В сердце звучат грустной жалобой последние прочитанные слова:
‘Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…’ {Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды (Книга Иова. 7,6). Прим. Ред.}
Из темной глуби веков доносится этот тоскующий мотив, такой знакомый, так близко понятный родственной горечью своей. Не оттого ли глаза вдруг застлались туманом? — слились и странно закачались строчки?..
За переплетом решеток, в небольшом квадрате окна — кусочек бледнеющей лазури, — тихий, кроткий свет предзакатный глядит в камеру. На сводчатом потолке, на мутной зелени замызганных стен — золотисто-алые блики и робкие тени оконной рамы. Где-то там, на воле, закатывается солнце, звенит резвый детский смех, деловито ворчит город, гремят конки, свистят пароходы, веселая идет суета, жизнь блещет всеми красками, звучит всеми звуками. А тут?..
‘Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды…’
Сжимается сердце. Воспоминания наплывают, тихо проходят перед глазами необозримым караваном, встает знакомая вечерняя печаль, слезы закипают в сердце… И уходит вдаль широкий, пестрый поток городских звуков, меркнет, замирает. Тускнеет алое золото на сводчатом потолке, качаются холодные, обмызганные стены…
Бом-м-м!..
Медный, певучий удар бухнул с высоты, из кроткой, водянистой лазури. Залетел в камеру… И долго трепетал и тихо жаловался воздух, разбуженный им.
И еще раз… гулко всколыхнулась медная волна и покатилась вдаль, качаясь и замирая. Вот чуть уже слышна она в бесконечной цепи пестрого, сухого треска. Может быть, уже угасла, но еще чудится в взволнованной памяти слуха.
Завтра праздник. Ставлю табуретку к стене, подымаюсь к окну, — люблю послушать торжественный переговор колоколов, спокойно-звонкую их речь над грубым грохотом суетной жизни.
Сейчас будет третий удар, польется и там, и там благовестный призыв к жертве вечерней. Вот: бом.. бом… бом…
Толстый, седой надзиратель Хопрячков, заведующий слесарной мастерской, снял фуражку, помотал перед своей бородой широкой горстью — перекрестился несколько раз и красным платком вытер вспотевший лоб. Потом угрожающе закричал на арестантов, бросивших работу.
— Сбирай струмент! Струменту не оставляй, гляди у меня!..
И равнодушно ввернул крепкое слово.
Кончен трудовой день. Завтра праздник. Что-то теперь на воле? Что-то на моей далекой родине? Купается ли сейчас белая сельская церковка в алом свете заходящего солнца? Тает ли медный звон за сизою рощей, над шепчущей осокой озера? Спешат ли старушки с худыми, землистыми лицами, в темных платочках, с тоненькими желтыми свечками в руках — в наш тесный, старый ‘храм воздыханий, храм печали’?..
Мерно гудит — поет колокол за нашим крестообразным корпусом. Ровными взмахами слетают могучие, мягкие звуки медной груди и свободно текут певучей цепью, затопляя трескучий шум города. Жужжит, поет протяжную песнь воздух, колышется мерными волнами и глухо жалуется, посылая их в неведомую даль. Мгновеньями звуки как будто отодвигаются за толстые стены, глохнут, уходят в город с его шумом и грохотом. Мысль бежит за ними по людной улице, заглядывает в двери магазинов и пивных, в раскрытые окна швейных мастерских и казарм. Ей завидно и горько…
Но вот они опять поворачивают ко мне, певучие, ласковые, радостно-звонкие, к моему окну с двумя решетками, яснеют, улыбаются, зовут… Дальнее, светлое детство встает вдруг в памяти: кружатся голуби в бездонной лазури, в теплом свете, мгновенными белыми всплесками трепещут их крылья, радость дрожит и смеется в сердце…
Из мастерской выходят арестанты в парусиновых куртках. Толкаясь и обгоняясь, бегут по двору, строятся во фронт, в две шеренги. Смех, шумный говор, крепкие слова… Народ все молодой, жизнерадостный, весело-циничный.
Старик Хопрячков замыкает дверь и тяжелой походкой, наклоняясь вперед и не разгибая старых колен, подходит к фронту. Спина у него широкая, выгнута дугой, револьвер низко оттянул ремень и мягкий, нависший над пряжкой живот подрагивает, как студень, когда он начинает считать арестантов, шлепая широкою ладонью по груди каждого очередного:
— Пара… две… три…
Арестанты весело скалят зубы, вставляют острые словечки, сбивают Хопрячкова со счета, очень похоже передразнивают его голос и фигуру. Хопрячков останавливается и ругается, грозно мотая головой. Ругается он артистически и с увлечением. Во всякое время и по всякому случаю ругается: когда дает совет от зубной боли, когда одолжает спичку — закурить папиросу, когда рассказывает что-нибудь божественное или назидательное, когда ведет с арестантами отвлеченный спор о том, природа ли ‘ударяет’ науку, или наука природу… На днях, 8-го июля, я слушал, он рассказывал двум арестантам, рубившим на куски железную полосу, — о важном значении праздника Казанской Божьей Матери, — в тюрьме его не праздновали, и это, видимо, огорчало старика. Говорил он о каком-то помещике, который на Казанскую сбирал сено, а Пресвятая Богородица наказала его за это пожаром. От скуки я стал считать, сколько крепких выражений ввернет Хопрячков во время этого рассказа. Насчитал до двадцати и бросил…
— Напра-а-во! — окончив поверку, лениво командует Хопрячков густым голосом, и сейчас же из арестантских рядов кто-то очень похоже передразнивает его.
— Иди по два! По два иди! Не отставай! Попов, иди по два!
Вереница грязных курток и белых колпачков, лениво перебирая белыми ногами, медленно скрывается за баней. Дугообразная спина Хопрячкова некоторое время качается на месте, потом исчезает вслед за последней парой. Пустеет и затихает тюремный двор — кончен трудовой день.
Сейчас раздастся протяжный свисток в коридоре, — разнесут по камерам кипяток. Затем откроется наш клуб — вечернее собеседование товарищей по заключению, перекликание, переговоры, обмен новостями, споры, — пока не закроют и не замкнут на ночь окон.
Из всех собеседников, с которыми приходится перебрасываться словами, я видел и знаю только троих, своих соседей. Слева — в 277-й камере — оружейный мастер Банников, очень богомольный старичок: когда мы выходим по утрам на прогулку, он неизменно каждый раз снимает свой котелок, обнажая при этом круглую лысину на затылке, и крестится на тихо качающияся верхушки мачт, которыя выглядывают из-за труб смотрительской квартиры. Ходит он мелкими, стариковскими шажками и не поспевает за другими, — народ у нас преимущественно молодой, шагает широко и торопливо, спешит возможно полнее использовать двадцатиминутное пребывание на открытом воздухе. Глядя на смирную, серенькую фигуру этого религиозного старичка, трудно поверить, что привлечен он по очень серьезному политическому процессу. Однако это — так.
Справа — в 275-м номере — уголовный Илюхин, подследственный. По его словам, он — бывший железнодорожный телеграфист. Обвиняется в покушении на экспроприацию. К моей особе он относится с чрезмерным вниманием, особенно с тех пор, как узнал, что я сижу по делу железнодорожного союза. К тому же мы оказались почти земляками: я — из Брянскаго уезда, а он когда-то служил в Почепе. Может быть, именно поэтому он считает долгом ежедневно раза по два — по три через стену осведомиться о моем самочувствии, о том, чем я занимаюсь, какие книги читаю, имею ли табак и спички, стоит ли ему, Илюхину, готовиться на аттестат зрелости и т. п. Иногда он сообщает, что пишет вторую повесть, — отрывки из первой он уже присылал мне с парашечником для прочтения. Носила она странное заглавие — ‘Вторник’.
Рядом с Илюхиным, в камере под номером 274-м, сидит студент — технолог Арцатбаньян, присужденный к двум годам крепости за принадлежность к партии с.-р.
Кроме этих троих своих соседей, никого из других собеседников я не видел, не вижу и, вероятно, никогда, не увижу. Разделяет нас небольшое расстояние, но тюремный порядок так обдуманно устроен, что мы, если бы когда и встретились здесь случайно, под пристальным надзирательским оком, не могли бы по молчаливым поклонам и беглым взглядам догадаться, что вот он — Файвишевич, а я — Александров. Но это не мешает нам по временам решать совместно очень существенные вопросы социального порядка и строить блестящие планы политического переустройства…
Одно жаль: двойная решетка — решетка изнутри и извне — не дает возможности открыть окно шире, чем на вершок. И как ни приспособляемся, как ни изловчаемся мы, — волей-неволей приходится ограничиться сферой предположений, проектов и мечтаний, — без надежды когда-либо видеть их облеченными в плоть и кровь…
Наскоро выпил чаю. Становлюсь на позицию. Жду. Без думы гляжу в глубину опустевшего двора, — чуть колышутся вершины березок, трепетным родничком струится вечерний свет по их глянцевитой листве. Сини и четки колеблющиеся тени на красной кирпичной стене. Высокие, испачканные в копоти фабричные трубы повеселели и стройно вытянулись навстречу золотисто-алому закату. Ровно льется поток городского шума. Долетает с улицы звонкий девичий смех.
— Товарищ Александров! Как себя носите?
Это голос Арцатбаньяна. Отзываюсь:
— Благодарю. Ничего себе. А вы?
— Да что! Хандрю. По воле, должно быть, соскучился, — не спится…
Не знаю, что сказать ему в утешение. Говорю на ветер:
— Читайте…
— Надоело читать. До смерти!.. Такое ощущение, как будто всю библиотеку давно прочитал и перечитал… Кстати сказать, сижу в пятый раз и пришел к заключению, что все тюремные библиотеки составлены на один манер… однообразно и глупо. Много по философии и очень мало по праву. Ничего нет по финансам. Скудно и жалко по экономии, политике и истории. Подумаешь, сидят в тюрьме больше философы, чем политики…
— Это справедливо, — слышится жидкий голос телеграфиста Илюхина: — в тюрьме для философии — все удобства.
— Здравствуйте, товарищ. Да, конечно, времени для размышления сколько угодно. Но я долго думал, что сидят тут больше политики-практики, чем философы…
— Отчасти вы опять правы, — согласился Илюхин. — То-то вот: отчасти… А вы вдумайтесь хорошенько.
Не наводит ли вас на ту же мысль и поведение революционеров в 905-м году? Больше революционной философией занимались, чем делом!..
Левый мой сосед Банников то ли кашляет, то ли смеется на это. Потом восклицает одобрительным тоном:
— Это — факт, а не реклама!
Арцатбаньян не слышит его.
— Оттого и получился грандиозный фейерверк блестящих фраз, — говорит он сердито: — потом — кутузка, а кое-кому и веревка…
Некоторое время молчим. То подымаются, то падают гремучие волны городского движения. Горько всхлипывает белая струйка пара, вырываясь из трубы над кухней, всхлипывает, мечется по сторонам и бесследно расплывается в бирюзовой глубине неба. Тихонько, стариковским голосом, напевает что-то церковное Банников. Потом говорит, неизвестно к кому обращаясь:
— Давненько церковной службы я не слыхал. Встосковалась душа…
— А вы бы в тюремную, Иван Памфилыч, — говорю ему.
— Не пускают: подследственный. Подавал даже прошение, — отказали. А послушал бы теперь ‘Хвалите имя Господне’…
— А-а, это — красивая вещь! — замечает Илюхин. — я тоже люблю все художественное… Имею вкус и понятие, музыкой страшно увлекался…
— Я — не то, чтобы музыкой, — слышится на это голос Банникова: — мне все церковное нравится… всякую службу уважаю… Вот давеча звонили ко всенощной, а мне все время церковными свечами пахло. Желтенькие есть свечечки, — знаете, соседушка? Медком от них немножко… Медком и лежалым платьем запашок… Вряд вы знаете?..
— Как же, знаю. Я ведь мужицкой крови, — еще бы не знать…
— Ну, вот… медком… Совестно признаваться, а ей-Богу, даже слеза прошибает, как вспомнишь! Хорошая штучка это… в канунницах… Знаете: деревяшечки такие долбленыя… баночки. У нас в Витебской они везде. Так вот в них медку немножко бывает. Бывало, — придется этак ловко, — ототкнешь и пальцем позовешь оттуда капельку — другую… Мальчонкой… Я — пономарский сын, возрастал при храме, можно сказать…
Пауза. Уходит вдаль, глохнет шум города. Тишина нисходит в душу, сладкая грусть воспоминаний. Точно где-то, когда-то было такое именно вечернее небо, золотой свет вдали, на белых стенах какого-то приюта, зеленые облачка деревьев и голубой узор их теней, неясные мысли без слов, сладкая, беспричинная тоска, вечерняя элегия усталого сердца…
— Товарищ, а я хочу опять вас попросить насчет бумаги и чернил, — слышу я голос Илюхина.
— Чернил могу, а вот бумаги — у самого маловато.
— Ах, жаль… Как мне быть без бумаги, — не знаю!.. Писать — это моя органическая потребность, товарищ! Конечно, я не художник… И сознаю свою профанацию в грамматике… Грамматика, это — мой пробел. Но я твердо решил: буду учиться! Жаль вот, — учебников нет, а тюрьма — самое удобное место для пополнения пробелов… Пока вот читаю и пишу, знакомлюсь с разными авторитетами…
— Грамматику я, пожалуй, вам добуду.
— Я по всем предметам хотел бы… т. е. словом — этимологию и синтаксис. Основательно… с самого корня чтобы!..
— Можно и этимологию и синтаксис…
— Обязательно… А скажите, товарищ: можно писать в газеты частному лицу? Частному, то есть который не сотрудник в редакции… Сказать, из провинции, например, корреспонденцию. Вот если я напишу, например, — принимается от таких лиц?
— Вероятно, принимается. Впрочем, я не очень осведомлен…
— Если принимается, то это хорошо, — говорит довольным голосом Илюхин.
Он — вообще фантазер, строитель воздушных замков, с необычайной легкостью перескакивающий от одного прожекта к другому: сегодня он собирается держать экзамен на аттестат зрелости и настойчивым стуком в стену требует немедленного указания учебников по всем предметам, причем непременно осведомляется о цене каждой книжки. На завтра он носится уже с новым планом.
— Бухгалтерию решил изучить, — стучит он в стену: — 274-й номер говорит, что тысячи четыре жалованья может получать бухгалтер… Вот — учебник бы добыть… Не знаете, какой лучше?..
Через день — новый проект, и опять настойчивый стук в стену.
— Товарищ, а есть расчет сделаться аптекарским провизором? 274-й номер говорит, что Гершуни был провизором. Хочу и я попробовать.
По его словам — я, впрочем, не вполне ему верю — он прошел множество специальностей: был телеграфистом, слесарем, часовым мастером, сапожником, каталем и, наконец, кирпичником. И если бы его не арестовали осенью прошлого года, он испробовал бы еще с полдюжины профессий.
— Арцатбаньян! — доносится издали, с другого крыла нашего корпуса, звонкий, веселый голос, — мы все его знаем и любим слушать, — голос Файвишевича: — новости, товарищ! восхитительные новости!..
— Здравствуй, Файвишевич! Ну, слушаем… Только брат, не выдумывай от своего чрева!
— Персы, друг мой, заставили-таки шаха отказаться от престола!
— Нет?! Что ты?!
— Торжество революции полное! Временное правительство устроили…
В голосе Файвишевича звучит несколько хвастливая радость, точно и он отчасти явился как бы виновником революционного успеха персов. Арцатбаньян, по-видимому, подавлен. С минуту молчит.
— Молодцы — персы! говорит он, наконец. Теперь — знаешь что? Я думаю, Закавказье станет ареной любопытных событий?..
— Ну, это еще бабушка надвое сказала! — В голосе Файвишевича слышится пренебрежительное сомнение. Его, по-видимому, разделяет и Банников. Он одобрительно крякает и громко говорит:
— Далеко забегаете, молодой человек!
— Отчего? — упорствует Арцатбаньян: — вот посмотрите! Первым делом, я вам предсказываю, революционные центры передвинутся из Женевы в Тавриз и Эрзерум… Раз!
Весело перекликаются голоса из-за решеток, пыльные стекла поблескивают в лучах заката, звучно подрагивает в восклицаниях хвастливый восторг и резвый смех.
Улыбаются алому свету закоптелые трубы, весело гудит басистым гудком пароход, несется с берега веселый, многоголосый гвалт, грохочущим потоком льется движение. Тают грустные мысли, как белые хлопья пара над крышей второго корпуса.
Звякнули тоненькие колокольчики.
— К шестопсалмию, — тотчас же послышалось из камеры N 277 осведомленное, радостное восклицание старика Банникова.
Быстрый, танцующий перезвон резво и дробно падает в широкую реку сухих, каменных звуков, весело ныряет и смеется в ней, и в тяжком, глухом однообразии грохочущей трели расцветают вдруг новые краски гармонии, как лазоревые цветочки в тусклой, плоской степи. Раз-два-три!.. Динь-длинь-дидим!.. Еще один. Перекликнулись, рассмеялись, сплелись в пестрый перебор.
Запрыгали четким и ясным тактом средние. Густым, ровным звуком забухал большой, — грянули хором, понеслись ввысь и вширь…
Затрепетал воздух, зажужжал, затужил, заплакал, встревоженный вихрем пестроцветных медных звуков. Встрепенулась душа, ширится грудь, сердце шлет гимн клочку голубой лазури, звучат серебряным звоном тайные надежды, неугасимые и здесь, за железной решеткой, в тесном каменном склепе…
И вот последний, слитный, общий аккорд, сильный и обрывистый.
Замирающая волна, длинная и трепетно звенящая, долго стоит над шумом города, над треском езды, лязгом железа, над уличным гвалтом и свистящим клекотом пара, выбегающего из трубки над тюремной кухней… И уже печаль, жалоба разлуки поет в ее угасающем трепете.
— Когда-то я наизусть катал все шестопсалмие! — доносится до меня из 277-го номера: — а сейчас вот попробовал проверить себя и… споткнулся… А знал. ‘Господи, да не яростию Твоею обличиши мене, ниже гневом накажеши мене!’… Как давно все было… Господи!.. А вы, соседушка, насчет церкви как? не любитель?..
Вопрос обращен, очевидно, ко мне. Затрудняюсь и не сразу отвечаю:
— Не могу похвалиться особым усердием.
— Я не то, что из усердия. Тут особая есть сторона… Как бы вам сказать?.. Этакая тишина неизреченная… дивная лепота… ‘Да исправится молитва моя’, например!.. Сладость и мир душевный… умиление — вот… Первым долгом, если выпустят на волю, в приходскую церковку в какую-нибудь махну!.. Вы в здешней не были?
— В тюремной? Был один раз…
— Хорошая?
— Хорошая. Но… вспоминаю без особого умиления. Я немножко понимаю тебя, чудаковатый старик, — такой странный среди нашей революционной компании, — я чувствую твою тоску.
Ты опять окунул меня в воспоминания. Когда-то и я бегал в лаптишках к вечерне, любил звонкую пустоту деревенской церковки, голубое серебро кадильного дыма и голос дьячка Силыча, разбитый и звонкий, как лай дворняги среднего размера.
Любил еще больше колокольню, далекий, ясный кругозор, лазурь нашего милого озера и сизую дымку перелесков кругом него в предзакатный кроткий час, в час тихого, прощального света. Свет тихий… Животворный, милый свет родного моего уголка! Такой же ли ты и сейчас, ласково-теплый, золотой, обаятельный волшебством непередаваемого очарования?..
Милое детство, лапотки мои липовые, ясная вера в старую епитрахиль о. Гавриила, от которой попахивало ладонком и деревянным маслицем!.. где вы?.. Что смело вас без остатка, покрыло тяжелым слоем иных упований и иных привязанностей, новых скорбей и новых радостей? Почему чужды уже мне теперь патетические сетования шестопсалмия, холодны бесстрастно-кроткие лики святых в епископских облачениях?
Тихо мурлыкает что-то церковное 277-й номер. Запевает ‘Варшавянку’ Арцатбаньян, — голос немножко диковатый. К нему присоединяется осиплый, точно придавленный к подоконнику тенорок Илюхина. Но плохо ладят, расползаются врозь…
— Страшно увлекает меня музыка, — говорит вздыхающим тоном Илюхин, обрывая дуэт: — слух у меня хороший и в этом отношении беспощаден… Одна фальшивая нота и — для меня уже мучение. Не могу! Сразу — неприятное чувство… И уж тогда я не слушаю ни музыки, ни пения…
Из-за корпуса доносится тяжелое громыхание конки. Коротко и резко звякают ее звонки. Визгливо поют на закруглениях колеса. Вот она — близко. Неуклюжий грохот ее засыпает слух крупным щебнем оглушительных звуков, затопляет собой все и с минуту царит один, черствый, безжалостный, дикий… Уходит. Глохнет… Снова оживает пестрый говор улицы с детским криком и смехом. Алым золотом горят окна в куполе второго корпуса.
— Постылый город, — будь он проклят! И ненавижу я его! — с тоской восклицает Илюхин.
Арцатбаньян обрывает свое пение и спрашивает:
— Кого ругаете, товарищ?
— Не люблю города сего, провалиться бы ему! Убил он во мне все живое…
— Город… да… похвалить трудно… А вы хорошо его изучили?
Илюхин не отвечает на этот вопрос. Ну да, конечно, каждого он из нас ушиб, этот равнодушно ворчащий город, но есть в нем что-то кроме этого холода и камня, есть нити, привязывающие к нему, есть дорогие могилы в нем, к которым навеки приковано сердце…
— Если бы мне, — послышался опять голос Илюхина: — сейчас дали на выбор: куда хочешь — в деревню или в Питер? — ни одной секунды не задумался бы: валяй в Калужскую губернию! к деду в подпаски!.. Нанялись бы на два кнута стеречь стадо… запаслись бы книжечками. Разлюбезное дело — все лето на вольном воздухе… Ни тебе надзирателей, ни городовых, ни охранки… вольный воздух один… тишина… дубравушка… Эх-ма-хма-а!..
— Вы — настоящая сирена, товарищ!
— Нет, я — просто бездомный человек… А дед у меня — чудесный старик: сказочник и пьяница. Собирались мы с ним уехать в Америку или в Европу. Потом, когда я познакомился с семинаристами и научился кое-чему, оказалось, что Жиздринский уезд — тоже Европа… Сказал деду. Долго не верил старик. А потом огорчился. Напился допьяна и все плакал: — ‘Какая же это Европа — ни к чему приступу нет! Эх, культура, культура!..’. Чудак старик!..
У меня у самого есть такой же милый чудак, дорогой и близкий моему сердцу: мой отец. Талантливый и разно-сторонний человек: садовник, плотник, изобретатель… Еще до моего переселения в город, в ученье, он изобрел ручную мельницу, и ранней весной, в бездорожье, наши деревенские мужики с успехом, бывало, громыхали ею от зари до зари и уходили с нашего двора обсыпанные белой пудрой, похожие на великолепные гипсовые фигуры. Если не ошибаюсь, ему же, моему отцу, принадлежит честь открытия корневой прививки благородных фруктовых сортов к дичкам. Он практиковал ее, бывало, по зимам, на досуге. Уже будучи студентом, я прочитал где-то восторженную статью о новом открытии в области садовой культуры и о громадной роли его для стран с коротким вегетационным периодом, — говорилось о корневой прививке. Открытие приписано было, конечно, не моему отцу, а какому-то ученому садоводу с иностранной фамилией.
Мне было уже 13 лет, когда отец в первый раз привел меня в город. Город сперва ошеломил меня суетой и блеском, а затем пленил книжкой и изумительными перспективами. Я удивил отца неожиданным заявлением:
— Буду учиться!
Он не препятствовал. Помогал всем, чем мог. И через шесть лет с гордостью показывал односельчанам мой аттестат зрелости. Радовался ему больше даже, чем я.
Конечно, не одни радости принес нам после этот аттестат. Но никогда ни единого слова упрека или сожаления, ни одного вздоха не слышал я от этого чуткого, дорогого мне человека. А сердце его — я знал — трепетало и мучилось за меня, за мою участь… Но — он тоже незаметно отравил себя сладким ядом тех же исканий, какие привели меня сюда, в камеру за номером 276-м. Мы с полуслова понимаем друг друга. Письма его ко мне дышат бодростью. Каждое кончается пожеланием ‘телу — здоровья, душе — крепости’…
Прими от меня низкий, благодарный поклон, отец и верный товарищ мой!..
— Издали, — отвечаю я. Одновременно говорит что-то и Арцатбаньян.
— А я работал на них… Имеете понятие об этой работе?
— Немножко видел.
— Варварская работа. Какой-нибудь дикарь из необитаемых стран может лишь ее вынести. Я погибал. Я барочником, собственно, был: нагружал и выгружал. Рабочий день — 16 часов. Не знаю уж, есть ли еще работа тяжелее этой! Тысяч до трех за день кирпича вывезешь… В глазах, на зубах, в носу, в ушах, в волосах — красная пыль… Руки полопаются… Спина отымется… Это была моя последняя профессия, и я расстался с ней без сожаления. Благодаря ей, собственно, и попал в руки правосудия…
— То есть?
— То есть устал и лег спать на набережной. На тюках с тряпками, против киевского подворья. Там всегда, пока навигация не закроется, сбор ‘береговых чертей’, босяцкий клуб. Беседа по душам. Карболкой несет от тряпок, а лежать можно. Сцепились мы в ту ночь по вопросу, сколько жалованья министру финансов идет, — галдим и не заметили: обход… Околоточный, трое городовых. — ‘Ромашкин, забери-ка этих пиратов для выяснения личности!’ Я было — сопротивляться… об-нажили огнестрельное оружие. — Ну берите, черт с вами!.. Один городовой по скуле кулаком съездил, — ссадину ногтем чуть не с вершок сделал… Ну, и ноготь!.. Зеленый. Твердый, как копыто. Окровянил всего… Ну, и так далее…
Мелодический звон, похожий на нежный звук гитары, — в тюрьме удивительно красивый звоночек, — обрывает нашу беседу: сигнал к молитве. Где-то суетливо хлопают двери, гремят замки. Потом тихо. И редкая гостья в тюрьме — льется знакомо-милая гармония человеческих голосов. Поют два тенора и бас. Поют заученно, суховато, спешат, — а в притаившейся тишине тюрьмы струится что-то мягкое, благостное, чуждое всему расчитанно-оскорбительному, жесткому, удручающему обиходу узилища…
Потом по всей тюрьме ходит грубый, громыхающий стук, хлопают дверьми, оконными рамами, гремят замками. Надзиратели обходят камеры и замыкают на ночь окна.
В моей камере оконная рама подгнила, обвисла, замок испорчен. Надзиратель знает это, но все-таки, для порядка и в исполнение предписания, приходит, бесплодно сует ключом и стучит кулаком по раме. Потом безнадежно машет рукой и не без ядовитости говорит:
— Казна-матушка!.. Деньги лишь выписывать умеют на ремонт…
Он берет у меня папироску, и мы перекидываемся двумя-тремя словами. Иногда браним начальство, иногда мечтаем вслух о преобразовании государственного порядка и о том времени, когда в этом корпусе будет университет. Обоим нам хочется верить, что такое время придет. А пока, из предосторожности, он опасливо выглядывает в дверь, не наблюдает ли за ним старший: в тюрьме и за надзирателем крадется шпион. И когда замечается какой-нибудь подозрительный признак, мой собеседник новым тоном говорит:
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи.
— А что… клопики вас не беспокоят?
— Есть, но пока не очень злые. Вчера пару открыл на простыне.
— Так мы… в случае чего… мазью их… Остаюсь опять один. Тихо. Ни свистков, ни голосов служителей-уголовных в коридоре, — кончился тюремный день. Кто-то нервно шагает над моей головой, в камере четвертого этажа: четыре шага к двери, четыре обратно. Не знаю, кто он, мой верхний сосед, какого роду-племени, какому богу молится, какие думы думает, о ком вспоминает, о ком тоскует в своей каморке?.. Но братски близок и понятен он сейчас моему сердцу… И звучит в памяти сладостно-грустная гармония давно, на школьной скамье, затверженных стихов:
Кто б ни был ты, печальный мой сосед,
Люблю тебя, как друга юных лет,
Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой —
Стеной теперь, а после — тайной…1
1 Строки из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Сосед’ (1837).
Кончен тюремный день. Тихо. Но тюрьма не спит. Всюду я слышу оживленную беседу без слов: рядом с собой, под собой и над собой, справа и слева. Стук дробный, мелкий, проворный, точно суетливая беготня мышенят.
Вслушавшись, я могу спокойно читать ее, эту своеобразную тюремную грамоту и при некотором усилии воображения могу перенести себя на политический митинг.
Но я ухожу мыслью и мечтой из толстых тюремных стен опять туда, на волю, где тяжко и глухо шумит широкая река человеческой жизни, движения, бездельной суеты. Я открываю окно, гляжу на темный столб дыма, застывший в побелевшем небе, на лиловые отблески умирающих лучей в куполе второго корпуса. Слушаю звонкие, детские голоса, долетающие с улицы, граммофон, поющий в квартире помощника начальника тюрьмы.
Сквозь разлитую кругом глухую трель городской жизни пение звучит мягко, грустно мечтательно. Скорбной жалобой звенит вздыхающий голос, минутами едва слышный, угасающий.
Куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни…
Каждый вечер играет этот граммофон свои чувствительные пьески. Я люблю слушать их. И обычная гостья — знакомая вечерняя печаль — тихо и ласково обнимает сердце. И так странно, что элегические эти романсы и арии заводит и слушает знаменитый в уголовных летописях поручик, приговоренный к каторжным работам и вместо них попавший в наши начальники. Встает в памяти его фигура топорной работы, с очень округленным животом, с небольшой конусообразной головой, прямо вдавленной в плечи, истасканное оливковое лицо с сумками под глазами. Вспоминается его ругань, грубость…
А пьесы на его граммофоне такие жалостливые, такие грустные…
Я слушаю их в безмолвных белых сумерках одинокой своей кельи…
И из темной глубины веков явственно звучит мне родственно-скорбный голос:
‘Дни мои бегут скорее челнока и кончаются без надежды’…