Тургенев в одном месте заметил, что источник и подлинная суть религии лежат в потребности чуда, в надежде на чудо, в молитве о чуде. Рассуждение его, написанное до дней, когда он тяжко и безнадежно заболел раком спинного хребта, хотя глубоко, но как-то отчужденно далеко. Видно, что он наблюдал молитву, но не молился сам. От этого, будучи прекрасно и очень серьезно в своем течении, оно кончается тоном каламбура: ‘В сущности, всякая религия сводится к взыванию — Господи! сделай так, чтобы дважды два не было четыре‘.
Здесь есть задняя мысль: ‘Молитвы пусты, религия не действительна, это — предрассудок ума, еще не выучившегося, что дважды два может быть только четыре’.
‘Пусть течет все как течет’, — говорил человек, еще не захворавший раком.
Прекрасное, и в больших частях верное, его рассуждение отчасти безжалостно к человеку и отчасти прямо неверно. Молитвы не проистекают только из боли и ищут не одного чуда. Есть молитвы благодарственные — это раз. Наконец, есть молитвы, если так можно выразиться, гармоничные. Кант говорит, что он не может без трепета смотреть на звездное небо и думать о нравственном долге человека. Эту молитву нельзя назвать иначе, как гармоничною молитвою, ибо она вытекла просто из гармонического и прекрасного устройства человеческой души. Когда за всенощной, в самом конце ее, хор поет: ‘Свете тихий, святыя славы’ и проч., то он поет это не от боли и не ради того, что человек и люди обречены скорби страданий, а поет, просто взглянув на вечер и красоту вечера. Это — также молитва гармонии. Вертер у Гёте, перед тем как умереть, умереть спокойно и свободно, смотрит на созвездие Большой Медведицы. Достоевский в первом номере своего ‘Дневника писателя’ вспоминает об этом и называет это чувство Вертера, т.е. литературное чувство, ‘молитвой великого Гёте’. Вот еще молитва гармонии.
Но, конечно, Тургенев прав в том отношении, что самые частые молитвы, что главная масса молитв суть молитвы просто о чуде и произносятся они в нужде, скорби. Церковь этого и не скрывает. Все богослужение перерывается ‘октениями’, а в них постоянно звучит это простое: ‘Подай, Господи’. Таким образом, философскую мысль мудрого Тургенева знает русское простонародье, но оно ее знает, не прибавляя каламбура. В самом деле, сказать о всякой молитве о чуде, что это она произносится в надежде, не будет ли ‘дважды два пять’, безжалостно и прямо дурно. Тургенев пережил чудный, благородный роман с Виардо, очень боялся своей мамаши. Но если он и был или бывал отцом, то об этой стороне его жизни очень мало известно, и вообще она как-то тускла, неясна. Он был писателем чистой крови, художником, идейником. В нем было мало житейского, нашего, обыкновенного, мало — толпы, будничного. Он был ‘героем’, ну а героям для чего молитвы? Но в серой, тусклой толпе бывают такие коллизии, иногда такая пронзительная боль ударяет в сердце матери, отца, мужа, невесты, жениха, что всем этим несчастным сказать о их молитвах, что они ‘желают дважды два пять’, — бесчеловечно. Но, кроме того, это и прямо неверно. Чудо есть, бывает. Как тело человека состоит из твердых, неподатливых костей и мягких — мускулатуры, из нежной ткани легких, из бьющегося существа — сердца, так точно лишь некоторые части мироздания устроены по закону неподдающейся математики, и в этих частях ‘дважды два — всегда пять’, но другие части его скорее построены по типу ‘неопределенных уравнений’, где все колеблется, где все зависимо, подается, уступает… вот даже молитве, или по преимуществу молитве. И философ, размышлявший о природе вещей так же много, как Тургенев, мог бы сказать в противовес ему совсем другое: ‘Молитесь, православные, молитесь горячо, крепко и с полной верой, что Бог вам поможет. Философы не совсем знают сущность мира. Сущность мира знают не меньше их верующие’.
Это — хорошо, и ‘по-православному’, и демократично. Нужны некоторые границы и для философии.
* * *
Иоаннов монастырь, на р. Карповке, — совсем в Петербурге: по тому самому Каменноостровскому проспекту, по которому непрерывной линией мчатся роскошные экипажи ‘на Стрелку’, а зимою визжит трамвай, — в пяти минутах ходьбы в сторону находится и Иоаннов монастырь, огромный, красивый, очень удачный по архитектуре. Он весь из цветных камней белесоватого цвета, но не однообразных, и потому не монотонный. Белое, зеленое и немножко красного цветит в глазу. Но все это как-то не придумано, а ‘так монашкам понравилось’. Он гораздо красивее окончательно неудавшегося храма Воскресения Христова, построенного на Екатерининском канале, на месте убиения Императора Александра II, и который так долго строился и так дорого стоил. Я сравниваю эти два храма, потому что по многоцветности своей, по зеленым и белым тонам, они имеют что-то общее. С Каменно-островского проспекта, однако, нельзя видеть Иоаннова монастыря, ибо он стоит за каким-то сгибом из улицы и мостика над Карповкой, — и, таким образом, и ‘в суете’, и вне ‘суеты’. Все удачно придумали монашенки. Вообще, во всем здесь видно что-то ‘свое’ и свободное, видно, что строила сильная личность, и ни с кем не справляясь.
Едва я стал подъезжать к монастырю, как сердце во мне упало: по тротуару стояла огромная народная толпа. Между тем, я выбрал 12 часов дня, когда обедня уже кончилась, чтобы пройти свободно и одиноко к могиле нового ‘Пантелеймона-целителя’. Известно это любимое народное имя ‘угодника Божия, помощника в болезнях’, которому века молился русский народ, еще до ‘дохтуров’ и земских больниц. Сближение с ним Иоанна Кронштадтского невольно просится на мысль. И на тротуаре, среди спешащих барышень и подъезжавших пролеток, густо было видно ‘убогое стадо Христово’, — мирские сироты, безногие, хромые, согнутые, слепые или всего этого наполовину.
Я быстро прошел к тому месту, где начинается спуск к могиле. Это, собственно, самостоятельная подземная церковь-склеп, — маленькая для церкви и очень обширная для склепа. На крошечной площадке перед лестницею вниз принимаются ‘поминания’, т.е. бумажки с записями покойных родных, впереди которых помещается имя ‘иерея Иоанна’ (как я записал) или ‘протоиерея Иоанна’ (как записывают обычно). Заказная панихида стоит рубль. Но, кажется, это не по таксе. Монашенка, принимая при бумажке деньги, спрашивает: ‘Сколько вы вносите?’, — и если рубль, то отвечает: ‘Значит, заказная’. Но обыкновенный помин стоит десять копеек. На это не надо сердиться: помин есть маленький труд, служба есть большой труд, и служащий священник нуждается в пропитании сам и в средствах к воспитанию детей. И писатели, распространяя ‘идеи’ и служа ‘святому делу литературы’, берут деньги за каждую написанную строчку. Как же их не возьмет священник, самый лучший, самый праведный, и притом с вполне спокойным сердцем? Апостолы, конечно, проповедывали без денег, но они проповедывали во время мировой революции и неся в мир эту революцию. Революция и была им платою, т.е. надежда ‘обладать миром’. Платою за апостольскую проповедь была папская власть, право низвергать королей и царствовать над народами: очень большая плата. Но ‘священник Алексей’ никакой революции в мир не несет, никаких кардинальских шляп он и его потомство не получит: и почему он будет поминать моих родных даром или даром служить мне нужную заказную панихиду? Очевидно, деньги здесь не плохое, не грех: но только хорошо для всех сторон, если ‘все это дело’ обойдется деликатно, человечно, если он не будет ‘требовать столько-то’ (такса), а я ему дам ‘что могу’, не убавляя, и когда он от души отслужит и за крошечную плату, даже иногда вовсе без платы, а за то какой-нибудь богатый сам добровольно заплатит ему от себя втройне.
Но я отвлекся в сторону этого ‘мучительного вопроса’ в положении духовенства. На вопрос этот нужно взглянуть просто, ясно, без предрассудков и без попреков. ‘Апостолов’ из себя ломать нечего. Ведь и апостолов кто-то кормил: не без пищи же они прожили 30-40-50 лет. Они одевались, а одежда есть стоимость. Теперь ‘натурою’ не дают, это — элементарная форма быта и хозяйства: и благой священник, настоящий благой и настоящий человеколюбец, может брать рубль за требу, просто ничего об этом не думая, не привязывая сюда никакой мысли, никакого вопроса, и будет он совершенно чист перед Богом и человечеством, если свою ‘требу’, исповедь, причащение, крещение, миропомазание совершил горячо или хоть тепло, радушно, ласково и нисколько ею не тяготясь.
Вот и все. Так просто.
Едва я двинулся от столика, где принимаются ‘поминанья’, вниз к гробу, как был остановлен плотною толпою всякого люда, который стоял на лестнице и, очевидно, наполнял и церковь внизу, ибо никто не мог продвинуться ни на шаг далее. И интеллигенция тут есть, но больше простого люда. Барыни, ‘господа купцы’, всякие. Боль, однако, всех объединила, и толпа была хороша: ибо ведь сюда и идут ради ‘боли’, своей или, еще чаще, оставленной дома. ‘Пантелеймон-целитель’, но свой, русский, не греческий. У всех восковые свечи в руках, некоторые передают их далее, к гробнице. Я всматривался в эту толпу людей, которым всем ‘дозарезу нужна религия’, нужна вот эта церковь, молитва, ‘Пантелеймон-целитель’, восковые свечи, ‘поминанья’, все нужно, все подробности: и сравнивал ее мысленно с большою толпою в сюртуках на религиозно-философских собраниях, где решительно никому ничего не ‘нужно’ от религии, и они сохраняют к ней только ‘интерес’… Какая разница: одно — грозовая туча, заряженная электричеством, другая — глава из ‘Физики’ Малинина и Буренина об электричестве. Уважение, привязанность во мне все подымались…
Да, молитва растет из боли. Не вся, но самая густая. ‘Господи, сотвори, чтобы было чудо‘. Мне нужно ‘чудо’… В связи с Иоанном Кронштадтским, я помню эту нужду в ‘чуде’, дошедшую до требования, до воя… Было это лет шесть назад, я ходил из евангелической (немецкой) больницы, по Бассейной улице, и, увидав раз, что ‘тут дверца и все входят’, зашел, увидел часовенку, домашнюю, красивую, умильную, — восковые свечи, с обозначением стоимости, и с дырочкою, куда за них кладут деньги, и большой образ красивого письма. Я был грустен, но спокоен: операция у близкого человека прошла, прошел мимо ‘образ смерти’, такой страшный, как ничто в мире, и, в настроении благодарности, я, проходя мимо, каждый день заходил в эту часовню, и, положив поклон, зажигал и ставил свечу. Часовенка мне нравилась потому, что она решительно всегда была пуста, кроме (сколько не изменяет мне память) читавшей что-то в сторонке монашки. Вот однажды я выбираю свечку из ящика, в таком ровном настроении духа, как дверь отворилась, и в нее поспешно вошла женщина рабочего, простого вида.
— Мне нужно. Он здесь… Пропустите меня…
В лице стояло отчаяние, какого я никогда не видал… Я не понял, о ком и что говорилось. Она обращалась к монашке в стороне или к какому-то человеку, не помню…
— Да нельзя. Никак нельзя.
— К кому пропустить? — переспросил я.
— К батюшке, отцу Иоанну. Он служит здесь, наверху…
И она указала в сторону: действительно, чего я не заметил раньше, тут была лестница, ведшая куда-то вверх. Что это за дом был, я и до сих пор не знаю: я ставил свечки, которые мне нужно было ставить, не интересуясь остальным.
— Действительно, батюшка Иоанн служит здесь, но вас пропустить я не могу, — ответила твердо монашка. — И из тона ответа видно было, что не пропустит.
— У меня дочь помирает. Восьми лет…
— Нельзя.
Женщина заметалась. Воя не было, разве тихий стон, но он был до того правдив, до того ужасен. ‘Чудо’ нужно ей было в такой степени, в такой мере нужен был ‘исцелитель’, без которого эта женщина стояла на краю сумасшествия и в адской муке души, сейчас, что было нестерпимо видеть, слышать. И я просил монашку — не помогло. Не будем судить жестоким судом и монашку: ну, что же — нет сил (у Иоанна Кронштадтского), и осудить жестоко за непропуск этой женщины так же невозможно, как нельзя ударить по лицу аптекаря, у которого ‘вышло все лекарство’, или врача, отказывающегося принять ‘101-го больного’ в сутки. Хотя случай был такой особенный.
Назавтра я справился. Девочка умерла. У нее было воспаление мозга. Тургенев, подсмеявшийся над ожиданием ‘чуда’, имел дочь, но он был знаменитый писатель, а у таких людей ‘дочери’ отходят на второй план, уступая первенство ‘произведениям’! Да и дочь эта (кажется, описанная в ‘Асе’) не умерла, и необходимость ‘чуда’ просто не была им никогда испытана. Но бывают степени такой связанности людей, когда потеря одного ставит на край сумасшествия другого, — и вот тут ‘чудо’, вера в ‘чудо’, необходимость ‘религии’ так абсолютны.
Я с любовью и безмерным уважением глядел на эту народную толпу, явно пришедшую сюда с тяжелою душою. Именно ‘тяжелая душа’: толпа для улицы или площади не была велика, не велика и для большой церкви, но эти ‘тяжелые души’, с грустью, с тоскою, сделали то, что толпа подавляла вас силою своею, серьезностью, и, казалось, — тут ‘весь русский народ молится’…
Наконец, я понял механизм: толпа вдруг тронулась и подалась вперед, и в то же время снизу стали подыматься по новым перильцам люди. Явно, кончилась ‘одна заказная панихида’, и толпа всходила снизу, освобождая место для других, для ‘нас’. Я обрадовался, потому что первоначально у меня была мысль, что я так и не доберусь до могилы. Не идти же по головам.
И вот опять она, эта маленькая, низенькая церковь, вся в позолоте и электрическом свете, яркая, людная, горячая. Горячая она от множества народа, от дыханий. Воздух — как в бане, но почему-то не тяжелый. Только жарко, потеешь. И опять зачитали, громко, отчетливо. И опять запели красиво. Я не знаю отчего, но в Иоанновом монастыре все монашки все ‘сами делают’, едва ли в большей зависимости от Синода и консистории, все необыкновенно властно, сильно и красиво: а лица монашеского, старого или безобразного, я ни одного не видал. Есть лица пожилые, но очень красивые и благородные в складе. Говорят, игуменья (которой я не видал и о которой слышал кое-что жесткое, упрекающее) тоже совсем молодая, около 30 лет. Она ушла в монастырь и со своею приемного дочерью, молоденькою девушкою, которая тоже постриглась в монахини. Но весь тон монастыря, все ‘заведение’ какое-то молодое и сильное. Таково впечатление.
От упрекавших молодую игуменью я слышал, что очень стали велики доходы монастыря. Со времени погребения в нем Иоанна Кронштадтского они возросли раз в шестьдесят. Но это — ‘суета’, и, в конце концов, не наше дело. ‘Растет — и пусть’. Лишь бы они исполняли свое дело, а они, сколько видно, исполняют его хорошо, с рвением.
Среди монашенок много бледных, прекрасных лиц. Кое-где мелькнет что-то боттичелевское… ‘Безумие страсти, покорившееся Богу’…
На мраморной гробнице положено золотое небольшое Евангелие, и по окончании панихиды все целуют Евангелие и мрамор гробницы около ног. Порядок примерный, но не взыскательный. За порядком следит ‘малый’, типа приказчика, не из духовенства. Очень болящие или кому ‘очень нужно’ задерживаются в сторонке около гробницы (ибо приложившимся говорят: ‘Проходите и уходите’), чтобы выслушать вторую и третью панихидку. Так делала одна маленькая пожилая крестьянка с волчанкою на лице: лицо представляло одну рану, и, прикладываясь один и другой раз, она все прикладывала лицо и к Евангелию, и к мрамору. ‘Может, поможет’. Дай Бог, чтобы помогло. Лицо ее все было закутано в платок, и, только подходя приложиться, она открывала его. ‘И больно, и стыдно’. Как я жалею, что не сказал ей, что теперь волчанку лечат радием, — с успехом! Но я потом вспомнил.
‘Так нужна помощь! Так нужна помощь!’… Ну, и радий, и Иоанн Кронштадтский пусть с двух концов помогают человечеству. ‘Так трудно жить’… В самом деле, ужасно трудно!
Я приложился, помолился о чем нужно и вышел. Этого маленького воспоминания не писал бы, если бы не увидел красивого явления, уже поднявшись наверх. С моей точки зрения, красивого.
Молодой человек, очень большого роста, очень широкий, хорошо одетый и, видимо, образованный, с большими почти непричесанными волосами, вышел, как я же, наверх, но когда я спокойно шел к выходу, он как-то почти украдкой или точно его шатнуло что-то, ветер, внутренний ветер, стал около косяка двери и затем, избегая глаз, стал опять красться вниз, к гробу. Я задержался и стал следить. Видно, ему было стыдно или неловко, но он не мог покинуть этих мест. Видно, он не раз уже это делал, т.е. ‘все кончил и надо бы уходить’, но уйти не был в силах. Точно ноги его подкашивались, слабели, когда он приближался к выходу, и он повертывался, — и вот когда повертывался, силы возрастали, крепли, хотелось бежать, лететь, но он сдерживался и осторожно, как вор за богатством, крался к ‘святыне’. У меня сейчас мелькнуло, что у него дома большая скорбь. Другие, кто видел его и следил, сказали: ‘Вероятнее, что он страшно любил Иоанна Кронштадтского’. Не знаю, которое вернее. Видно было только, что у него все сердце положено здесь, сюда и вне связи ‘с этим святым местом’ — ему просто как не жить.
Он колебался. И перед собою, и перед другими ему, видимо, ‘неловко было’… Хотя он и был весь в возбуждении, в волнении. ‘Все-таки, однако, образованный’, — он стыдился ‘религиозной слабости’… Но потянуло, взяло его, и он продвинулся к лестнице и стал спускаться опять вниз, к гробу. ‘Всякому человеку нужно, чтобы было куда пойти‘, — говорит у Достоевского Мармеладов. Этим Мармеладов оправдывает свою нужду в трактире. Я увидел разительное зрелище подобного же притяжения, точно так вот это: ‘нужно же мне куда-нибудь пойти, — дома я оставаться не могу‘, но которое образовалось между скорбными домами Петербурга и гробницею Иоанна Кронштадтского.
Точно так, та же сила.
То же вековечное мировой жизни истории.
И кто этому воспротивится? Да и зачем? Вот почему религия вечна, когда философии меняются и умирают.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1909. 5 марта. No 52.