У нас в Париже, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1936

Время на прочтение: 5 минут(ы)

З. Н. Гиппиус

У нас в Париже
Новые ‘понедельники’. — Литературная полумолодежь. — Б. Поплавский и его живой облик. — Пропаганда ‘целостного миросозерцания’. — Нужны ли рассуждения?
(Письмо из Парижа)

З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931-1939)
СПб., ООО ‘Издательство ‘Росток», 2003
Современная заповедь: ‘В чужие дела не вмешивайся!’ ни перед кем не стоит так строго, как перед русскими в Париже. И надо сказать, что заповедь исполняется (во Франции, по крайней мере), — а вольно или невольно — другой вопрос.
Но, конечно, состояние европейской атмосферы влияет на русские круги. В них замечается не то оживление, не то какая-то взволнованность.
Мне ближе других, благодаря многолетним нашим ‘воскресеньям’, круг литературной полумолодежи. В ‘чужие дела’, да и вообще в какую-нибудь политику, кружок этот никогда не ‘вмешивался’. Не потому, что на ‘воскресеньях’ был запрет говорить о ‘политике’: запретов вообще никогда тут не было, ибо тем ‘воскресенья’ и держатся, что они вольные. Вольно и сделалось, что затрагиваются все темы, но всегда с интересным, более глубоким подходом. И политика, поэтому, уже перестает быть ‘вмешательством’, просто входит в общие мысли того или другого. Сейчас, кроме влияния приподнятых европейских настроений, сгущенной общей атмосферы, — оживлению ‘воскресных’ разговоров содействует и то частное обстоятельство, что Париж обогатился еще ‘понедельниками’. Их называют ‘новоградскими’, ибо созданы они редактором ‘Нового Града’, И. И. Бунаковым, и доклады там читаются сотрудниками этого журнала. Но слушателями — приглашена туда та самая литературная ‘полумолодежь’, которая бывает на вольных воскресеньях.
Приглашена, впрочем, с выбором. Как производится выбор, очень не ясно. Кружок отнюдь не политический: отбор же производится по какому-то весьма смутному, но все же будто политическому признаку, хотя слушатели не политики, а писатели.
Неясность эту и сам Бунаков не может рассеять. Сам, ибо вот что интересно: он приходит и на ‘вольные’ воскресенья, где продолжает, с теми же ‘понедельничными’ гостями, уже вольный разговор. В нем принимают участие и отверженные ‘понедельниками’, — по неясным причинам. (Кстати, в числе последних и мы, — я и Мережковский, — но это, пожалуй, понятно.)
В самое последнее время ‘понедельники’ как-то заглохли, уже четыре или пять пропущено. Почему — и это неясно. Устроитель отвечает, что благодаря Бердяеву, который отложил свой доклад. Надо заметить, что предложения приглашенной группы литераторов выступить со своими докладами обычно отклоняются, так что все дело стоит на зрелых ‘новоградцах’.
Возвращаясь к этой группе молодых и полумолодых парижских литераторов, отмечу, что у них, помимо всяких общих собраний, и ‘вопросов’, немало ‘внутренних дел’, чисто литературных, а также событий, от маленьких до больших. Событием была недавняя смерть Б. Поплавского.
Мы Поплавского хорошо знали: в течение многих лет он был постоянным гостем ‘воскресений’, а в последний год не пропустил даже ни одного, летних не исключая. Почти накануне смерти (он умер во вторник), помню его, сидящего за столом, со мной рядом, такого же, как всегда, так же интересно, по-своему, об интересных вещах говорящего… Понятно, что известие о его смерти меня, прежде всего, изумило. Смерть, впрочем, всегда изумляет, как открыл Флобер: ‘Elle tait morte… quel etonnement!’ {‘Она мертва… Как удивительно!’ (фр.).}, — говорит муж Бовари.
О смерти же Поплавского и не думалось, — так он на ‘смертника’ был не похож. Напротив: был похож на человека, которому предстоит долгая жизнь и которому именно долгая нужна, иначе не успеть разобраться, привести в порядок свое большое внутреннее имущество. А он о порядке пока и не думал, все будто хотел еще и еще что-то приобретать.
Под свежим впечатлением этой неожиданной смерти, его друзья и сверстники преувеличили, может быть, значительность его несомненно интересной личности: вечера в его память, рецензии о нем, все это было полно неумеренных похвал, литературных и всяческих, скорее затемняющих его подлинный облик.
Впрочем, никто его, как следует, и не знал, не исключая и тех, кто считался его ближайшими друзьями…
Вот он входит, поздно, медлительной походкой, задевая каблуками пол. Блестят вечные черные очки. И глядишь — уже ввязался в разговор. Говорит быстро, невнятно, в нос, это забывается, так всегда любопытно то, что он говорит. ‘Ему нельзя верить’, — говорили про него его же приятели. Но зачем, спрашивается, верить? Он и сам себе мало верил, ничуть не обижался, когда ему замечали: ‘Хорошо, а посмотрим, что вы станете говорить в следующее воскресенье?’. Если он, действительно, говорил другое, — это другое тоже было интересно.
В его поле зрения имелось столько вещей и столько собственных (не чужих) мнений и мыслей о них, что он не мог сделать выбора и, пожалуй, был прав, не спеша ограничивать себя принятием какого-нибудь ‘твердого взгляда’. Это само пришло бы в будущем… или не пришло, трудно сказать. Повторяю, его хорошенько не знали и те, кто считались близкими его друзьями. И для них (как, м. б., для себя) он был полон неожиданностями, вплоть до неожиданной смерти. На одном все сходились: на его талантливости. И была она даже какая-то общая, не только литературная. Ценно, что он не желал быть русским талантом — самородком, талантом своим довольствующимся. Интересовался книгами, историей, философией, всем, что можно назвать интересным, читал куда больше своих сверстников и о чем бы ни шли разговоры, чувствовалось, несмотря на парадоксальность мнений, что он знает и понимает тему.
Что касается литературы, то при ‘махровой’ его талантливости, именно благодаря ей, невозможно предсказать, кто из него вышел бы: стихотворец? Сомневаюсь, хотя многие из молодых поэтов считают его стихи ‘шедеврами’. Вряд ли вышел бы и чистый романист-прозаик: он и тут еще искал себя. Модернист, конечно, но без всякой видимой подражательности. Ценил Джойса, но и за него ратовал довольно странно: за его манеру, которая будто бы одна позволяет человеку проникать в другого человека.
Мне почему-то, кажется, что он нашел бы впоследствии свою особую форму для выражения отстоявшихся чувств и мыслей. И тогда мы увидели бы сквозь всякие ‘нео’ коренную связь Поплавского с русской литературой, — с Розановым, Достоевским, Гоголем (только не с Толстым), связь, оставшуюся подпольной, неявленной, да и неосознанной…
Но стоит ли гадать, что было бы, если б он не умер так рано и так… случайно? Сколько об этой ‘случайности-неслучайности’ было разговоров. Но, должно быть… есть какой-то смысл в том, что жизнь этого даровитого человека так странно оборвалась, разум невольно ищет смысла: ведь если допустить хоть одну случайность — все делается случайным и обессмысливается самое искание в чем-нибудь смысла…
Когда выйдет задуманное друзьями собрание сочинений Поплавского, можно будет поговорить о его литературе. Не думаю, впрочем, чтобы она могла довершить оставшийся в нашей памяти живой и недовершенный его облик.
Были ли в Поплавском, при всех особенностях его личности, типичные черты, свойственные и другим его современникам из той же среды, того же положения, с той же степенью культурности и тягой к литературе? Думается, были. Взятый в отдельности, ни один из этой среды не ‘похож’ на Поплавского. Но во всех, при внимании, можно открыть общий знак острых наших времен: какую-то особую внутреннюю неустойчивость, неуверенность, бессознательное ощущение своей недовершенности. И это, быть может, не плохо, потому что ни у кого, кроме редких исключений, нет тени самодовольства, — ни довольства литературой своей, ни собой.
Цель новоградских ‘понедельников’, по словам их устроителя, привить ‘молодой литературе’ посредством докладов Степуна, Федотова, Мочульского, Бердяева и т. д. — так называемое ‘целостное миросозерцание’.
На это один из приглашаемых ответил однажды (не в ‘понедельник’ и в вольном разговоре):
— Вы напрасно думаете, что мы не видим ‘мира’ и равнодушны к нему. У нас громадное ‘мирочувствие’, мы знаем, что его мало, но никакими словами в известных понятиях вы его в ‘миропонятие’ не превратите. Мы хотим — хотели бы, — вложить в слова новые понятия или очистить слова от теперешних. Мы их не примем, как они есть. Лучше мы совсем их не примем. Тогда новые понятия найдут другие.
В этом ответе была, если угодно, и дерзость, и большая неопределенность. Но, по-моему, была и какая-то правда. Я, со своей стороны, считаю, что единственно, что может дать, в данный момент, ‘старшее’ поколение — ‘среднему’, литературному и другому, — это свободу и доверие. И каких бы мыслей ни держаться, как бы ни стоять за ‘целостное миросозерцание’ — пропаганда его, в данных условиях, мало к чему приведет.
Не кажется ли вам, что сейчас ‘пропаганда’, как она была, вообще, не в порядке дня? Но если это и неверно, то, в частности, дать человеку свободу с оказанием ему доверия, бывает иногда действительнее и лучшие приносит результаты, нежели усиленное вбивание ему в голову … все равно чего.
Но здесь и останавливаюсь со своими рассуждениями, вспомнив недавнее на этих же страницах, замечание Петра Пильского (цитирую по памяти): в газете надо писать так, чтобы все было понятно всем, от самого культурного читателя до гоголевского Петрушки, читавшего, как известно, по складам. Это мнение я знаю и, — хотя лично его вполне разделить не могу, имея принципиальные возражения, — предпочитаю, пока что в рассуждения не вдаваться. Это правда, наше время не время рассуждений, а фактов. Они понимаются всеми, а как — не все ли равно?

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Сегодня. Рига, 1936. 9 февраля. No 40. С. 3.
Муж Бовари — речь идет о романе Г. Флобера ‘Госпожа Бовари’ (1857).
…этой неожиданной смерти… — поэт и прозаик Борис Юлианович Поплавский (1903—1935) умер при загадочных обстоятельствах — несчастный случай или самоубийство (принял слишком большую дозу наркотиков).
Пильский Петр Моисеевич (1879—1941) — писатель, критик, эмигрировал в 1918 г., с 1926 г. вел литературно-художественный отдел в рижской газете ‘Сегодня’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека