Тридцать пять лет! Да ведь это больше полжизни. Когда оглянешься, только ахнешь: тридцать пять лет прошло!
Совсем молодым — только на ясный свет глаза продрал — два царских жандарма, гремя шпорами, привезли меня к Ледовитому океану, в город Мезень. Да одно было только название — город, а всего-то там — улица да два переулка.
Иду в коммуну, где жили политические ссыльные. Знакомлюсь. Бросаются острые, живые, чуть насмешливые глаза небольшого роста, широкоплечего коренастого ссыльного. Ему лет тридцать пять. В самой поре. Ткач орехово-зуевский, Петр Анисимович Моисеенко.
Это был отец стачки, один из зачинателей русского революционного рабочего движения. Были и до него стачки. Но это были неорганизованные, стихийные бунты. Стачка же, проведенная на Морозовской фабрике в Орехово-Зуеве Моисеенком, была первая крупнейшая по своим размерам организованная стачка.
Через тридцать пять лет я попадаю здесь, в Москве, в ЦК текстильщиков на заседание фракции. Длинный стол. Около тридцати человек. А в конце стола на почетном месте — старик с серебряной головой, и те же живые, острые, молодые глаза, чуть насмешливые, такой же невысокий рост, такой же широкоплечий, коренастый. Да ведь это же тот самый Анисимыч, Моисеенко, отец русской стачки, зачинатель рабочего организованного движения в России.
Я смотрю во все глаза: да так ли? Да не сон ли? А вдруг дохну, а этого ничего нет. Да могло ли мне присниться такое в Мезени, у Ледовитого океана, что через тридцать пять лет за длинным столом увижу уже серебряную голову Анисимыча и тридцать человек, тридцать коммунистов, тридцать его революционных сыновей, которые любовно, радостно, преданно чествуют своего батьку!
И опять смотрю во все глаза: эта серебряная голова — начало, эти тридцать — продолжение одного и того же великого, небывалого в мире революционного дела.
Какое начало! Какое мучительное, трудное начало! Среди непроглядной рабочей безграмотной забитой тьмы начинал молодой Моисеенко. Начинал среди дикого, нечеловеческого царского и хозяйственного произвола. Темные замученные рабочие говорили безнадежно:
— Разве можно у Морозова стачку устроить! Он колдун — не допустит.
Раскачать эту непроглядную тьму стоило неимоверных усилий. Ведь собираться-то рабочие могли только в грязных, вонючих фабричных нужниках, тайком, оглядываясь. И там молодой Моисеенко растолковывал им самые простые, азбучные истины: что они должны добиваться возможности жить не собачьей, звериной, а мало-мальски человечьей жизнью. И с нечеловеческими усилиями надо было не дать организованной стачке превратиться в стихийный бунт разрушения.
Вот как начинал молодой Моисеенко.
И я опять смотрю на эти тридцать, на это продолжение. Но какая разительная противоположность обстановки начала и продолжения!
Там — темная, безграмотная, забитая звериной жизнью масса, здесь — дисциплинированные, внутренне страшно выросшие стройные ряды пролетариата, выковавшего величайшую в мире революцию.
Там место агитации — вонючий нужник: здесь — лучшие залы, лучшие помещения городов, фабрик, заводов.
Там — безумные, нечеловеческие преследования царских и хозяйских палачей, здесь — в подспорье революционным строителям мощь рабочей революционной власти.
Я смотрел на серебряную голову зачинателя и на молодые в расцвете сил лица продолжателей. И тот и другие вышли из самой утробы, из самого нутра пролетариата. И тот особенный практицизм, особая сноровка ухватить самую сущность дела, самое нутро его,— сноровка, так свойственная рабочему,— лежит нестираемой печатью на серебряной голове и на лицах революционных продолжателей.
И на каждом лице отпечаток прошлого, партийной работы, царского подполья, безумного напряжения фронта гражданской войны и неохватимого, ни на минуту не ослабевающего напряжения мирного строительства.
Да! обстановка изменилась: нет того элементарного, страшного, что было, когда начинал борьбу этот с серебряной головой молодой старик, но зато как огромно, необъятно все осложнилось теперь! Период разрушения кончился, наступил невиданный в человеческой истории период строительства. И вся тяжесть, вся ответственность его падает на хозяйственников, на производственников, на тех, кто непосредственно регулируют живую силу фабрик.
Страшная ответственность, ибо каждая ошибка, промах бьют не по отдельному производству, а по всей социалистической республике, а стало быть, и по всему будущему нашей страны.
И я вижу по лицам рвущихся изо всех сил людей: среди развалин, среди хаоса, среди вопиющей недостачи во всем эти тридцать час за часом, день за днем, месяц за месяцем восстанавливают производство.
Председатель правления текстилей с затаенной гордостью подает альбом всевозможных тканей. Я с изумлением разглядываю — да неужели это теперешнего производства? Сколько изящества, какая отличная выделка!
А давно ли сами рабочие, когда им в счет заработной платы давали продукт их же труда, отказывались брать:
— На кой она нам черт, эта рогожа!..
Один из товарищей текстилей подсаживается ко мне и говорит:
— Помните, вы писали про рубаху. Верно писали. Да, да, надо было подтянуться.
Я уже забыл, четыре года прошло, а он помнит. Он помнит каждую мелочь, каждый маленький факт, потому что это относится к производству, в котором вся его душа. В восемнадцатом году я был на фронте и видел: присылают для красноармейцев партию рубах. Красноармеец радостно надевает, а она тут же расползается. Я уже позабыл об этом, а товарищ текстиль помнит: оно сидит в нем, как заноза, он и за прошлое болеет душой.
— Надо было подтянуться, подтянуться надо было,— твердит он.— Разве это допустимо? — подумайте сами.
Да, эти текстили впились, как клещи, в свое дело, уж не вырвешь,— мертвая хватка.
И я опять гляжу на длинный стол — серебряная голова освещает тридцать революционных строителей — и думаю: да не сон ли это? И не снилось ли когда-то мне это тридцать пять лет тому назад в далекой холодной Мезени?
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Голос текстилей’, 1923, 27 января, No 3(49). Очерк был написан тогда же, в январе 1923 года. О событии, вызвавшем появление очерка, Серафимович писал: ‘Я получил приглашение от ЦК профсоюза текстильщиков принять участие в чествовании Петра Анисимовича Моисеенко, с которым я в 1887—1888 годах жил в ссылке (в Мезени, бывшей Архангельской губернии).
Во время чествования Моисеенко вспоминали отдельные моменты из славной жизни юбиляра. Я тоже выступил с воспоминаниями. Сам Моисеенко поделился некоторыми подробностями из истории знаменитой морозовской стачки в Орехово-Зуеве, организатором которой он был.
В очерке я стремился попутно отдать должное текстильным рабочим, которые работали, не щадя сил, в труднейшей обстановке разрухи и хаоса’ (т. VIII, стр. 431—432).