мыслителей Лао-Си и Конфуция. Толстой относился к нему тепло и сочувственно. В 1912 году Конисси много рассказывал мне о Толстом. Один рассказ я записал тогда же. Вот он.
Однажды Лев Николаевич долго расспрашивал Конисси об его семье, детстве, воспитании и слушал его рассказ о том, как он случайно забрел в православную миссию на беседу архиепископа Николая о Христе, и эта беседа произвела на него сильное впечатление, и он стал посещать миссию, где и принял православие.
Лев Николаевич внимательно слушал. Когда Конисси кончил свой рассказ, он сказал, что все-таки не понимает, почему Конисси сделался православным христианином.
— Зачем вам это было нужно? — спросил он.— У вас, у японцев и у китайцев, есть свои великие мудрецы, у вас есть Конфуций, Лао-Си, Ми-Ти.

V

Уход Л. Н. из Ясной Поляны произвел на меня потрясающее впечатление, и я настолько не одинок был в своем впечатлении, что это дает мне право писать о нем, вспоминая пережитое ‘у Толстого’ и слышанное ‘о Толстом’.
Я еще сидел над газетой, перечитывая в десятый раз известие о ночном ‘уходе’ Л. Н. из Ясной Поляны, как ко мне вбежал поэт Ю. Анисимов, крича:
— Ты знаешь, Толстой ушел!
‘Уход’ Толстого для нас был величайшим событием, таким примерно, как если б гора, настоящая гора, действительно двинулась бы куда-то по евангельскому слову.
Ушел! Он ушел!
Теперешним поколениям трудно понять, что значило это для нас.
Толстой действительно представлялся не нам только, а всему русскому обществу огромной, высочайшей горой, предельной вершиной русского народа и русской культуры. Подошвы этой горы, ее склоны, ее скалы, утесы, ручьи, водопады, леса, луга — все было великолепно и единственно, ее вершина сияла ослепительно алмазами своих вечных — воистину и несомненно вечных — снегов, вознося их в синее, тоже вечное, небо. Высота этой горы и чистота этих снегов — личности и учения Толстого — была несомненна, непререкаема и очевидна для всех нас. Но мы, люди русской равнины 90-х и 900-х годов, не поднимавшиеся выше подошв этой горы, мы не могли не думать: ‘Гора прекрасна и высока, снега ее чисты и белы, но она одинока и недоступна, снега холодны, и наша равнина по-прежнему остается в мраке и унынии: гора не сходит в равнину…’
Мы, даже те, кто, как я, не мог оправдываться полным незнанием Льва Николаевича,— мы стояли пред Толстым, как пред горой, которая, сияя и сверкая вечными снегами, молчала на один наш вопрос. Для меня он слагался так: ‘Вот все, кто заимствовал от него, как от горы, лишь малую долю его чистых алмазов — его мыслей и чувств,— все,— как милый мне Картушин, как десятки, сотни других,— все стремятся осуществить, исполнить то, чему он учит: бросают свои семьи, отказываются от денег, от преимуществ образования, от общественного положения,— и уходят, как нищие, как странники, ‘взыскивать невидимого града’ правды и любви, уходят и тонут в народном море, разделяя все его невзгоды и труды, все уходят, а он — источник и первый двигатель всех этих уходов,— он остается неподвижен,— живя в осуждаемой им же самим своей усадьбе, в условиях жизни, столько раз им обличенных,— и никуда не уходит… Неужели же, думалось, неужели же он, гора, не сделает того, что делают холмики и бугорки?’
В этих раздумьях у меня лично не было ни малейшего осуждения Толстого. В этом было страстное, почти религиозное ожидание. Казалось, если б он это сделал — если бы гора тронулась,— равнины не могли бы остаться мертвы — в них загорелся бы огонь религиозной жизни. Что это было не мое только одинокое чувство, свидетельствует замечательное письмо некоего студента Бориса Манджоса, с которым он в первой половине 1910 года обращался ко Льву Николаевичу: ‘Вы пишете в одном из своих сочинений о всех своих исканиях правды и Бога. А что, если Вы прошли все шаги в своих исканиях и не сделали только одного последнего, чтобы спасти человечество?..’
Теперь, после ‘ухода’, после 18 лет изучения последнего периода жизни Толстого, теперь мы знаем, что сам Толстой знал, чего хотели от него мы, любившие его или удивлявшиеся ему,— и сам давно и глубоко хотел того оке. В ответ этому студенту Толстой писал: ‘Ваше письмо глубоко тронуло меня. То, что вы мне советуете, составляет заветную мечту мою… Нет дня, чтобы я не думал об исполнении Вашего совета’. Теперь все знают это, но тогда — это знали, быть может, 3—4 человека во всем мире. Для всех же гора оставалась по-прежнему великолепной и по-прежнему неподвижной. И образовалось такое отношение к Толстому в русском обществе: да, великолепно все, что он говорит, но сам же он показал, как далеко это от жизни, вот и у него, у кого такая была и есть сила сказать, нет силы исполнить. Я так не говорил и не думал: после посещения Ясной Поляны я понял, как безмерно тяжело ему его сидение в ‘усадьбе’, и я думал примерно так: ‘Что ж, прекрасно и его сидение там, он стар, ему 82 года, он слаб, даже поездка в Москву приводит его к болезни, он уже не уйдет никуда, хорошо было бы и то уж, если б как можно дольше он продолжал свое яснополянское сидение…’ Я понимал, сколько добра в его ежедневном, невидном труде, во всем, что исходит от него, я жалел и любил его… Но… Но одна мечта… с грустью и скорбью была похоронена навеки: мечта-надежда на то, что он встанет ипойдет,— и этот его шаг ухода… разбудит духовно спящих — русское общество и культуру. Хотелось до тоски, до отчаяния хотелось услышать эти будящие совесть, как грозные ‘шаги командора’, тихие старческие шаги его, с котомкой странствующего по необъятным русским полям… Эта мечта была так прочно погребена, что рука моя не поднялась бы написать ему то, что написал не знавший его лично студент: зачем причинять ему боль? Не уйдет. Скорбя и соболезнуя, доживет в Ясной Поляне. Умрет, не уйдя. 82 года. Какие уж тут ‘шаги командора’? Старость. Болезнь. Немощь. Гора останется горой: прекрасна и неподвижна.
И вдруг это известие! Невероятное, безумное: гора тронулась с места.
Ушел! Он ушел!
Вдруг совсем новое значение получили его 82 года, старость, болезнь, старик, великий сиделец Ясной Поляны, которому — ах, будем же добры и справедливы к нему! — которому и лета, и болезнь, и семья, и труды, и долголетние привычки — все, казалось бы, разрешало сидеть там, где с такой славой сидел он больше по лувека,— онушел!
‘Все-таки вертится!’ Он ушел — ночью, тайно, безвестно. А мы, мы, молодые, ничем не связанные, легкие на подъем, мы недвижимы.
Ушел! Куда? Конечно, в путь подвига, в путь труда и испытания. И неизвестно куда. В народное море, на самое дно. К чему-то светлому, в какой-то неведомый строящийся град Добра и Красоты.
И сразу же засверкал вывод-вопрос:
Ушел он — с 82 годами: может быть, и мы сможем сдвинуться с места и уйти от своих университетов, рефератов, стихов, книг, от всевозможных маленьких кружков с большими претензиями, от умных и неумных ‘слов, слов, слов’, от внутреннего и внешнего безделья. И не только мы, но все, все, кто упрекал его рачительной Софьей Андреевной, хозяйственно продававшей его сочинения, все русское общество, может быть, и все тоже ‘уйдем’ куда-то от нашей ‘Софьи Андреевны’ — от внутренней лжи, пошлости, от самодовольной недвижности нашей общей жизни?
В те дни, когда было только известно, что Толстой ‘ушел’, но не было известно еще ни про Оптину, ни про Шамордино, ни про Астапово,— уход казался, повторяю, величайшим, таинственно-двигающим всю русскую культуру и жизнь событием. Это именно гора, высшая точка России, ее ледяная вершина, сдвинулась с места и пошла к неведомому пророку.
Помню, в промежуток между первым известием об ‘уходе’ и первым же известием об ‘Астапове’ состоялось заседание Религиозно-философского общества памяти Вл. Соловьева. Случилось так, что доклад, пришедшийся на это заседание, доклад А. Белого был посвящен на две трети Толстому: ‘Трагедия творчества. Достоевский и Толстой’. На докладе была куча народа. Тут были: Струве, Брюсов, Макс. Волошин, Эллис, Евг. Трубецкий, Булгаков, Бердяев, С. Котляревский, Эрн и др. ‘Уход’ Толстого был в мыслях и подмыслях всех присутствовавших и говоривших. Только один из последних, поэт Эллис, заявил, что напрасно в Достоевском и Толстом видят каких-то пророков, что пророки бывали не такие, а вот какие (следовало описание пророка по ‘Теократии’ Вл. Соловьева) и что пророки не кощунствуют, а Толстой кощунствовал (он имел в виду известную главу в ‘Воскресении’). Это был единственный выпад против Толстого в обществе, где, говоря вообще, Толстого-мыслителя не любили. Но этот выпад встретил резкую отповедь со стороны Струве.
— Кощунщиком,— говорил он,— можно назвать лишь того, кто, веря во что-либо, сам же глумится над предметом своей же веры, кто, признавая нечто святыней, сам же оскорбляет эту святыню.— И он сослался на пример Розанова.— Толстой же не верит и говорит, что не верит в то, над чем он, по Вашим словам, кощунствует. Наоборот, его отношение к предмету его веры, к его святыне, поражает своей серьезностью, своим величайшим благоговением и суровым служением своей истине и святыне.
Докладчик А. Белый говорил с редким одушевлением о необходимости религиозного искусства, со страстным натиском утверждал его неизбежность и признавал вслед за Толстым, что искусство возможно только на религиозном основании и что истинно великое искусство всегда и насквозь религиозно.
Тогда, помню, встал, весь застегнутый в черный сюртук, холодный… Брюсов, и, держась за спинку стула, отчеканил:
— Все признают, что наука автономна от религии, что философия независима от религии, что политика имеет свои основания, отличные от религиозных. Почему же одно искусство так несчастно, что не может существовать самостоятельно и нуждается в подпорках религии?
И Белый обрушился на Брюсова. Брюсов был одинок в этот вечер.
Это был замечательный вечер. Говорили, говорили, спорили, спорили, со всем блеском таланта и тонкой культуры, а в душе у каждого,— я верю и почти знаю, что у каждого,— поднимался вопрос: ‘А он что? Где он теперь? Куда он идет? И почему мы — не идем?’
Было и радостно, и стыдно.
Казалось, вот-вот, еще миг, еще усилие — и наши горки, пригорки, холмики и бугорки так же, как его Великая Гора, перестанут быть неподвижными и двинутся… в какую-то новую страну благого и вечного делания.
Я шел по Арбату утром. Бежали стремглав мальчишки с пуками телеграмм, с криком:
— Толстой умер!
Это было ужасно.
Обрывалась величайшая, святейшая надежда, которую давал ‘уход’ Толстого: увидеть горение Толстого на вселенском вольном воздухе, а не в спертой атмосфере своей усадьбы, того места, откуда он бежал…
Я сжимал в руке бюллетень. Сердце больно билось. ‘Улица’ — прохожие, проезжие, с тротуаров, с мостовой, с пролеток извозчиков, из окон трамваев, из дверей магазинов,— рвала из рук газетчиков, удвоившихся за толстовские дни, телеграммы, газеты. Они брались с бою. Те, кто не успел купить, заглядывали в чужие газеты, нагоняли прохожих, читавших газету на ходу, и на ходу же, не отставая, через голову читавшего, прочитывали сами известия из Астапова, или на лету спрашивали читавших: ‘Правда ли, Толстой умер?’
Такое нападение на газетчиков в жажде вестей, какое было в день смерти Толстого, я видел в жизни еще только один раз: в день объявления войны Германией в 1914 году.
В канун похорон Льва Николаевича у меня не было ни копейки денег. Я не мог ехать в Ясную. И человек, мне не близкий, сказал мне:
— Как же можно не ехать! Вы должны ехать. Вот вам деньги.
На Курском вокзале было столпотворение. К счастью, я взял билет на городской станции. Громадное большинство жаждавших попасть на Козлову Засеку, попасть не могло: дополнительных поездов или не было вовсе (не помню хорошо), или был всего один. Вагонов добавочных не давали. Пытались ехать кружным путем, через Брянскую и Павелецкую линии, с пересадкой на Тулу, но это было безнадежно: они не попали бы к похоронам. Самое простое было бы нанять автомобиль и мчаться в Ясную. Но автомобили тогда были наперечет в Москве, и это могли сделать единицы (так проехали в Ясную Брюсов с депутацией от литературно-художественного кружка).
В вагоне никто не спал.
Вслушиваясь в разговоры ехавших, я поразился большому числу самых различных людей, лично знавших Толстого. Обнаруживалось с очевидностью, что это был человек, обладавший величайшей в мире личною связью с людьми, его современниками.
Еще не рассвело, когда поезд подошел к станции Козлова Засека. Было уныло на душе. Толпы народа ждали прихода поезда из Астапова. Студенты-распорядители (сами себя произведшие в эту должность) пытались навести какой-то порядок. Ничего этого было не нужно. Все были подавлены и хмуро-тихи. Над всем — над людьми и ноябрьской природой — было тихое уныние. Вот и поезд из Астапова. К платформе подошел он тихо, будто со стыдом, что возвращает сюда только прах того, кого увез так недавно отсюда еще полным жизни, с душой, жаждавшей нового бытия. Вагон, в котором было тело Льва Николаевича, был будничный товарный вагон, крашенный в унылый кирпичный цвет.
Все обнажили головы. Была полная тишина.
Вот он, Лев Николаевич: простой гроб на руках у сыновей и друзей.
Так ненужны и жалки казались привезенные из Москвы депутациями венки. Ничего не нужно. Вот он, Лев Николаевич. Возвращается вновь в Ясную Поляну. Ненадолго уходил из нее, но все-таки, все-таки: как хорошо, что он уходил! Какой прекрасный конец дал ему бог: жить, как он хотел, жить странником, жить юродивым (‘если б я был один, я был бы юродивым, т. е. не дорожил бы ничем в жизни’ — письмо к Фету от 1877 г.), ‘я бы жил так, как представляю себе жизнь ученика Христа — нищим, бродягою, слугою всем’ (‘Внешнее и внутреннее единение’, письмо 1890 г.) ему не судил бог, но он дал ему радость — умереть странником, под чужой кровлей, на чужой постели, там, где застала его смерть: на новом пути в жизнь и труд.
Слезы подступали к горлу.
Крестьяне Ясной Поляны подняли гроб. Скудный напев ‘Вечная память’ однообразно несся всю дорогу до Ясной. И думалось: лучше бы нести его тихо, лучше бы дать ему тихо войти в Ясную Поляну, как тихо он из нее ушел.
Разные были лица в толпах и тысячах, шедших за его гробом. Я помню лицо Григория Петрова, бывшего священника, помню сосредоточенные лица Бердяева, С. Н. Булгакова, Г. А. Рачинского, помню писателей, студентов, рабочих, крестьян, и разное было на этих лицах: была печаль, были слезы, было одинокое уныние, было и праздное любопытство, было и желание хоть здесь, хоть в гробу, настигнуть великого человека, но было и сдерживающее слезы умиление, и горе, и глубокая бесконечная скорбь, и что отличительней всего было для этих похорон — была в некоторых лицах грустная радость сквозь слезы. Я так переводил ее на язык слов: ‘Плачем, что никогда не услышим тебя, что ты бездыханным возвращаешься со страннического своего пути, но слава богу, что ты вышел из него. Спасибо тебе и за то, что ты звал на него. Спасибо и за то, что пошел по нему. Может быть, и мы пойдем когда-нибудь…’
Этот перевод, думается, был верен, так как в других я переводил близкое к тому, что было тогда во мне самом.
А ‘бессмертная пошлость людская’, говоря словами любимого Толстым поэта, делала свое дело. Не могу без отвращения и теперь вспомнить грубо-вежливого окрика, раздавшегося внезапно с одного из холмов и резанувшего, как ножом, осеннюю тишь природы и мудрую тишину похорон:
— Pardon! Одну минуту!
Это был окрик кинематографщика, желавшего ‘обессмертить’ своим аппаратом (тогда не было еще отвратительного слова: ‘заснять’) похоронное шествие, он желал только на одну минуту задержать последний путь Толстого!
Кто-то с негодованием прикрикнул на него.
Шествие не остановилось.
Я вспомнил ужас Льва Николаевича перед всякими кинематографщиками, граммофонщиками и прочими ‘цивилизаторами’.
Тихо-тихо приближался Толстой к Ясной Поляне.
У ворот усадьбы было настоящее море народное — любезное Толстому мужицкое море. И его гроб потонул в этом море.
Я поклонился ему земно.
Мне не хотелось ни ‘прощаться’, ни ждать опускания в землю — всего того, без чего не уходишь с обычных похорон. Как я не пошел бы искать его живого на то дно народного моря, в которое он хотел уйти, так не хотелось и теперь пробираться к его гробу чрез эти волны мужицкого моря. Чувствовалась только бесконечная, бесконечная благодарность к нему — и она была так жива, и он был так жив, так несомненен в своей жизненности, что эта жизнь, это живое связывалось не с могилой в Заказе, а скорее связывалось со всей Россией, куда лежал этот путь, и больше, чем с Россией: с чем-то огромным и светлым, как вселенная.
Я поклонился еще раз ему издали и вышел из толпы.

С. Дурылин

Томск. 1928 г. Январь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека