Из маленькой двери дома выходит служащий, одетый в пиджак, по-городскому. Возница отъезжает в сторону. Мы вручаем карточки. Одна-две минуты не из покойных… и ответ:
— Пожалуйте. Просят.
За провожатым идем через маленькие, с невысокими потолками комнатки, чистенькие, светлые, как на даче. На полках свежего леса — книги без переплетов, брошюры. Кажется, поднимаемся по маленькой лесенке. Входим в просторную комнату. На стенах фамильные портреты масляными красками. Ждем. Почему-то думается, что сейчас выйдет графиня, Софья Андреевна. Прислушиваемся.
В соседней комнате голоса. Дети. Над детскими голосами — спокойный мягкий голос с почти женскими нотами. Нужно вслушаться, чтобы понять, что это говорит мужчина. ‘Не он ли? Не сам ли?’
— Вот завтра и захватишь… И эту книжку возьми… Ласковый, кроткий голос, каким говорят с детьми. Узенькая дверь приотворяется, и в нее торопливо проскальзывают детские головки. Мне показалось — пятеро, шестеро.
В дверях показывается старик с большой седой бородой, большими нависшими седыми же бровями, в летнем черном пальто, в легонькой черной шапочке на голове… И это его лицо, страшно знакомое, милое, простое лицо, — то же я не то, что на портретах!..
— Пожалуйста, входите… Садитесь…
— Мы помешали?
— Нет, мы кончили. Пора… Теперь придут завтра… Это мой университет…
Маленькая комнатка необыкновенно уютна. Она так обильно уставлена столами, столиками, этажерками, креслами, что, идя по ней, надо остерегаться, как бы чего не задеть. Небольшой рабочий столик графа — самый обыкновенный ‘учительский’ стол, с тремя длинными ящиками, притиснут на средине комнаты боком к стене. По ней на полках тянется в один ряд бесконечный энциклопедический словарь Брокгауза!
Столик дает подлинное впечатление рабочего. На нем, налево, грудка уписанных четвертушек. Такая же грудка поменьше — посредине стола на том месте, где, очевидно, совсем недавно происходила работа. Все, от этих тетрадок до книг и пера, уложено, как у аккуратного ученика.
Рядом со столиком узкий стул. Усевшийся на нем окажется напротив хозяина, работающего за столиком. Около кресла маленькая этажерка с книгами всего с двумя полочками. В углу за столом большой старинного типа диван, обитый свежею зеленою клеенкой.
Старообразное кресло в правом углу. По обоим углам на левой стороне от сидящего за столом еще два столика и этажерка по стене. На ближайшем ко входу столике разложены в порядке брошюрки и книжки. На стенах — портреты, по-видимому, все семейные. Не заметил писателей, великих людей.
Несмотря на совсем недавно перенесенную болезнь, Лев Николаевич держится бодро и смотрит прекрасно. Лета внешне сказались на нем неизбежною старческой сутуловатостью. Если кто по портрету представляет его высоким и коренастым, тот ошибается. Семидесятидевятилетний Толстой не кажется мощным. Теперь его нельзя назвать и высоким. Отыскивая позднее брошюрку, он стал у стены, и голова его только-только превысила уровень первой полки, повешенной, в сущности, очень не высоко.
Ни один из портретов не передает очаровательной мягкости взгляда и доброты всего лица Толстого — взгляда типично русского умного мужика. На большинстве фотографий и портретов выражение глаз Толстого сурово, неприветливо, иногда прямо жестко и почти злобно. Оно именно мягко и кротко в действительности, и есть что-то милое, старческое в подтянувшихся губах и складках у носа. Брови разрослись широкими грядками, и именно они, в известном повороте, могут на воспроизведениях скрадывать предупредительное и внимательно-доброе выражение его глаз.
Глубокой старости не чувствуется ни в этом пристальном и яркосознательном взгляде, ни в самой фигуре Толстого, ни в его шаге, быстром и уверенном, какого не знает старость. Руки его достаточно полны. Ни ям, ни обтянувшихся косточек, как обычно у стариков… И все вместе — голос, свободный от старческой медлительности, живой взгляд глаз, быстрота его шага и всех движений, печать исключительной аккуратности, лежащей на всем, — как-то заставляет забывать о глубокой старости Толстого.
Толстой предлагает нам место, и сам садится на стул между своим письменным столом и этажерочкой. Из-под пальто, застегнутого на одну пуговицу, видна блуза, подпоясанная тоненьким кушачком. Ноги в высоких, до колена, сапогах закинуты одна на другую.
— Вы пишете и беллетристику, — говорит он. — Вот то, что теперь так далеко мне!.. Одно из занятий, где играют роль многие побуждения, не всегда очень почтенные… Много здесь личного самолюбия… Да…
— Конечно, Лев Николаевич, так. Но все же это область наиболее благородных проявлений самолюбия…
Гримаска морщит доброе лицо графа. Он отрицательно качает головой.
— Не самых лучших, — мягко, с очевидным нежеланием обидеть людей осуждаемой профессии, подчеркивает он, — и не всегда. Вы пишете еще об искусстве? — осведомляется он у Н. Н. Брешко-Брешковского. — Вот действительно область, где невозможно пройти со спокойным сердцем, нельзя не увлекаться, не любить. Я очень люблю художника Орлова1. Не знаете ли такого? Это все снимки с его картин. Посмотрите! — Граф кивает на стенку над диваном, увешанную более чем десятком фотографий в рамках под стеклом. — Посмотрите, сколько у него жизненной правды. Он ничего не сочиняет. Вот внизу ‘Освящение монопольки’. Сама жизнь! Само говорит за себя. Или вон выше… Вон, кажется, эта… ‘Смерть старухи’. Это правда, и это нужно прежде всего, как художнику, так и писателю. Я до сих пор учусь у детей. И писать надо у них учиться. Просто. Не мудрствуя. Чем дальше вникаешь в их язык, тем больше видишь недочеты своего, книжного. Я только теперь, например, почувствовал, какое это нехорошее слово ‘который’, — неестественное, и стараюсь его не пользовать. Сначала думалось, как же так без него обойтись, а теперь вижу: кинешь фразу так и этак, и отлично можно заменить его.
— Вы знаете, Лев Николаевич, что такую же антипатию к этому прозаическому местоимению питал Андерсен? Оно действительно вспугивает поэзию…
— Да что вы? Вот не слышал. Это мне интересно. Еще французское qui, такое короткое, удобное, а наше — тяжелое, длинное… И, строго говоря, оно вопросительное — ‘который по счету’. Зачем делать его относительным? Вот то, над чем я сейчас работаю, — граф поднял грудку листков, лежащую налево в белой обложке, — это делается по подсказам детей и для них же.
— Вероятно, это ‘Круг чтения’ для детей, как сообщили газеты?
— Именно. Вы знаете ‘Круг чтения’? Так вот я его во многом переделываю. И к лучшему. В мои года надо торопиться делать задуманное. Ждать уже некогда. Иду к смерти. И уже не с боязнью жду ее, а с равнодушием. И все что-нибудь случится и помешает. Вот болел. Было 39® температуры.
— Но теперь, слава богу, все обошлось совершенно?
— Да, и силы вернулись. Опять езжу верхом. Опять работаю. В своей спешке мы часто не замечаем многого хорошего в старом. Вот меня очень заинтересовал один старый французский писатель Вовенарг2. — Граф взял со стола два маленьких волюма в старых переплетах. — Он писал максимы. И у него есть превосходные. Возьмите, например, вот эти о писательстве. Не правда ли, недурные? (Л. Н. прочитал им у дачу два маленьких афоризма.) Мне хотелось бы кое-что отсюда перевести… Ну, а скажите, из новых русских писателей кем больше интересуются и кому вы сейчас отдаете предпочтение?
— Силен интерес к Леониду Андрееву. Интересуются Горьким. По моему мнению, этот интерес заслужен его двумя первыми томиками и далеко не оправдывается всеми дальнейшими.
— Большой успех имеет Куприн, — вставляет мой товарищ.
— Вот! — выразительно подхватывает Лев Николаевич. — Это настоящий писатель. Он крупнее их обоих. Он мне доставляет такое удовольствие, что я, случается, читаю его семье вслух. Вы знаете ‘В казармах’?.. Как он прекрасно взял солдата! Его ‘Поединок’ слабее, потому что растянут. А это превосходно…
— И ‘Конокрады’…
— Да, и это. И ‘Allez’. Он гораздо слабее в тех местах, где хочет провести современную тенденцию. Это уже ему не удается… Андреев — вычурный, деланный. Это не жизнь.
— В этом смысле у него был прекрасный рассказ ‘Жили-были’.
— О чем, напомните…
— В одинокой больнице тоскливо умирает…
— Да, помню. Это хороший. А так — он искусствен. И Горький. Его сбили с толку. Читаешь — и видишь: сочинено, сочинено. Это не то что Чехов. У того всего несколько страничек, а видишь, как это серьезно, верно. Прочтешь — и хочется задуматься.
— Его смерть была тяжело принята вами?
— Да. Я любил его. Он и как человек был милый.
Разговор скользнул еще по некоторым литературным именам — Короленко, Ясинского и др. Я перестал думать, что Льву Николаевичу это скучно, после того как в минуту молчания он сам, с видимым любопытством, побудил нас на вопрос:
— Ну, а еще кто?
Сам Лев Николаевич коснулся и иностранной литературы.
— Смотрите, и там — не очень. Нет крупных. Возьмите хотя бы Францию. По моему мнению, там есть только один большой писатель. Имени его я, конечно, не назову. Вечерами у меня слабеет память. А интересный…
— Не Анатоль Франс?
— Конечно, Анатоль Франс. Не правда ли, он яркий? Опять-таки, кроме тех случаев, когда и он проводит свою излюбленную тенденцию… А область художества. Вот вам, — Лев Николаевич повертывается к Брешко-Брешковскому, — она знакома в особенности. Скажите, разве сейчас идет что-нибудь большое? Конечно, не указывайте на Репина — он не молод. Ведь нет? Такое время. Теперь все поглотила политика…
— Вы внимательно следили, Лев Николаевич, за Думой? (*3*) И вообще, вас интересует газета?
— Не скажу ни того, ни другого. В семье, конечно, читали и говорили мне о всем интересном. Сам я читал только некоторые речи. Были, конечно, достойные внимания, но в целом Дума производила на меня впечатление комическое. Не скажу даже досадное, а именно комическое, в том понимании слова, какое, например, оттенял Шопенгауэр. Комичное, то есть противоположное естественному, нужному. Вот как если упал человек, когда он должен идти и не падать. Делалось именно то, чего не нужно было делать. Разве для счастья человечества нужно не то, чтобы люди сделались лучше, а то, чтобы собрались с бору да с сосенки и стали говорить. Надо понять, что современный распад кончится только тогда, когда общество задумается над собой и сделает себя лучше. Разве в парламентаризме спасение! Я и о правительстве одинаково говорю. Что оно думает! Что оно думает! Разве тем, что оно делает, оно вернет спокойствие?! До чего озлобленных людей приходится встречать! До чего все революционизировано. Вчера пришел ко мне один рабочий. Просил, чтобы я ему дал денег на револьвер. Он хочет мстить за своих, арестованных. Мне нужно было употребить все свое нравственное влияние, чтобы вывести его из этого гипноза… До чего обнищал народ! Сюда, в Ясную Поляну, за четыре, за шесть верст заходят, чтобы только получить какой-то гривенник! Какие пошли люди! Какие злодейства кругом!..
…После, уже во время вечернего чая, пришлось снова вернуться к этой теме. Граф на некоторое время уходил к своему новому гостю, одному из сельских учителей, приехавшему к нему за советом.
— Симпатичный, — сказал он о нем и с резким выражением сожаления добавил: — Но уж тоже захвачен революцией… Причастен одному союзу… Как жаль! Политика ослепила умы. И что делается! Страшно подумать! Но все-таки это, вероятно, нужная ступень в движении людей к лучшему.
— Вы верите в этот прогресс человечества, несмотря ни на что?
— Да, а разве можно не верить?
— Иногда берет сомнение, действительно ли человечество становится лучше. Казалось раньше, что этот прогресс несомненен. Но вот опять пошли ужасы, воскресли пытки — все то, перед чем бледнеет инквизиция…
— Жалко, что вы так думаете. Надо в это верить, иначе нельзя жить. Если бы я не верил, я бы перестал жить.
— Значит, на то, что сейчас происходит, на всю эту кровь вы смотрите как на нечто временное, переходное?
— Конечно, это было нужно человечеству, как урок. То, что сейчас происходит, есть именно неизбежный результат той недолжной жизни, какую мы вели. Нужно было, чтобы мы увидели, к чему должна привести та гниль, где мы построились. Так собаку, которая напакостила, надо ткнуть мордой в дерьмо, чтобы ее отвадить.
Лев Николаевич делает помогающий жест рукой. Каким-то глубоким и заражающим убеждением веет от его бодрых слов.
— После таких уроков мы поймем, как надо жить. Вот в старину держали рабов и не чувствовали ужаса этого. Когда обойдешь сейчас крестьян и посмотришь, как они живут и что едят, становится стыдно за то, что у вас есть вот все это.
Лев Николаевич делает движение по направлению стола, на котором на чистой скатерти уставлен самовар, намазанный маслом черный и белый хлеб, нарезанный ломтиками язык и т. п.
— Посмотрите у крестьян. У них на завтрак хлеб с зеленым луком. На полдник — хлеб с луком. И вечером — хлеб с луком. Будет время, когда богатым будет так же стыдно и невозможно есть то, что они едят, и жить, как они живут, зная об этом хлебе с луком, как стыдно нам теперь за наших дедов, державших рабов…
— К сожалению, не скоро еще это будет, Лев Николаевич.
— А у бога времени много.
Интонация этих слов была очаровательна. Веяние бесхитростной, терпеливой ‘мужицкой’ мудрости было в них. Этот довод, произнесенный ласковым, кротким голосом, в тоне глубокого убеждения и вместе с едва уловимым оттенком милого лукавства спорщика, нашедшего под рукою готовый и неотразимый аргумент, — покорял. ‘Светло жить с такой верой’, — подумал я.
Лев Николаевич на некоторое время оставил нас для приезжего учителя. Благодаря любезности графини, нам удалось провести и время его отсутствия с глубоким интересом.
Софья Андреевна производит обаятельное впечатление простоты и доступности. Невозможно верить, что уже 62 года этой удивительно сохранившейся высокой и мощной женщине, которой можно дать никак не больше 48-50.
Графиня С. А. в настоящее время занята грандиозным трудом — писанием своих мемуаров, охватывающих всю ее жизнь, как до замужества, так во время него4. Работа, обещающая совершенно исключительный интерес, потому что, разумеется, никто не может и мечтать о таких богатых воспоминаниях и материалах о частной жизни великого писателя, какими обладает спутница его жизни. Софья Андреевна с видимым оживлением говорит о своем уже деятельно двигающемся произведении.
Жизнь Льва Николаевича восстанавливается здесь не только по годам, но даже по месяцам иногда. Единственную возможность к этому представляет богатейший архив графини, содержащий переписку с лицами, когда-либо соприкасавшимися с яснополянской семьей.
— С самим Львом Николаевичем моя переписка не велика. Я никогда не находила в себе духу надолго расставаться с ним. Но очень большую услугу мне оказывают мои письма к сестре, которой я всегда писала очень много и очень подробно обо всем.
В маленькой комнате, временно, по случаю переделки в доме Толстых, заменяющей столовую, вы видите высокие настенные полки, сплошь набитые связками писем в серых конвертах. Тут, очевидно, целая сокровищница, — и Тургенев, и Фет и т. д.
После довольно долгого антракта в комнату возвращается Лев Николаевич. Прямо радостно видеть его бодрую и быструю походку. Он подходит к этажерке и столику и перебирает книжки.
— Надо дать ему брошюрок, — говорит он о приехавшем к нему учителе. — А знаете ли вы вот эту брошюрку крестьянина Бондырева?5 Не знаете? Возьмите. Прочтите. Это очень дельное.
Лев Николаевич отделяет и передает нам маленькую книжечку ‘Посредника’ — ‘Торжество земледельца или Трудолюбие и тунеядство’. Брошюрке предпослано предисловие графа, где он выражает горячее сочувствие думам Бондырева об обязательности для каждого человека физического труда.
Граф возвращается к гостю на несколько минут. Графиня тем временем просит нас к чайному столу. Подходит и дочь графа с подругою и доктором, после своей основательной, часа в два, прогулки. Когда Софья Андреевна начинает разливать чай, в комнату входит Лев Николаевич. Он в том же пальто, только сдернул свою скуфейку. Граф садится в стороне от столика, положив ногу на ногу и засунув большой палец правой руки за поясок блузы. Надо думать, это его любимая поза. В такой именно он сидит на портрете с Чеховым6. Ее простота и непринужденность чрезвычайно гармонируют со всем его обликом.
Лев Николаевич крякает, только что преодолев маленькую лесенку, и шутит:
— Поднялся и уж устал. Точно мне семьдесят лет!
Лев Николаевич только присутствует при чаепитии, но не участвует в нем.
— И вы по-прежнему не едите мяса?
— Да, не ем. И они не едят (граф кивает на дочь). И, как видите, ничего. Мясное (он кивает на язык) ставим для приезжих.
Разговор возвращается к литературным работам Толстого, к труду графини, к которому Л. Н. относится с явным ласковым интересом. У самого графа сейчас кроме известной по газетам повести ‘Хаджи-Мурат’ есть несколько совершенно законченных вещиц. Но он твердо решил не публиковать их при жизни, несмотря на многочисленные лестные отзывы.
— Я иногда даю читать написанное своим. Несколько дней назад читали ‘Хаджи-Мурата’.
Читает отрывки из своих мемуаров и графиня. Интересные письма вводятся непосредственно в текст.
— У вас, Лев Николаевич, — спрашивает Н. Н. Брешко-Брешковский, — должно быть, по некоторым соображениям, письмо Победоносцева, которым он ответил вам при вашем обращении к нему по делу передачи письма к Александру III.
— Да, оно где-то у меня есть. Это было сразу после цареубийства в 1881 году. Предполагалось, что Победоносцев вручит мое письмо молодому государю. Но он был против моей мысли о непредании убийц казни. И он ответил мне… нехорошим письмом. Он отстаивал казнь и отказался передать письмо. Его передал один из великих князей… Нехорошее письмо!..
— А насколько справедливо, — спрашиваю я, — будто заходила речь о вашем заключении в монастырь? И действительно ли была сказана знаменитая фраза, что вас следовало бы послать в Соловки, но вам не сделают этой рекламы?
— Да, мне говорили это. И, с своей точки зрения, государь поступил, как наиболее выгодно было поступить ему тогда.
— Теперь вы дожили до времени, когда выясняются итоги победоносцевского закрепощения церкви. Эта история со священником Петровым…7 Потом это требование от священников-депутатов в три дня ‘переменить свои убеждения’!..
Лев Николаевич просит напомнить, в чем заключается эта последняя история, но с самого начала рассказа вспоминает ее.
— Да… Конечно… Но, осуждая одну сторону, я не могу не сказать и того, что не понимаю, как может священник быть революционером. Не могу понять, — задумчиво повторяет он. — Как хотите, это не совмещается…
К вопросу церкви и веры Лев Николаевич обнаруживает большой интерес. Он ставит вопросы о современной духовной школе, об элементах, идущих сейчас в монашество в академиях, говорит о своем и об общепринятом понимании личности Христа.
— В конечном итоге, — говорит Л. Н., — получается одно у того, кто верит в его божественность, и у того, для кого он человек .
Лев Николаевич снова возвращается к некоторым литературным темам и именам, говорит об Андрееве, о Меньшикове8, отвечает на расспросы о своих гостях.
— Ко мне часто наезжают американские корреспонденты. Недавно были. Почему-то в Америке мной интересуются. Туда больше всего просят и автографов. Когда подали ваши карточки, я подумал, что это оттуда же. Вот на днях жду к себе моего друга, Черткова. Знаете это имя? Это будет для меня большая радость.
Графиня между прочим показывает альбом с фотографиями Льва Николаевича. Есть среди них превосходные, и почти досадно, что, наряду с их существованием, в массах расходятся очень мало удачные снимки. Заходит речь о семье графа, о Льве Львовиче, сейчас находящемся в Швеции.
— А как вы с ним познакомились? — осведомляется граф, узнав, что мы знаем Льва Львовича.
— Что касается меня, то мы встретились в Малом петербургском театре, где шли почти бок о бок его и моя пьеса.
— Ваша пьеса как называется и какая ее идея?
С естественным чувством неловкости (занимать Льва Толстого своим ‘произведением!’) я намечаю идею ‘Обреченных’. ‘Современное поколение мало приспособлено для счастья и жизни в свободе. Не только оно не увидит счастья, но и то, которое уже пришло ему на смену. Как израильтяне блуждали 40 лет в пустыне, так современность должна создать новых людей для новой, радостной жизни, а сама она — обречена…’
— Это мысль, — вдумчиво говорит Л. Н. — Лет десять назад я сказал бы, что согласен с вами, если ограничивать вопрос интеллигенцией. Теперь я не сделаю даже и этого ограничения… И народ тоже, — прибавляет он со вздохом.
Было уже совершенно темно за окнами, когда мы покидали гостеприимную усадьбу. ‘Приличья простого слова’ при прощании звучали в устах графа приветливо и ласково. Мы уезжали, очарованные прекрасным вечером.
Бубенчики уже звенели у подъезда. Был одиннадцатый час и темно, хоть глаз выколи. Работник светил фонарем. Доктор любезно спустился проводить нас.
Мы обменялись последними приветствиями, и возок побежал на Тулу… Собирался дождь.
‘Комментарии’
А. Измайлов. У Льва Толстого. — Биржевые ведомости, 1907, 3, 4 и 5 июля, No 9977, 9979 и 9981.
Александр Алексеевич Измайлов (1873-1921), журналист, критик. Был в Ясной Поляне 14 июня 1907 г. вместе с Н. Н. Брешко-Врешковским. Интервью с Толстым перепечатано также в кн.: Измайлов А. Литературный Олимп. Спб., 1911, с. 37-61.
Д. П. Маковицкий записал 15 июня 1907 г.:
‘Измайлов сидел возле Л. Н. — беседовал, как мне, пришедшему поздно, показалось, тихо, спокойно, интимно. На другом конце стола Софья Андреевна вела с Брешковским другой, оживленный разговор .
‘Мне всегда такие люди бывают приятны, — говорил Л. Н когда гости уехали’ (Яснополянские записки, кн. 2, с. 452). 27 июня в Ясную Поляну была прислана и выправлена корректура интервью с Толстым (там же, с. 464).
1 Николай Васильевич Орлов (1863-1924), художник-передвижник. Толстой написал ‘Предисловие’ к его альбому ‘Русские мужики’ (1908).
2 Люк де Клапье Вовенарг (1715-1747), французский писатель, моралист. В 1907 г. Толстой составил ‘Избранные афоризмы и максимы Вовенарга’.
3 II Государственная дума заседала с 20 февраля по 2 июня 1907 г.
4 Записки С. А. Толстой ‘Моя жизнь’ (1904-1917), до сих пор лишь частично опубликованные.
5 Тимофей Михайлович Бондарев (1820-1898), крестьянин-сектант, автор книги ‘Трудолюбие и тунеядство, или Торжество земледельца’.
6 Имеется в виду фотография П. Сергеенко, сделанная на террасе дачи Паниной в Гаспре 12 сентября 1901 г.
7 Григорий Спиридонович Петров, священник, депутат II Государственной думы в 1907 г. был лишен сана за вольнодумство.
8 Михаил Осипович Меньшиков (1859-1918), публицист газеты ‘Новое время’, знакомый и адресат Толстого.