Вечерело. Жак Марль ускорил шаг. Деревенька Жютиньи осталась позади. Следуя бесконечным шоссе, соединяющим Брэ-на-Сене с Лонгвилем, Жак высматривал по левую руку дорогу, на которую встречный крестьянин указал ему, как кратчайший путь наверх, к замку Лур.
— Собачья жизнь! — пробормотал Жак, опустив голову. И безнадежные думы овладели им. Его дела приняли в последнее время плачевный оборот.
В Париже — потеря всего состояния, результат непоправимого банкротства чересчур изобретательного банкира, на горизонте — угрожающая череда черных дней. Дома — свора кредиторов, пронюхавших о его падении и лающих у его дверей с такою яростью, что ему пришлось бежать от них. В замке — Луиза, его жена, больная, приютившаяся у своего дяди, управляющего замком. Сам хозяин, разбогатевший портной с Больших бульваров, купивший этот замок для перепродажи, оставил его необитаемым, без ремонта и без мебели.
Но это было единственное убежище, на которое Жак и его жена могли теперь рассчитывать. Покинутые после краха всеми, они решили найти какое-нибудь пристанище, какую-нибудь бухту, где могли бы бросить якорь и, в течение временной передышки, собраться с силами для новой борьбы, которая предстояла им по возвращении в Париж. Папаша Антуан, дядя Луизы, неоднократно приглашал Жака приехать провести лето в пустом замке. На сей раз Жак принял это приглашение. Луиза вышла в Лонгвилле, на окраине которого возвышался замок. Жак проехал в том же поезде до Орм, где он надеялся получить кое-какие деньги.
Из этого ничего не вышло. Оказалось, что приятель, к которому направился Жак, не имел возможности, а может быть, и желания отдать долг. Пришлось выслушать горячие протесты, неопределенные обещания, а в результате проглотить весьма определенный отказ. Тогда, не теряя времени, он взял курс на замок, где Луиза, прибывшая туда еще с утра, должна была ждать его.
Его терзало беспокойство. Уже в течение ряда лет болезнь его жены ставила в тупик врачей. Это была болезнь, непостижимые стадии которой сбивали с толку специалистов. В резком чередовании этих стадий Луиза то худела, то вновь полнела, причем, в течение меньше чем двух недель худоба сменяла у нее полноту и так же быстро исчезала. Болезнь сопровождали странные боли, пронизывающие тело страдалицы, словно снопом электрических искр, колющих пятки, буравящих колена, вызывающих подергивания и крики. Целый букет явлений, приводящих к галлюцинациям, обморокам и потере сил, причем в момент, когда, казалось, наступала агония, каким-то необъяснимым поворотом процесса к больной возвращались сознание и чувство жизни.
После краха, выбросившего их без гроша на улицу, болезнь Луизы обострилась и усилилась. И это было единственное, что можно было установить. Пока не было особого повода для тревоги или беспокойства, подавленное состояние как будто ослабевало, лицу возвращался румянец, и тело становилось крепче. Болезнь, таким образом, обрисовалась как немощь главным образом духовная. Она усиливалась или спадала в зависимости от событий — прискорбных или благоприятных.
Путешествие прошло чрезвычайно тяжело. То и дело наступали обмороки, молниеносные боли, ужасное расстройство деятельности мозга. Двадцать раз в течение пути Жак готов был прервать поездку, высадиться на любой станции и взять номер в гостинице. Он не переставал упрекать себя за то, что взял с собою Луизу в таком состоянии. Но Луиза упорно стояла на том, чтобы путешествие продолжалось, и Жак успокаивал себя мыслью, что она все равно не выжила бы одна в Париже, не вынесла бы ужаса безденежья и позора оскорбительных требований, жалоб и угроз.
Ему стало легче на душе, когда на станции он увидел папашу Антуана, выехавшего в одноколке навстречу племяннице, чтобы забрать ее и багаж. Но теперь, подавленный плоским однообразием шоссейной дороги, Жак снова упал духом. Его томило неопределенное предчувствие, и хотя он сознавал его преувеличенность, он не мог от него освободиться. Он почти страшился достигнуть цели своего путешествия, боясь найти жену еще более страдающей или даже не застать ее в живых. Он боролся с собой, был готов бежать, чтобы рассеять страшные опасения, и останавливался, дрожа на дороге, ощущая то особую резвость, то какую-то тяжесть в ногах.
Внешние впечатления заслонили и отодвинули на несколько минут внутренние его видения. Его глаза остановились на дороге, напряглись, и это напряжение внимания заставило замолчать гложущую сердце тоску.
По левую руку он заметил наконец тропинку, про которую ему говорили, тропинку, поднимавшуюся змейкой до горизонта. Жак миновал маленькое кладбище, окруженное крытой розовой черепицей оградой, и вступил на дорогу, изрытую двумя колеями, отполированными колесами телег. Вокруг него простирались полосы полей, границы которых тонули в неверном свете. На высоте вдали заполняло небо большое строение, похожее на огромный сарай с черными и жесткими очертаниями. Над ним текли молчаливые потоки красных облаков.
‘Приближаюсь’ — сказал он себе. Он знал, что за этим сараем, который в действительности был старой церковью, прятался в окружающих лесах замок.
Видя, как приближается к нему старая церковь, окна которой, расположенные друг против друга по обе стороны корабля, пылали пожаром облаков, Жак чувствовал, что к нему понемногу возвращается мужество.
Черное и красное кружево церкви, ее окна, похожие переплетенными свинцовыми нитями розетками на гигантские паутины, повешенные над пылающим очагом, показались ему мрачными. Он перевел взгляд выше. Пурпурные волны продолжали катиться по небу. Внизу пейзаж представлял совершенную пустыню. Крестьяне притаились, скот был загнан в стойла. Во всей долине, даже прислушавшись, нельзя было уловить никакого звука, кроме едва слышного лая собаки, доносившегося издалека, с холмов.
Тихая грусть охватила его, грусть, иная, чем та, которая владела им, когда он шел по шоссе. Все личное в его тоске исчезло. Она расширилась, раздалась, потеряла собственное свое существо, как бы выступила из него, чтобы слиться с несказанной меланхолией, источаемой природой, оцепеневшей в тяжком покое вечера. Эта скорбь, смутная и неопределенная, ограждающая душу от тревог реальности, исключающая своею тайной ощущение действительного страдания, принесла Жаку облегчение.
Достигнув вершины холма, Жак обернулся. Ночь спустилась еще ниже. Обширный пейзаж казался теперь бездонной пропастью. Утопающее во тьме дно долины, казалось, углублялось в бесконечность, тогда как края ее, сближенные тенью, представлялись менее широкими. Воронка, полная мглы, рисовалась глазу там, где днем стлался перед глазами амфитеатр, спускающийся мягкими уклонами.
Он медлил в этой дымке. Мысли его, растворившиеся было в охватившей его меланхолии, вновь обрели связность и, вернув его к реальности, ударили в самое сердце резким толчком. Он вспомнил о жене, вздрогнул и пустился в путь. Около портала, на повороте дороги, он увидел в двух шагах от себя замок Лур.
Этот вид рассеял его тяжкие думы. Замок, о котором он так часто слышал, никогда дотоле не видев его, вызвал его любопытство, и Жак принялся разглядывать его.
Когорты облаков скрылись. Торжественная поступь огненного заката сменилась мрачным молчанием пепельного неба. То там, то тут плохо перегоревшие уголья заката еще рдели в дыму облаков и освещали замок с тыла, подчеркивая жесткую линию ребра крыши, высокие силуэты труб и две башни с остроконечными шатрами — квадратную и круглую. При этом освещении замок казался раскаленными развалинами, за которыми тлел плохо погашенный пожар. Жак не мог не вспомнить историй, которыми угощал его указавший ему дорогу крестьянин. Змеящаяся дорога к замку называлась дорогой Огня. Она была проложена ночью напрямик через поля сапогами крестьян, бежавших из Жютиньи гасить пожар, вспыхнувший в замке.
Вид замка, который, казалось, и сейчас еще был пожираем глухим огнем, довел до последнего предела нервное возбуждение, охватившее Жака еще с утра и в течение целого дня увеличивавшееся. Судорога опасений, то отступающих, то возникающих вновь, и внезапные приступы тревоги удесятерились. Он лихорадочно позвонил у калитки, пробитой в стене. Звяканье колокольчика принесло ему некоторое облегчение. Прильнув ухом к дереву калитки, он вслушивался. Никакого признака жизни за оградой. Страхи и опасения Жака усиливались с каждым мгновением. Он повис, изнемогая, на веревке звонка. Наконец вместе с шуршанием крупного песка послышался скрип деревянных башмаков. В замке заскрежетал ключ. Кто-то изнутри сильно дергал дверь.
Дверь дрожала, но не поддавалась.
— Толкните же, — раздался голос. Жак сильно налег плечом на калитку и вместе с дверцей, которая наконец открылась, упал во тьму.
— Это ты, племянник? — спросила тень.
Жак очутился в объятиях этой тени, и плохо выбритая щека коснулась его щеки.
— Да, дядя. А Луиза?
— Она там, устраивается. Черт возьми, брат, ведь деревня тебе не город. Тут нет, как у вас, целой кучи всяких там штуковин для разных удобств.
— Разумеется. Я знаю. Ну, а как она?
— Луиза — хорошо. Она с Нориной. Они чистят, они метут, они приколачивают — чистая беда! Но их это забавляет. Это им на пользу. Хохочут так, что не знаешь, кого слушать.
Жак вздохнул с облегчением.
— Пойдем к ним, малый, — продолжал старик. — Мы им пособим закончить поскорее. Норине пора на скотный двор. Поторопись, не то промокнем. Ты поспел как раз вовремя. Гляди-ка на небо: видишь, как нахмурилось.
Жак последовал за стариком. Они шли невидимыми аллеями, обсаженными старыми деревьями, присутствие которых выдавало лишь прикосновение ветвей. В светлых промежутках неба, где скользили лоскутья тюлевых облаков, игольчатая листва, похожая на хвои сосен, возносила на огромную высоту колючие верхушки уже невидимых утопавших во мраке стволов. Жак не мог представить планировку сада, через который они шли. Вдруг впереди открылся просвет. Строй деревьев прекратился. Ночь стала пустой, и в конце опушки обозначилась бледная масса замка, и Жак увидел на крыльце две женские фигуры.
— Ну что, как живешь? — закричала тетка Норина и механическим движением деревянной куклы положила свои руки на плечи Жака.
В два слова Жак и Луиза поняли друг друга. Ей было лучше. Он вернулся без денег, не солоно хлебавши.
— Норина, ты поставила вино на холодок? — спросил папаша Антуан.
— Ну, да, а пока вы тут копаетесь, пойду-ка заправлю суп.
— Там наверху, все у вас готово? — спросил старик, обращаясь к Луизе.
— Да, дядя. Только нет воды.
— Воды. Ее так и не хватает. Я вам накачаю ведро.
Тетка Норина, широко шагая, исчезла во мраке. Папаша Антуан двинулся меж деревьев в другом направлении. Жак остался с женой наедине.
— Да, мне лучше, — сказала она, целуя его. — Движение принесло мне пользу. Но пойдем наверх. Я обыскала весь замок и нашла комнату, в которой почти можно жить.
Они проникли в коридор, похожий на тюремный. При свете спички Жак увидел огромные стены из тесаного камня, почерневшие, прорезанные дверями, подходящими для темниц. Над ними нависали готические своды, грубо обтесанные, словно высеченные в скале. Пахло погребом. Плиты, которыми был выложен пол, колебались при каждом шаге.
Коридор резко повернул, и они очутились в гигантском вестибюле, с облупленными стенами, расписанными под мрамор. Здесь начиналась лестница с перилами кованого железа. Поднимаясь, Жак обратил внимание на маленькие окна и двойной крест переплета.
Врывавшийся через разбитые стекла ветер колебал мрак, сгустившийся под сводами и потрясал в верхних этажах двери, отвечавшие жалобными стенаниями.
Жак и Луиза остановились на первой площадке.
— Здесь, — сказала Луиза.
Перед ними были три двери. Одна прямо напротив и две по бокам в нишах.
Полоска света просачивалась из-под первой. Жак вошел, и тотчас же невыразимая тоска овладела им.
Это была большая комната, оклеенная по стенам и по потолку обоями, имитирующими виноградную беседку. По фону цвета морской воды наискось проходили ярко-зеленые полосы. Отделка серого дерева венчала притолоки дверей. На камине бурого мрамора маленькое зеленоватое зеркало, вделанное в серую панель, покрыто было черными запятыми проступившей ртути.
Пол комнаты был устлан квадратами когда-то оранжевого цвета. Вдоль стен тянулись шкафы, дверцы которых из натянутого на рамы картона покрыты были шрамами и царапинами.
Несмотря на то, что комната была подметена и окно отворено, запах старого дерева, известки, мокрой пакли и погреба носился над этим мертвым жильем.
‘До чего здесь мрачно!’ — подумал Жак и посмотрел на Луизу. Она не казалась подавленной ледяною пустотой этой комнаты. Напротив, она рассматривала ее благожелательно и улыбалась зеркалу, которое отражало ее лицо обесцвеченным зеленым налетом стекла, изуродованным, словно оспой!
И, действительно, подобно большинству женщин, она чувствовала себя приободренной самой неожиданностью этого бивуака, этой игрой в цыганку, раскидывающую свой шатер где и как придется. Она испытывала ребяческую радость, которую дает женщине перемена обстановки, ломка узаконенной привычки, необходимость изощряться и придумывать ловкие ходы, чтобы обеспечить себе пристанище. Эта-то необходимость думать как-то по-иному, непривычному, создавать нечто подобное кочевому гнезду актрисы в поездке, доле которой любая женщина общества в душе всегда завидует, лишь бы она была смягчена, непродолжительна и достаточно безопасна, эта игра в ответственного квартирьера, на которого возложена забота об обеспечении ночлега и пищи, материнская сторона этой заботы — приготовить мужчине ложе, на котором ему остается только растянуться — все это мощно подействовало на Луизу и вдохнуло в нее жизнь.
— Мебель неважная, — сказала она, указывая на старинную деревянную кровать в алькове, на которой лежали матрац и сенник, на два соломенных стула и круглый стол, очевидно, принесенный из сада, в котором ножки его распухли, а столешница расщепилась под потоками солнца и дождя. — Но ничего! Завтра мы постараемся достать вещи, которых не хватает.
Жак выразил кивком свое согласие с заключением Луизы. Он охватил взором комнату, заполненную, главным образом, его чемоданами, раскрытыми вдоль стен. Положительно, дождь тоски проливался с чересчур высокого потолка на холодный пол.
Луиза подумала, что ее мужа гнетут мысли о деньгах. Она поцеловала его.
— Ничего. Как-нибудь выкрутимся, — сказала она. И, видя, что озабоченность не покидает его, Луиза прибавила: — Ты, должно быть, голоден. Пойдем отыщем дядю. Мы поговорим потом.
На площадке Жак приоткрыл двери, левую и правую. Он увидел бесконечные бездонные коридоры, в которые выходили комнаты. Это было запустение безмерное. Холодом могилы веяло от этих стен, разлагавшихся в борьбе с ветрами и ливнями.
Он спустился с лестницы и остановился. Скрипение ржавых цепей, колес, не ведающих смазки, и скрежет хриплого блока разрывали тишину ночи.
— Что это?
— Это дядя тащит ведро, — сказала Луиза, смеясь. И она объяснила, что воды мало на этой высоте, и только гигантский колодец, вырытый во дворе, снабжал ею замок. — Надо минут пять, чтобы поднять ведро. То, что ты слышишь, это скрип веревки, пилящей ворот.
— Эй, вы там! — закричал дядюшка Антуан, как только они очутились на дворе. — Вот вода! И свежая. Тут ведь почва меловая.
Он схватил деревянное ведро, плещущееся и огромное, и понес его на вытянутой руке, как перышко.
— Пойдем к Норине, — сказал он, нагнав их, — потому у меня такая мысль, что она ждет и будет ругаться, если мы опоздаем.
Ночь была темная и сырая. Они шли гуськом по аллее, подняв руки, чтобы защищать лица от ударов черных ветвей, следуя шаг за шагом за стариком, который подвигался спокойно и уверенно, словно днем.
Наконец звездочка света замерцала перед ними совсем низко, мало-помалу выросла, разгорелась, распространилась и растаяла при их приближении, стала сплошная и матовая, без лузей, в квадратной раме окна. Они очутились перед одноэтажной хижиной, состоящей из одной комнаты. В большом камине, под кожухом, края которого заставлены были расписной посудой, кипел на огне чугунный котел. Из под приплясывающей крышки вырывался сильный запах вареной капусты.
— Садитесь, — сказала тетка Норина. — Есть хотите?
— Еще бы, тетя.
— Вот так-так, — сказала Норина, пользуясь выражением, которое крестьяне этих мест употребляют походя, без всякого смысла.
— Ну-ка попробуй, племянник, — сказал папаша Антуан. — Ручаюсь, что будет по душе. Это из моих виноградников в Граффине.
Они чокнулись и выпили вина розового цвета, кислого, отравленного едким привкусом пыли, который приобретают вина, выделанные в чанах, хранивших раньше овес.
— Да, оно немножко припахивает овсом, — вздохнул старик, щелкнув языком. — Чан сыграл со мной эту штуку. В деревне, брат, не то что в городе. Тут заморских вин нету. Так вот на вкус-то оно все-таки недурное винцо.
— О, мы не имеем никакого права быть разборчивыми, — сказал Жак. — В Париже мы ведь пьем поддельные вина, в которых винограда очень мало.
— Каково! — протянул старик. — Впрочем, — прибавил он, — это возможно.
— Вот так-так, — вздохнула тетка Норина, сложив руки.
Папаша Антуан достал свой карманный нож, открыл его и нарезал хлеб.
Этот приземистый старик был худ, как жердь, и узловат, как виноградная лоза. На его морщинистом лице, разграфленном розовыми линиями на скулах, меж тусклых глаз торчал короткий, костлявый, вздернутый и свороченный налево нос, под которым раскрывался широкий рот, утыканный острыми и очень свежими зубами. Баки в виде кроличьих лапок спускались из-под оттопыренных ушей. Все лицо старика обросло грубыми, жесткими, как щетина, волосами. Полуседые, как и волосы на голове, которые он рукою заправлял под фуражку, они в изобилии росли на губах его, покрывали впадины щек, вылезали из пещер носа, заполняли углубления шеи. Когда он стоял на ногах, он казался слегка согнувшимся, и, как у большей части местных крестьян, работавших в торфяных болотах, у него были ‘кавалерийские’, выгнутые ноги. На первый взгляд он казался хилым и слабым. Но натянутая дуга его груди, мускулистые руки, клещи дубленных пальцев заставляли подозревать недюженную силу, которую не могли сломить самые тяжелые ноши.
Норина, его жена, была еще крепче. Ей тоже было уже за шестьдесят. Более высокая ростом, она была еще более костлява. Ни живот, ни шея, ни круп, ни ляжки, похожие на железные кирки, — ничто не напоминало в ней женщину. Желтое лицо, пересеченное морщинами, изрытое, как дорожная карта, освещалось глазами странно голубого цвета, колющими, молодыми, почти непристойными на этом лице, борозды и решетки морщин на котором приходили в движение при малейшем движении век и рта. Прямой нос ее оканчивался чем-то вроде лезвия, и кончик его приходил в движение, сопутствуя направлению взгляда. В ней было сразу что-то тревожащее и в то же время потешное, и странность ее жестов еще более увеличивала неприятное ощущение от ее чересчур светлых глаз и глубоко запавшего, лишенного зубов, рта. Казалось, будто ее движения управляются каким-то механизмом. Она поднималась сразу, не сгибаясь в суставах, маршировала, как солдат, вытягивала руки, как автоматическая игрушка, когда надавишь пружину. Сидя, она совершенно бессознательно принимала позы, смехотворность которых в конце концов вызывала досаду. Она принимала позу дам, изображенных на портретах первой Империи: глаза обращены к небу, и левая рука, опираясь локтем на ладонь правой, закрывает рот.
Жак наблюдал за этой четой, грубо вырубленные и закопченные черты которой еще ярче, чем при дневном освещении, подчеркивались деревенской свечкой, высокой, как церковная свеча.
Тем временем старик и старуха, погрузив носы в свои тарелки, допивали последние капли супа. Затем они оба, как по команде, утерли рты обшлагами рукавов. Наполнив стаканы вином, старик стал причитать, ковыряя ножом в зубах:
— Может быть, это случится еще в ночь.
— Очень может быть, — сказала Норина.
— Я думаю ночевать в хлеву. Как ты скажешь?
— Господи, отелиться она отелится, но когда — кто же может знать? Прямо не поверишь, как она страдает, моя бедная Лизарда. Ты только послушай!
И, действительно, глухое мычанье прорезало тишину.
— Чисто, как человек, — продолжала Норина. — Тянет ее, потуги.
И она объяснила с усталым видом, что Лизарда, лучшая ее корова, собирается отелиться.
— Так ведь это же хорошо, — сказал Жак. — Теленок — это для вас приятный подарок.
— Ну да, конечно… но чего это ей стоит родить-то! Схватки могут начаться сегодня в ночь и затянуться до завтрашнего вечера. И затем жар же у ней! Если теленок издохнет, и с Лизардой случится несчастие — это верных пятьсот франков плакали. Тут есть над чем поломать голову.
И они приступили к обычным у крестьян жалобам. Очень трудно жить. День детской гнешь горб над землей, а что это дает? Дай Бог два, два с половиной процента. Если бы не выкармливали скот, с чего бы жить стали? Теперь хлеб, надо прямо сказать, за ничто идет, из-за привозного. Кончится тем, что начнем тополя сажать. Это дает по крайней мере франк в год с фута.
— Да, — закончил старик, — это не как у вас в Париже, где не успеет человек, извините за выражение, повернуться — глядь — заработал уже пару экю.
Он остановился и потянулся к свечке, на которой образовался нагар. ‘С чего это она потекла так?’ И, захлопнув свой нож над пламенем, он отделил обуглившийся конец фитиля.
— Ну, что же это ты? — продолжал он. — Что же ты не ешь?
— Как же, как же, я ем, — протестовал Жак. — Нет, спасибо, тетя… я больше не хочу.
Тем не менее, старуха положила ему на тарелку кусок кролика.
— Ты съешь его, нечего тут. Надеюсь, ты сюда не поститься приехал.
Помолчав секунду, она вздохнула:
— Вот так-так.
И быстро встала и вышла.
— Она пошла к Лизарде, — сказал старик, отвечая на немой вопрос Жака и Луизы. — Если это случится сегодня ночью, не знаю что и делать. Пастух далеко сейчас. Она успеет околеть, несчастная, пока он соберется двинуться. Ах,Господи, Господи!
И он наклонил голову, стуча ручкою своего ножа по столу.
— Что же ты, малый, не пьешь? Мое вино тебе не по вкусу?
Жак чувствовал, что голова у него пошла кругом в этой маленькой комнате, которую лоза, пылавшая в камине, наполняла кипящими испарениями.
— Я задыхаюсь, — сказал он.
Он встал, приоткрыл дверь и глотнул свежего воздуха. Пахло резким ароматом влажной листвы, с которым смешивался теплый запах навоза.
— Как хорошо, — сказал Жак. И он остался на пороге, вглядываясь в эту темную деревенскою ночь. Ни зги не было видно. Тонкие змеящиеся нити дождя пробегали перед его зрачками, расширившимися во тьме. Но это расстройство зрения продолжалось недолго, потому что мгла вдали начала проясняться. Светлая точка пробуравила тьму, вытянулась в острие и резнула рубцом света тетку Норину, сделавшуюся вдруг огромной. Норина сложилась вдвое, как на шарнире. Ноги ее легли горизонтально на землю, а бюст и голова вытянулись и достигли верхушек деревьев.
Норина возвращалась, предшествуемая своею тенью, которую фонарь приводил в движение.
— Ну, что, тетя, как Лизарда?
— Я думаю, что сегодня ничего не будет. Вернее всего она отелится завтра около полудня.
Они вошли и опять сели за стол.
— Племянник, попробуй, чтобы узнать вкус, — сказал старик, предлагая Жаку ужасный местный сыр, увядший сыр, как его называют крестьяне, род жесткого бри, цвета старого зуба, пахнущего гнилью и отхожим местом.
Жак отказался.
— Луиза стоя спит, — сказал он. — Мы пойдем к себе.
— И то тебя что-то не слышно, дочка. А все-таки успеете со спаньем, — сказал старик. — По чашечке мяты можно еще выпить.
— Зад у него, что ли, застыл, у этого котла, — бурчала Норина, разгребая огонь в очаге.
Старик достал из шкафа пучок сухих трав.
— Нет ничего лучше для желудка, — объявил он, отбирая листья получше.
Но парижане скорчили гримасу, отведав этого напитка, который показался им эликсиром для полосканья зубов.
Они предпочли выпить коньяку, который тетка принесла в аптекарской бутыли. И по их настояниям папаша Антуан вновь надел свои деревянные башмаки, зажег фонарь и проводил их до замка.
II
Едва переступив порог комнаты, Луиза бессильно опустилась на стул. Состояние возбуждения, в котором она находилась целый день, прошло. Она чувствовала себя совершенно измученной, пронизанной усталостью до мозга костей. В голове ощущалась какая-то пустота.
Жак постлал постель, чтобы она могла лечь. Затем он положил на стол свой чемодан и, усевшись перед ним, начал разбирать бумаги. Завтра он решил связать их пачками и сложить в порядке в шкаф.
Несмотря на длинную прогулку, которую ему пришлось совершить, Жак совершенно не ощущал той телесной усталости, от которой приятно расслабляются члены. Он изнемогал, раздавленный бесконечной усталостью духа, безграничным разочарованием.
Положив локти на стол, он смотрел на свечу, короткому пламени которой не удавалось пронзить охватившую комнату тьму, и неопределенное ощущение тоски овладело им. Ему чудилось, будто за его спиной, в темноте, простираются какие-то воды. И их плещущее дыхание леденило его.
Он поднялся и передернул плечами, объясняя себе эту дрожь вечной сыростью и непроницаемым для тепла холодом этой комнаты.
Жак посмотрел на свою жену. Она растянулась, бледная, на одре, полузакрыв глаза. Быстрый упадок нервного возбуждения состарил ее на десять лет.
Жак пошел проверить запоры. Язык замка не двигался, и, несмотря на все его усилия, ключ упрямо отказывался повернуться. Жак забаррикадировал входную дверь стулом, подошел к окну, попытался проникнуть взором в обступившее его море мрака и, затравленный невыносимою скукой, лег. Постель показалась ему шершавой, а набитая соломой с острыми бородками подушка — колючей. Он придвинулся вплотную к стене, чтобы не мешать задремавшей уже Луизе, и, лежа на спине, стал рассматривать, не спеша задуть свечу, стену алькова, оклеенную, как и стены всей комнаты, обоями с изображением трельяжа.
Чтобы заглушить свою тоску, Жак нашел себе занятие механическое и пустое. Он сосчитал все косоугольники, изображенные на простенке, и тщательно установил куски, на которых рисунок не совпадал. Вдруг произошло необыкновенное явление: зеленые палки трельяжа пришли в волнообразное движение, и в то же время фон обоев цвета морской воды подернулся рябью, как настоящая вода.
И этот плавный трепет стены, дотоле неподвижной, все нарастал. Стена, став жидкой, заколебалась, но не раздалась. Потом она выросла, поднялась, пробила потолок, стала огромной. Разжиженные камни ее расступились, и разверзлась огромная брешь, колоссальной величины арка, под которой открылась дорога.
Мало-помалу в конце этой дороги возник дворец. Дворец приблизился, оттеснил стену и вдвинулся в эту текучую арку, образовав из нее нечто вроде рамы для себя, круглой наверху, как ниша, и прямой внизу.
И этот дворец, вознесшийся в облака, нагроможденные террасы его эспланад, его вделанные в бронзовые берега пруды, его башни, увенчанные колоннами железных зубцов, чешуйчатые скаты кровель и снопы обелисков, покрытых, как пики высоких гор, вечными снегами, — этот чудовищный дворец бесшумно разверзся, потом испарился, и Жак увидел гигантский зал, вымощенный плитами порфира, поддерживаемый огромными колоннами с капителями, украшенными бронзовыми колоквинтами и золотыми лилиями.
За этими столбами открывались боковые галереи, выложенные плитами голубого базальта и мрамора, перекрытые балками из терновника и кедра, с касетами потолков, раззолоченными, как раки для мощей. Далее, в самом конце зала, закругленного, как застекленные витражами абсиды базилик, громоздились другие колонны и поднимались, вращаясь, к невидимому архитраву купола, растворенного в неизмеримой глубине открывшихся пространств.
Вокруг этих колонн, соединенных шпалерами розовой меди, теснился в беспорядке виноградник самоцветных камней, с переплетающимися нитями стальной канители, с узловатыми ветками, бронзовая кора которых сочилась светлой смолой топазов и пронизанным радугою воском опалов.
Повсюду карабкались виноградные ветки, резанные по цельным камням. Повсюду сверкали горящие уголья неопалимых лоз, уголья, горячий пыл которых питали раскаленные каменные листья всех оттенков зеленого: лучистой зелени изумрудов, зеленовато-голубой аквамаринов, ударяющегося в желтизну циркона, лазоревой берилла. Повсюду, сверху донизу, у верхушек жердей, у подножья лоз росли виноградные ягоды из рубинов и аметистов, висели гроздья гранатов и альмандинов. Тут росли шашла из хризопразов, мускат из оливина и кварца, излучая сказочные снопы искр — красных, фиолетовых, желтых. Стремительно взбирались ввысь огненные плоды. Сказочная картина сбора винограда, брызжущего под давильным прессом ослепительным суслом из пламени, рисовалась, как наяву. То тут, то там, в беспорядке листвы и лиан, лозы плавились, цепляясь своими отростками за ветви, которые образовали беседку и на концах которых висели, качаясь, символические гранаты, ласкавшие своими медно-красными зияниями концы словно брызнувших из пола фаллических колонн.
Эта непостижимая растительность освещалась собственным светом. Со всех сторон обсидианы и слюда, вделанные в пилястры, отражали, рассеивая его, блеск камней, и этот блеск, отражаясь в то же время в плитах из порфира, проливал на пол звездный дождь.
Вдруг раскаленный виноградник зашипел, как раздуваемая жаровня. Дворец осветился от фундамента до крыши, и, приподнявшись на ложе, восстал царь, недвижный в своих пурпурных одеждах, прямой в своем нагруднике из кованного золота, сияющем неграненными алмазами и усеянным резными геммами, голова его была покрыта башнеобразной митрой, борода разделена и завита в трубки на лице винно-серого цвета лавы, костлявые скулы выступали под впалыми глазами.
Он устремил взор долу, забывшись в мечте, увлеченный борениями души, утомленный, быть может, бесполезностью всемогущества и неосуществимыми желаниями, которые оно рождает. В его дождливых глазах, облачных, как низко нависшее небо, чувствовались утрата всякой радости и всякого страдания, истощение даже бодрящей ненависти и жестокости, которая пресыщает и выдыхается во времени.
Наконец, царь медленно поднял голову и увидел перед собой старика с яйцеобразным черепом, с глазами, косо пробуравленными над носом, похожим на тыкву, с безволосыми дряблыми щеками, покрытыми пупырышками, как куриная кожа, и молодую девушку. Она стояла, склонившись, прерывисто дыша, безмолвная.
Голова ее была обнажена, и ее волосы, очень светлые, побледневшие от солей, с искусно приданным им фиолетовым отливом, венчали ее лицо, как шлемом, немного надвинутым, покрывающим верхушку уха и спускающимся в виде короткого забрала на чело.
Открытая шея ее была совершенно обнажена. Ни украшения, ни камня. Но с плеч до самых пят тесная одежда охватывала ее, обрисовывая линии, сжимая робкие округлости ее грудей, заостряя их кончики, подчеркивая волнистые изгибы тела, задерживаясь на выступах бедер, облекая легкую дугу живота, стекая вдоль ног, очерченных этими ножками и сдвинутых, — гиацинтовое платье фиолетово-синего цвета, покрытое глазками, как павлиний хвост — сапфировыми кружками, вделанными в зеницы серебряной парчи.
Она была мала ростом, едва развита, похожа на мальчика, чуть пухлая, тонкая, хрупкая. Голубые глаза ее цвета индиго были оттянуты к вискам лиловыми чертами, под ними положены были тени, чтобы сделать их раскосыми. Ее накрашенные губы дрожали, покрытые нечеловеческой бледностью, окончательной бледностью, достигнутой намеренным обесцвечением. И таинственный запах, который она источала, запах, сложный состав которого едва можно было различить, раскрывал загадку этого достижения, напоминая о способности иных благовоний разлагать красочный пигмент кожи и разрушать навсегда самую ткань ее.
Этот запах парил вокруг нее, венчал ее радужным ореолом ароматов, испарялся из ее тела дуновениями благовоний, — то легчайшими, то тяжкими.
На первоначальный слой мирры, с запахом смолистым и резким, с веяниями горькими и почти сварливыми, на этот черный запах лег слой лимонного масла, нетерпеливого и свежего, зеленый запах которого умерял и заглушал торжественный аромат иудейского бальзама. Рыжий оттенок его преобладал, но сдержанный и как бы укрощенный алыми излучениями ладана.
Так стояла она, в своем одеянии, по которому пробегали голубые огни, насыщенном душистыми веяниями, заложив руки за спину, слегка запрокинув голову на напряженно вытянутой шее. Она стояла неподвижно, но временами дрожь пробегала но ней, и тогда сапфировые глазки трепетали, искрясь в своих шелковых впадинах, колеблемых волнением ее грудей.
Человек с голым, яйцевидным черепом приблизился к ней и обеими руками взялся за ее одежду. Она соскользнула, и женщина предстала совершенно нагая, белая и матовая, с едва развившимися грудями, кончики которых были обведены золотой линией, с точеными очаровательными ногами, с впадинкой пупка, и темно-фиолетовым внизу живота.
Среди молчания, царившего под сводами, она сделала несколько шагов вперед, пала на колени, и безжизненная бледность лица ее, казалось, еще увеличилась.
Отражаемое порфировыми плитами пола, собственное тело предстало перед ней в совершенной наготе. Она видела себя такой, какой была, без покрывала — перед настороженным взглядом мужчины. Боязливое смирение, которое только что заставляло ее трепетать перед немым взором царя, испытующего ее, разбирающего ее с сладострастной медленностью, могущего одним движением отказа оскорбить ее красоту, которую в женской своей гордыне она чаяла нетленной и совершенной, почти божественной, — эта почтительная робость сменилась в ней теперь чувством растерянной стыдливости, мятежной тоскою девы, отданной на потеху калечащим ласкам неведомого владыки.
Судорожный страх непоправимого объятия, которое грубо коснется ее облагороженной бальзамами кожи, истерзает ее нетронутое тело, распечатает, взломает запечатленный киварий ее лона и превозмогшее даже тщеславное торжество победы отвращение к позорному самозакланию, которое, быть может, будет забыто завтра, без лепета личной любви, обманывающей пылкими вымыслами души плотскую боль раны, — наплыв этих чувств сразил ее.
Тело ее замерло в принятом положении, стоя на коленях, слегка раздвинув ноги, она увидела в зеркале черного пола золотые венцы своих грудей, золотую звезду своего живота и под раздвоенным своим крупом другую золотую точку.
Око царя буравило наготу ребенка, и медлительно он протянул ей алмазный тюльпан своего скипетра.
Изнемогая, она облобызала конец его.
В огромном зале все вдруг заколебалось. Хлопья тумана развернулись, подобно кольцам дыма, которые по окончании фейерверка заслоняют траектории ракет и разрывают огненные кривые римских свечей. И, словно поднимаясь вместе с этим туманом, дворец разросся еще шире, потом улетучился, теряясь в небе, рассыпая семена самоцветных камней по небесному чернозему, где сверкала сказочная жатва светил.
Затем, мало-помалу, туман рассеялся. Женщина вновь стала видима, опрокинутая, вся белая, на багряных коленях, с грудью, вздымающейся под красной рукой, разжигавшей ее.
Громкий крик нарушил тишину и повторился под сводами.
— А? Что?
В комнате было темно, как в печке. Жак лежал, ошеломленный, с бьющимся сердцем. Судорожно сжатая рука жены сжимала его плечи.
Он широко раскрыл глаза в темноте. Дворец, нагая женщина, царь — все исчезло.
Он пришел в себя и нащупал около себя Луизу. Она дрожала.
— Что случилось?
— Там кто-то ходит, на лестнице.
Жак сразу вернулся к действительности. Это правда. Он в замке Лур.
— Слушай.
И он услышал на лестнице, по ту сторону неплотно пригнанной двери, звук шагов. Кто-то словно слегка нащупывал сперва ступени. Потом, почти срываясь и шатаясь, тяжело ударялся о перила.
Жак вскочил с постели и схватил спички. Он спал, должно быть, долго, потому что свеча, озарявшая комнату, догорала. Конец фитиля плавал в жидком стеарине, застывшем зелеными сталактитами вдоль медного подсвечника. Жак взял другую свечу из свертка, к счастью, оказавшегося в чемодане, вставил ее в подсвечник и вооружился палкой.
Луиза поднялась тоже и надела юбку и туфли.
— Я с тобою, — сказала она.
— Останься.
И, отставив стул, Жак открыл дверь.
‘Посмотрим, — сказал он себе, исследуя взглядом верхнюю площадку. — Надо на всякий случай оставить себе путь к отступлению’. Он колебался. Короткий стук, раздавшийся в вестибюле, заставил его решиться. Он двинулся, крепко сжимая палку, вниз по лестнице.
Ничего! При колеблющемся свете свечи одна только тень его двигалась, царапая головою своды, ложась, головою вниз, на ступеньки.
Он достиг конца лестницы, прошел входной коридор и быстро толкнул большую двухстворчатую дверь. Дверь открылась с шумом, раздавшимся, словно удар грома в пустом доме, и Жак очутился в длинной комнате.
Эта оказалась разрушенная столовая. Печь была вырвана из своей ниши, и кладка ее, опушенная пылью, крошась, накоплялась в огромных паутинах, висевших, точно мешки, во всех углах. Узоры плесени покрывали, точно яшмою, стены, изборожденные трещинами, а плиты пола, черные и белые, вылезали из своих гнезд, то выступая наружу, то оседая вниз.
Жак отворил еще одну дверь и проник в огромную гостиную без мебели, прорезанную шестью окнами, загороженными ставнями, некогда крашеными. Сырость полностью разрушила панели этой комнаты. Целые филенки рассыпались пылью. Осколки паркета валялись на земле в трухе старого дерева, похожей на неочищенный сахарный песок. От удара ногой по полу целые простенки разваливались, превращаясь в мелкую пыль. Трещины бороздили облицовку, покрывали сеткою карнизы, расходились зигзагами по дверям от притолоки до пола, испещряли камин, мертвое зеркало которого разлагалось в своей потускневшей раме, сделавшись красным и ломким, как мел.
Местами обвалившийся потолок обнажал свои гнилые балки и доски. В других местах штукатурка сохранилась, но сырость начертала по ней, словно расплывами мочи, невероятные полушария, на которых трещины, как на рельефном плане, обозначали реки и потоки, как чешуйчатые вздутия известки — вершины Кордильеров и цепи Альп.
Временами все это трещало. Жак быстро оборачивался, направляя свет в сторону, откуда раздавался шум. Но темные углы комнаты, которые он подвергал исследованию, не скрывали никого, и, со всех сторон двери, которые он отворял, раскрывали перед ним анфилады немых и заплесневевших комнат, пахнущих могилой и медленно разлагающихся без доступа воздуха.
Он вернулся обратно, решив с наступлением утра осмотреть каждую из комнат подробно и, если окажется возможным, заколотить их. Он прошел вспять по залам, останавливаясь и оглядываясь на каждом шагу. Стены замка оседали, и новые подозрительные звуки раздавались ежеминутно.
Напряженные поиски без всякого результата извели его вконец. Плачевная пустынность комнат сжимала его сердце, а вместе с этой грустью страх, неожиданный и жестокий, охватил его. Это не был страх перед определенной опасностью. Жак был уверен, что этот ужас сразу же покинул бы его, если бы он наткнулся на спрятавшегося в углу вора. Увы, его охватила слабость перед неизвестностью, дрожь натянутых нервов, поражаемых тревожными звуками в черной пустоте.
Жак пробовал образумить себя, смеялся над своей слабостью, но справиться с собой ему не удавалось. Он представлял себе этот мрачный замок заколдованным, переходил к измышлениям самым невозможным, самым романтическим, самым безумным — нарочно, чтобы себя успокоить, чтобы доказать себе неопровержимо все ребячество своих страхов, а волнение его все возрастало. Ему удалось на секунду подавить его, представив реальную опасность, какую-то схватку с кем-то не на жизнь, а на смерть. Он проник в коридор и принялся лихорадочно обшаривать все углы, ругаясь со злости и желая во что бы то ни стало открыть действительную опасность.
Он решил было вернуться к Луизе, как вдруг шум бури раздался прямо над его головою на лестнице. Жак двинулся вперед. Наверху что-то огромное наполняло пространство над ступенями, вздымая в нем воздушные волны.
Пламя свечи наклонилось и легло плашмя, словно задутое порывом ветра. Жак едва успел отскочить и, упершись на выставленную вперед ногу, изо всей силы ударил своей сучковатой палкой по надвинувшемуся на него смерчу. Темная масса упала, испустив пронзительный крик.
В ответ раздался другой крик, крик Луизы, которая выбежала из комнаты и облокотилась, испуганная, на перила.
— Берегись! Берегись!
Два круглых, глаза, пылающих, как фосфор, надвигались на него с хрипением кузнечных мехов. Жак отступил и вступил в борьбу с чудовищем, используя свою палку то как шпагу, то как саблю.
Осыпав врага градом палочных ударов, он дважды пронзил острием палки огненные колеса его глаз. Чудовище барахталось под ударами, колотясь о стены, сотрясая перила. Жак остановился, наконец, без сил и бессмысленно смотрел на лежавший перед ним труп огромной летучей мыши. Судорожно сжатые когти животного сжимали окровавленные куски дерева.
— Уф! — вздохнул Жак, вытирая руки, исполосованные красными пятнами. — Хорошо, что у меня была с собой палка.
И он поднялся к Луизе, упавшей, белее полотна, на стул. Жак прыснул ей в лицо водой, помог ей лечь в постель и сбивчиво, прерывающимся голосом, объяснил ей, что замок совершенно пуст, и что звук, который испугал их, — этот шум шагов — был на самом деле шумом крыльев, задевавших за стены лестницы, ударявшихся о ее перила и царапавших своды. Луиза мягко улыбнулась и растянулась, разбитая, на кровати.
Жак не чувствовал больше никакого желания спать. Несмотря на то, что ноги его дрожали, и он не в состоянии был сжать в кулак одеревеневшие пальцы, он предпочел не раздеваться и дожидаться утра, сидя на стуле.
Какая-то необъяснимая сумятица овладела тогда его разумом. Он сидел, перебирая четки мыслей самых разнородных, самых торопливых. Они рассыпались градом у него в голове без всякой связи, без всякой последовательности. Он подумал сначала о счастливом исходе борьбы, о том, что ему удалось проткнуть чудовищу глаза, вместо того, чтобы дать ему впиться когтями в свои собственные. А эта женщина, нагая и отливающая золотом, которую пробуждение сдунуло, как ластик стирает с листа бумаги рисунок. Откуда взялся этот сон? Что же день заставляет себя долго ждать? Какое плохое начало — эта первая ночь в деревне. Очевидно, устроиться по-человечески в этом пустом, далеком от деревни замке будет очень трудно. В какое положение он попал, и что он предпримет по возвращении в Париж, чтобы заработать на пропитание. Все-таки у тетки Норины престранные глаза. Но как, в конце концов, объяснить тот диковинный сон? Если бы этот приятель, которого он выручил, отдал хоть часть долга. Так нет, ни одного су. ‘Бедная женщина’ — сказал он себе, поглядев на Луизу, бледную, с закрытыми глазами и усталым ртом.
Жак встал и подошел к окну. Утро забрезжило наконец, но такое сумрачное, такое бледное. Чтобы дать другое направление своим бессвязным и грустным мыслям, Жак принялся разбирать бумаги и связывать их пачками. За этим занятием он задремал, опустив голову на стол. Столь же внезапно он проснулся.
Солнце встало. Часы показывали пять. Жак вздохнул с облегчением, взял шляпу и вышел на цыпочках, чтобы не разбудить жену.
III
Жак замер на пороге, ослепленный. Перед ним расстилался большой двор, вскипевший шариками одуванчиков, осыпавшимися на ощетинившиеся жестким волосом зеленые листья. Направо стоял колодец, покрытый похожим на пагоду сооружением из толя, увенчанным железным полумесяцем, укрепленным на шаре. Дальше — ряды персиковых деревьев, выстроившихся вдоль стены, и наверху церковь, теплый серый профиль которой прятался в некоторых местах под лакированной сеткой плюща, а в других — под желто-бархатными нагромождениями мхов.
Налево и сзади него высился замок, огромный, с одноэтажным флигелем, пронизанным восемью окнами, с квадратной башней, в которой была лестница и, глаголем к первому, — вторым флигелем с готическими нижними окнами.
Это здание, разбитое временем, разрушенное дождями, изъеденное ветрами, вонзало свой фасад, осветленный окнами, стекла которых приобрели цвет воды, покрытый коричневыми черепицами, испещренными белыми пятнами гуано, в текучесть бледного дня, смягчавшего загар его каменной кожи.
Жак забыл мрачное впечатление, которое он испытал накануне, луч солнца приукрасил старость замка, и внушительные морщины его улыбались, позлащенные светом, в стенах, запятнанных ржавчиной от игреков из кованого железа, равномерно распределенных по шершавой коже его штукатурки.
Не одушевленное ничем молчание, запустение, которые так больно сжали ему сердце ночью, исчезли. Угасшая жизнь этого здания, о которой говорили окна без портьер, открывавшиеся в пустые коридоры и пустые комнаты, казалось, начинала возрождаться. Достаточно было, по-видимому, проветрить комнаты и разбудить всплесками голосов заснувшую звучность комнат, чтобы замок возобновил свою жизнь, остановленную много лет назад.
Изучая фасад замка, молодой человек пришел к убеждению, что верхний этаж здания и крыша относятся к XVIII веку, тогда как основание его принадлежит к средним векам. Вдруг громкий шум за его спиною заставил его обернуться, и, подняв голову, он убедился, что круглая башня, которую он заметил еще вчера, не примыкает непосредственно к замку. Он увидел, что башня стоит обособленно, среди птичьего двора, и служит голубятней. Жак подошел поближе, поднялся по разрушенной лестнице, потянул задвижку преградившей ему путь двери и просунул голову на чердак.
Страшный шум сталкивающихся крыльев оглушил его, и в то же время слизистые оболочки его носа и глаз поразил острый запах аммиака. Он отступил, с трудом разглядев слезящимися глазами внутренность голубятни, покрытой по стенам клеточками, как улей. В центре ее стояла винтовая лестница. В луче света, врывавшегося из открытого чердачного окна, кружились, как мириады снежинок, белые хлопья пуха.
Вылетевшие из голубятни птицы уселись на крыше замка. Они хлопали крыльями, потягивались, высоко закидывали головы, оттягивая назад тушки, искали насекомых, сверкая на солнце металлического отлива спинками, ртутными грудками, эмалированными резедово-зеленым и розовым, трепещущими шелковыми горлышками цвета пламени жженки и сливок, утренней зари и пепла.
Потом часть голубей улетела и угнездилась кружком вокруг высоких труб на крыше. Но вдруг гирлянда сломалась, и снова они рассыпались по верху башни, накрыв ее рокочущим убором из перьев.
Жак повернулся спиною к замку и увидел перед собою, в конце двора, сумасшедший сад, вознесение деревьев, поднимающихся в яром безумии к небу. Приблизившись, он узнал следы старинных клумб, но их первичная миндалевидная форма теперь едва угадывалась. Кустарники, некогда окаймлявшие рабатки, частью погибли, частью разрослись в целые деревья и оттеняли их, как на кладбище могилы, скрывшиеся под травою. То тут, то там в этих старинных овалах, захваченных крапиной и терновником, попадались старые розовые кусты, вернувшиеся в состояние одичания, дальше картофель, неизвестно откуда появившийся, рос рядом с маком-самосейкой и кашкой, переренесшимися сюда, очевидно, с полей.
Жак направился к лужайке, но газон на ней умер, задушенный мхами, ноги его уходили вглубь и натыкались на погребенные корни и пни, давным-давно ушедшие в землю. Он попробовал пойти по аллее, рисунок которой можно было еще различать. Предоставленные самим себе, деревья забаррикадировали ее своими ветвями.
Этот сад, по-видимому, состоял некогда из плодовых деревьев и цветущих растений. Орешники, толстые, как дубы, сумахи с маленькими черно-фиолетовыми шариками, липкими, как ягоды смородины, скрещивали свои ветки в кронах старых яблонь, с параличными стволами, с ранами, затянутыми мхами, кусты овечьей чечевицы качали своими стручками из прорезиненной тафты под странными деревьями, родина которых и название были неизвестны Жаку, деревьями, усыпанными серыми шариками, из которых выступали розовые и влажные пальчики с ногтями.
Из этой буйной свалки растительности, из этого фейерверка зелени, разбрасывавшейся по собственному желанию во все стороны, отдельно выступали хвойные: сосны, ели, кипарисы. Некоторые гигантские, похожие на крыши пагод, помахивающие коричневыми колоколами своих шишек. Другие — в ожерелье маленьких красных желудей.
Они поднимали свои верхушки, ощетиненные иголками, круглили огромные свои стволы, иссеченные ранами, из которых стекали, подобные каплям расплавленного сахара, слезы белого клея.
Жак подвигался медленно, отодвигая кусты, прыгая через кочки. Скоро дорога сделалась невозможной: низкие ветки елей преграждали тропинку, стлались по земле, убивая под собою всякую растительность, усеивая землю тысячами коричневых игл. А старые виноградные лозы перетягивались с одного конца аллеи на другой, цеплялись за подножья елей, взбирались по ним змеиной нитью до верхушек и торжествующе покачивали наверху, в поднебесье, зелеными гроздьями винограда.
Жак с удивлением смотрел на этот хаос растений. С каких пор сад отдан был в жертву запустению? То тут, то там высокие дубы скрещивались и, мертвые от старости, служили опорою сорнякам, которые обвивались вокруг них, смешивали свои разветвления и свешивались топкими зелеными сетками, наполненными зеленым уловом листвы. Грушевые деревья цвели дальше, но ослабевшие соки не в состоянии уже были производить плоды. Все культурные растения в клумбах были мертвы. Это был невообразимый лабиринт корней и лиан, это было вторжение сорной травы, это был штурм со стороны огородных растений, чьи семена занесены были сюда ветром, растений несъедобных, с жесткой сердцевиной, обесформленных и прокисших в заброшенной земле.
Над этим позором природы висело молчание, изредка прерывавшееся криком испуганной птицы или прыжком обеспокоенного кролика, над этим погромом, учиненным сорными растениями и сорной травой, овладевшими наконец землей, когда-то бывшей приютом благородным растениям и царственным цветам.
Меланхолически думал Жак об этом циничном разбое природы, столь рабски копируемой человеком.
Он покачал головой.
Перескочив через низкие ветки и раздвинув веер кустарника, тотчас же замкнувшийся за его спиною, Жак очутился перед железною решеткой. Как оказалось, сад не был так велик, но продолжался за решеткой. Подъездная аллея, обезображенная порубками, спускалась через лес к простым решетчатым дубовым воротам. Они выводили на дорогу в Лонгвиль.
Жак пошел по опушке леса и вышел к заднему фасаду дворца, которого он еще не видел. Эта сторона, лишенная солнца, была ужасна. Спереди, несмотря на свою запущенность и на обветшалость своего фасада, замок казался величественным. При ярком свете дня его старость зажигалась жизнью, становилась как бы приветливой и мягкой. С заднего фасада замок казался унылым и жалким, мрачным и грязным.
Крыша его, такая веселая на солнце, сверкающая по загорелому дому белыми мушками гуано, превращалась на теневой стороне в гнусно-грязное дно клетки. Под нею все шаталось. Водосточные трубы, набитые черепицами, заваленные листьями, лопнули и обдали табачною слюною изъязвленные северным ветром щели. Окна лишились своей деревянной отделки, ставни были сломаны и кое-как наспех починены, при помощи простых досок. Жалюзи раскачивались, потеряв свои ребра, уронив свои шпингалеты.
Внизу разбитая лестница в шесть ступеней, подрытая и заросшая травой, вела к двери, щели которой как бы закупорились темнотою расположенного за нею вестибюля.
В общем, немощи ужасной старости, катаральное истечение вод, экзема штукатурки, трахома окон, фистулы камня, проказа кирпичей — целый геморрой мерзостей ринулся на этот чердак, издыхавший в одинокой заброшенности, в скрытом уединении леса.
Солнечный дождь, прибивший к земле ветер охватившей его тоски, кончился. Несказанная грусть снова сжимала сердце Жака. Воспоминание об ужасной ночи, проведенной в развалинах, вновь овладело им.
Жак быстрыми шагами направился к дороге, пронизанной лучами солнца, которую он заметил у края замка. Ему стало сразу легче. Здесь трава была сухой. Он сел и одним взглядом охватил башни, огород, лес. Пропитанный усыпляющей теплотою пейзажа, он забыл свои заботы. Подземные истечения оттаивали его обледеневшую душу.
Но это была лишь короткая отсрочка. Мысли его вернулись назад, на тревожные пути, по которым они бродили ночью. Но теперь их течение было менее беспорядочно и более точно. Он закрыл глаза, чтобы лучше сосредоточиться и снова подумать о своем удивительном сне.
Он старался объяснить его себе. Где, в какое время, под какими широтами, в каких краях мог стоять этот огромный дворец, со своими устремленными в высь куполами, своими фаллическими колоннами, своими столбами, возникшими из зеркального пола, сверкающего и твердого?
Жак вспоминал старинные сказания, античные легенды, путался и тумане истории, вызывал в своем воображении смутную Бактриану, гипотетическую Каппадокию, неведомые Сузы. Он творил мыслью народы, над которыми мог бы царствовать этот красный монарх в золотой тиаре, усыпанной драгоценными камнями.
Наконец брызнул свет и рассеял туман его воображения. Обрывки воспоминаний, вынесенных из чтения Священного Писания, носившиеся по поверхности его памяти, стали сближаться, соединяться, сплавляться в одно целое.
Он вспомнил книгу, в которой Артаксеркс, послушный голосу отходящей мужественности, возникает перед племянницей Мардохея, великого сводника, блаженного толмача великого бога иудеев.
При этом озарении действующие лица сна становились понятными, они развертывались по библейским воспоминаниям, становились узнаваемыми. Молчаливый царь, ищущий удовлетворения похоти, Эсфирь, пропитываемая в течение двенадцати месяцев ароматами, купаемая в маслах, осыпанная пудрой, ведомая нагая Эгеем, евнухом, на искупительное ложе народа.
И становился понятным, открывался символ гигантской лозы, сестры, через Ноя, наготы телесной, сестры Эсфири, лозы, соединяющейся, чтобы спасти народ израильский, с прелестями женщины и вырывающей торжественное обещание у упившегося царя.
— Это объяснение, по-видимому, правильное, — сказал себе Жак. Но каким образом возник перед ним образ Эсфири, когда никакие обстоятельства жизни не толкали его в направлении воспоминаний, так давно угасших?
— Очевидно, не так уж угасших, — продолжал Жак, — потому что если не текст, то, по крайней мере, сюжет книги Эсфири возникает сейчас передо мною с такой ясностью.
Он продолжал упрямо искать в более или менее логической связи идей источники этого видения. Но он не читал ничего такого, что косвенно могло бы вызвать воспоминание об Эсфири. Он не видел никакой картины, никакой гравюры, которая могла бы толкнуть его мысль в этом направлении. Значит, это место из Библии тлело в течение целого ряд лет в каком-то отдаленном уголке памяти. И когда инкубационный период кончился, Эсфирь воспрянула перед ним, как таинственный цветок, в мире сонных видений.
— Все это очень странно, — заключил Жак. — Что же эти видения? Странствие души за пределы телесной оболочки, как долго думали люди. Вылазка за пределы мира? Бродяжничество духа, убежавшего из своей телесной гостиницы, блуждание наудачу в оккультном, в сферах прошедшего или будущего.
В своем герметическом безумии сны, может быть, имеют смысл, может быть, Артемидор был прав, когда он утверждал, что сон есть фикция души, обозначающая равно доброе или злое. А старый Порфирий, — может быть, он был прав, когда он приписывал сны гению, предупреждающему нас во сне о западнях, которые готовит нам бодрственная жизнь?
А может быть, сны, согласно современным научным теориям, — простая метаморфоза впечатлений от реальной жизни, простое извращение познаний перед тем воеприятых? Но как объяснить тогда воспоминаниями эти взлеты в пространства, о которых даже не подозреваешь, бодрствуя?
С другой стороны, существует ли ассоциация идей столь тонкая, что нити ее не поддаются анализу, подземные нити, залегающие во тьме души, проводящие искру, освещающие вдруг ее забытые пещеры, соединяющие ее клеточки, не занятые с самого детства? Феномены сна — не находятся ли они с феноменами действительности в родстве, которое человеку не дано постигнуть? Что это было? Просто бессознательная и внезапная вибрация волокон головного мозга, осадок от духовной деятельности, побочный продукт мозга, творящего эмбрионы мыслей, куколки образов, проскользнувшие через решето плохо остановленной машины, жующей во сне на холостом ходу.
Надо ли, наконец, допустить сверхъестественные причины, поверить в намерения Провидения, вызывающего водовороты сновидений? Но тогда необходимо принять и учение о посещающих во сне людей инкубах и суккубах, все отдаленные гипотезы демонистов. Или остановиться на причинах чисто материальных, на рычагах чисто внешних, на несварении желудка или непроизвольных движениях тела?
В этом случае надо принять без спора претензию науки объяснить все. Надо верить тогда, что кошмары порождаются эпизодами пищеварения, ледяные сны — охлаждением обнажившегося тела, удушение — весом одеяла. Надо верить, что часто испытываемое во сне ощущение, будто летишь с лестницы или падаешь в пропасть с высоты башни, объясняется (как это утверждает Вундт) исключительно проходящим мимо сознания вытягиванием ноги.
Но даже допуская влияние внешних факторов — легкого шума, легкого прикосновения, запаха, оставшегося в комнате, — даже принимая мотив мышечных сокращений и замедления или ускорения биения сердца, даже соглашаясь верить, вместе с Редстоком, что лучи поднимают спящего в область мистики, все равно не объяснишь всего. Не объяснишь этой тайны освободившейся души, улетающей, распустив крылья, к феерическим пейзажам, под новые небеса, поверх воскрешенных городов, будущих дворцов и областей, кои должны еще родиться. Не объяснишь этого химерического явления Эсфири в Лурском замке!
Помешаться можно!
Эти бесполезные рассуждения, по крайней мере, отвлекли его мысли от первоначального источника. Солнце начало поджаривать ему спину, и вместе с солнечными лучами в вены его проник непроизвольный поток радости. Он встал и обратился к пейзажу, расстилавшемуся у его ног. Перед ним распростерлась до самого горизонта плоская равнина. Две большие дороги, скрещиваясь, разделяли ее большим белым крестом, между перекладинами которого текла подгоняемая ветром зыбь бесконечных полей, окрашенных зеленью ржи, фиолетовым люцерны и розовым тимофеевки.
Он почувствовал потребность в движении, но ему не хотелось возвращаться обратно той же дорогой. Он пошел вдоль медленно поднимавшихся стен, прислушиваясь к легкому ворчанию воздуха, вдыхая землистый запах ветра, подметавшего дорогу. Он проходил теперь между яблонями и виноградником. Вдруг он заметил приотворенную калитку и очутился в огороде, в конце которого стояла остроконечная башня-голубятня.
— Эй, там! — раздался голос налево от него. На него надвигался шум движущейся тачки. Это была Норина.
— Ну что, как, племянник?
И она опустила ручки тачки на землю.
— Ничего… А дядя Антуан?
— Он работает на дворе сейчас.
— А как ваша корова, которая в положении?
— Не говори. Лучше не говори мне о ней, мой мальчик. Несчастное животное. Прямо больно подумать. Ее там вертит внутри и тянет, а толку еще нет. Ну, я пошла. Надо сходить к пастуху насчет нее.
И она пошла своей дорогой, прямая под своей соломенной шляпой, плоская под своим корсажем, по-военному раскачивая бедрами. Локти ее дрожали от напряжения, с которым она толкала перед собою тачку.
— До скорого! Гляди: вот!
И движением головы она указала ему тропинку, в конце которой он действительно увидел в пятне солнца дядюшку Антуана, чистившего медный котел.