А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
Уже посинело над далеким поворотом реки, над желтеющими песками, над обрывистым берегом, над примолкшим на той стороне лесом.
Тускнели звуки, меркли краски, и лицо земли тихонько затягивалось дымкой покоя, усталости под спокойным, глубоко синевшим, с редкими белыми звездами, небом.
Баржа, две лодки, терявшие резкость очертаний, неясно и темными контурами рисовались у берега. Отражаясь и дробясь багровым отблеском, у самой воды горел костер, поплескивая на шипевшие уголья сбегавшей пеной, ползали и шевелились, ища чего-то по узкой полосе прибрежного песку, длинные тени, и задумчиво возвышался над ним обрыв, смутно краснея глиной.
Было тихо, и эту тишину наполняло немолчное роптание бегущей воды, непрерывающийся шепот, беспокойный и торопливый, то сонный и затихающий, то задорный и насмешливый, но река была спокойная, и светлеющая поверхность не оскорблялась ни одной морщиной.
Всплеск рыбы, или крик ночной птицы, или шорох осыпающегося песку, или едва уловимый шум пароходного колеса, или почудилось, но что-то принеслось издалека. И снова дремотное, невнятное шептание, то замирающее и сонное, то встрепенувшееся и торопливое, и светлый, ничем не нарушимый покой реки под все густеющей синевой надвигающейся ночи.
— ‘Ермак’ никак идет.
— Где ему!.. Теперь небось на Собачьих песках сидит.
И человеческие слова, такие простые и ясные, прозвучали и погасли в этом непонятно-беспокойном шепоте спокойно-неподвижной реки.
Короткая, притаившаяся у колебавшегося огня тень разом вытянулась, побежала от костра, уродливо перегнулась через обрыв и пропала в степном сумраке, откуда неслись крики перепелов и запахи скошенных трав, а над костром поднялся высокий, худощавый, с запавшей грудью, в пестрядинной рубахе человек, и, скинув ложкой сбегавшую через края пену, ссыпал в бившую ключом воду пригоршню пшена. Вода мгновенно успокоилась, а тень, скользнув по обрыву, вернулась из степи и опять притаилась у огня. Длинный человек сидел, неподвижно обняв колени, глядя на светлеющую реку, на пропадающий в сумеречной дымке лес, дальний берег.
Поодаль на песке, протянувшись неподвижно и мертво, чернела человеческая фигура. Не было видно лица. Спал ли он, или думал, или был болен, или уже не дышал, нельзя было разобрать.
Уже потонул в ночной синеве и не стал видим лес, и поворот реки, и дальние пески,— только вода по-прежнему поблескивала, но уже черным, вороненым блеском, и звезды в ней повисли, ярки и бесчисленны.
И казалось, так и нужно, чтоб в эту синюю ночь у дремотно-шепчущей воды возле обрыва горел костер и красный отсвет трепетал, неверно озаряя худого, нескладного человека, охватившего руками колени, и неподвижную темную фигуру на песке, и третьего, со скуластым, здоровым, веселым, неизвестно чему ухмыляющимся, показывая белые крепкие зубы, лицом, голыми руками подкидывавшего назад в костер высыпавшиеся угли.
Как будто кто-то задумчиво, без слов пел, и не было слышно голоса, и только представлялись потонувшая в ночной синеве река, и костер, и обнявший колени человек, и темная фигура на песке, и скуластое, со здоровыми белыми зубами лицо, трепетно озаряемое красноватым отблеском.
— Встретился с нею об петровках. ‘Зрастьте’,— говорю. ‘Зрастьте и вам’. Да. Глянул на нее: гладкая, ядреная да белая…
Голос был ровный, спокойный, медлительный, и так было спокойно кругом: неподвижно сидел человек, обняв колени, мертво рисовалась протянутая черная фигура, так же беззаботно, по-видимому ни о чем не думая, подвигал в костер головешки скуластый, нельзя было сказать, кому принадлежит этот голос. И среди ни на секунду не прерывающегося неумолчного дремотного шепота голос, казалось, принадлежал синей ночи, как и угрюмо стоящий обрыв, как ропот воды, как этот костер, с беззвучно ползающими от него по песку тенями.
— Постоял, сам не знаю, чего с собою делать… куда руки, куда ноги. А допрежь с бабами, чай, был, ни одной, бывало, не спущу…
— Го-го-го!..— нарушая безмолвие, нагло ворвалось в тишину и покой гоготание.
Смеялся скуластый, показывая белые зубы, ласково и плотоядно приговаривая циничные слова по адресу баб.
Сидевший, обняв колени, с минуту молчал. Молчал и тот, чей темный простертый силуэт смутно рисовался на песке, только скуластый, потряхивая головой, дергал бровями, ухмылялся и хмыкал, показывая зубы, каким-то своим веселым и, по-видимому, грешным мыслям.
— Постоял, постоял… Да… ‘Ну, говорю, как же вы обо мне понимаете?.. Стало быть, замуж за меня пойдете?’ А она скусила травину, глянула и… засмеялась. У меня аж в голове помутилось.
— Ах ты… едят те мухи.
И скуластый опять засмеялся, неизвестно чему, гогочущим, разбирающим смехом.
— Ну вот, поженились… Работа пошла, хозяйство, стало быть, завели, отец меня выделил, не обидел, овчишек, пара лошадей, две коровы, птицы завела хозяйка. Избу срубили… да…
Тонкий, щемящий крик пронесся над рекой. Опять тихо, задумчиво-сумрачно, снова непрерывающийся беспокойно-торопливый шорох, шепот бегущей воды. Молчал в наступившей со всех сторон темноте невидимый обрыв, молчала степь за ним, молчал у костра неподвижно охвативший колени человек. Котелок лениво вскипал, подергиваясь пеной.
Тонкий крик повторился против, над рекой. Может быть, летела над самой водой невидимая теперь птица, нельзя было сказать. Ночь теснилась со всех сторон, молчаливая и темная.
— Ну, так жили три года… Бывалыча, подойдет, положит руки белые на плечи, глянет: ‘Сема, любишь?’ Аж в самое нутро, как шилом, пронзит…
— Ги-ги… го-го-го! Ну, бабы!.. Одно слово…
— Три года жили. Допрежь того действительно баловался… с бабами, ну тут ото всех отказался, закаялся, дюже уж любил… Вот до чего… аж нутро болело… да…
Оба помолчали, наклонив головы, чутко ловя смутный, неясный звук. Ухо жадно хотело поймать приближающийся шум пароходных колес. Звуки ночи, тихие, неясные, тысячу раз слышанные и все-таки особенные и странные, говорили об отсутствии человека.
Горел костер, у костра сидели двое и третий недвижимо чернел на песке.
— Да… три годочка… не видал, как и прошли. Ну, детей не дал бог… не дал… Бывалыча, сядет, прижмется: ‘Сем, а Сем, прогневили господа… нету деточек…’ И так мне в самое сердце скусит, кубыть я виноват… Хто ж его знает… К бабкам ходила, от козы шерсть жгли, пила на наговорной воде,— нет…
Скуластый скучно, как-то осунувшись, слушал.
Поднялся, долго чесал спину, снял с костра котелок, черпнул ложкой, долго дул, вытянув толстые губы, и, шумно втягивая в себя воздух, стал пробовать.
— Нехай упреет.
Опять навесил.
— Стукнул двадцать один год, пошел на призыв, взяли. Эге, не хотелось уходить!.. Сердце болело вот до чего… Выйдешь, скотинка, телега, бороны,— постоишь, постоишь, опять в избу, и в избе-то все спостылело… Баба молчит, не плачет, застыла, по хозяйству также работает с утра до ночи. Стали у меня мысли разные: по какому случаю, например… солдатчина, али, скажем, служба, али там война, должен я убивать… да-а… Из наших же, из деревенских, был в турецкую кампанию,— ну, рассказывал много. Вот, говорит, подойдешь к нему, стоит он, человек как есть, глядит на тебя, и глаза у него такие же, и, знаешь, от семьи так же ушел, и землица, может, дома, да… Одно слово, живому человеку надо брюхо железом пороть… Ну, не подымается рука, жалко… А как вдарит, стало быть, он, один наш упадет, другой… кровь… застонет, тут своего-то еще жалчей, все позабудешь, нагнешь голову, как бык, и зачнешь колоть куда ни попадя… Что же, думаю, это такое… Радость малая быком сделаться…
Он перестал говорить, как бы потеряв нить. Парень сидел скучный, с кислым лицом. Снова на реке завозился водяной или ночная птица. Всплеснула возле рыба, но в темноте не было видно расходившихся кругов. И, как бы найдя нить прерванных воспоминаний, продолжал:
— Как уходил, повисла на шее: ‘Сема… Сема… Сема!..’ Никак не отдерешь, обмерла… ‘Сема, пять годов не будем видаться, жисть вся минет… покеда молодые… Сема!’ Ну, признаться, я ревел, как корова, а потом сразу оторвал руки от себя, даже со злостью, прямо на повозку, напился до бесчувствия… Да… Ну потом, значит, в город, потом по железной, в казармы. В солдатах тоже несладко: муштра, ругня, в зубы заглядывают, а дома хозяйство, семейство… Сердце сосет… Эх, и не вспоминал бы… Опять мысли разные: по какому случаю я здесь и почему такое. Невзлюбило меня начальство, за сектанта сочли. Сколько разов на гауптвахте сидел, гоняли без очереди на часах, в штрафные попал, под суд грозились отдать, в дисциплинарный батальон, одно слово, чижало,— думал, и не ворочусь. Одначе так что дотянул. Кончился срок, на железную, гайда домой… Ну, ехал, думал, не доеду, не удержусь, так рот сам на сторону и едет, не удержусь, смеюсь… ей-богу… Даже совестно стало чужих людей, пассажиров,— смотрят, стало быть, что за чудо — человек сам с собою говорит и смеется. Ну, хорошо…
В неумолкаемый ропот бегущей воды, который сливался со стоявшей вокруг тишиной, грубо и непрощенно ворвался совершенно чуждый звук.
Оба сидевшие у костра повернули к обрыву головы и стали слушать. И костер, дрожа и колеблясь отсветом, беспокойно взглядывал красными очами на выступивший на секунду из темноты обрыв, тени торопливо и испуганно сновали по песку, ища чего-то, и, не находя, с усилием вытянулись, перегнулись и заглянули через обрыв в степь. Оттуда, все приближаясь, несся как бы мерный топот по иссохшей, крепкой земле. Он царил среди ночи. Костер, истратив последние усилия и догадавшись, в чем дело, стал погасать, засыпая и подергиваясь пеплом, и тени разочарованно расплылись, сливаясь со стоявшей вокруг чернотой, но головы все так же были обращены к обрыву.
Топот оборвался. Над смутно видневшимся по звездному небу краем обрыва темно вырисовывался уродливый силуэт чудовища. Оно неподвижно вздымалось, широкое и неровное, как глыба, оторвавшаяся от горы, загораживая ярко игравшие звезды.
С минуту молчали.
— Эй, есть живая душа?
Скуластый по-медвежьи неповоротливо поднялся и в одно время раздраженно и тревожно прокричал:
— Ступай, ступай… отчаливай!.. Неположенного ищешь… Отъезжай… чего тебе, слышь!..
— Быков ищу… ок-казия! Как скрозь землю провалились.
Голос был с хрипотой от постоянного пребывания на ветру в степи и от водки.
— То-то, думаю, не спустятся тут. Оказия… нету, вот, что хошь… Думаю, не к воде ли забились…
Костер сонно и лениво из-под полуопущенного века глянул, и на минуту можно было различить над самым обрывом в красноватом отблеске конскую голову и над ней человеческую. Веко закрылось, и темный силуэт, теперь шевелившийся и уже не казавшийся мертвой глыбой, стал делаться меньше, понижаясь и прячась за край обрыва. Звезды снова играли, не беспокоимые, из степи несся удаляющийся, замирающий топот, оставляя в молчании и темноте неосязаемый след угрозы и предчувствия.
На песке, все так же неподвижно протянувшись, чернела фигура, неподвижно сидел у потухшего костра, охватив колени, высокий, и торопливый, бегущий шепот воды старался по-прежнему заполнить тишину и темноту дремой и наплывающим забвением. Но молчание замершего вдали топота, полное зловещей угрозы, очевидно, пересиливало дремотный, шепчущий покой.
Скуластый снял котелок, поставил и повертел на песке, пока не втиснул в углубление.
— Быки… Знаем мы — быки… Позапрошлым летом так-тось сел пароход, отгрузили в баржу, пароход ушел. Вот является такой же молодец, то да се, тары-бары, а на другой день ворочается пароход, а обои сторожа лежат… К ним, а у них головы ломами разбиты, и баржа дочиста обработана.
Оба посмотрели на край обрыва, но там равнодушно играли звезды, было смутно и неясно.
— Быки!.. Знаем мы — быки…
Достали ложки, вытерли подолом рубах, покрестились, стали черпать и осторожно дуть.
— Дядя Михей… а дядя Михей!..
Молчание.
— Слышь, иди вечерять. Придут казаки и повечерять не дадут…
— Не трожь. Нехай отлежится…
Выпятив щеки, скуластый сердито и торопливо дул.
Слышно шлепанье студивших горячую кашу губ, да присмиревший, шепчущий ропот воды, да тонкие, странные, неясные звуки, которым нет имени и которыми полна ночная темнота над рекой.
— Ты чего же?
— Нет… не хочу,
И длинный тщательно вытер языком и губами ложку и покрестился.
Он опять сидел, осунувшись, и мысли, далекие от этой теплой ночи, от товарищей, от своих обязанностей, от опасений грабежа, бродили в голове. Скуластый долго и методически черпал, дул, втягивал воздух вместе с кашей губами, пока наконец, усталый и потный, тоже облизал ложку, спрятал, покрестился и некоторое время нерешительно стоял над полупотухшим костром. Потом растянулся на спине и равнодушно стал глядеть вверх.
— Да,— послышался опять ровный голос, сливавшийся с синей ночью,— кончил срок, ворочаюсь домой. Соскочил с телеги. Батюшка, матушка, сестры, братаны, соседи, почитай, вся деревня встревать вышла. Поклонился батюшке, матушке до земли, поздоровался со всеми. ‘А где же, говорю, благоверная, богоданная супруга наша, Матрена Яковлевна?’ — ‘А вот она’,— говорят. Глядь, а она стоит в сторонке, косы распустимши, белая, как глина, и слезьми горючими обливается. Стал я, опустив голову, долго стоял, а она упала в ноги, волосами закрылась, кричит не своим голосом. Долго стоял. Все молчат. ‘Что же теперь, говорю, будем делать, супруга моя богоданная?.. А-а-а!’ Аж в волосья себе вцепился… ‘Я ж тебя, говорю, уважал и любил, пуще глазу берег, я ж тебя взял не из корысти, по. одной любве… Что же теперь будем делать?’ Кричит… Тут захолонуло у меня, чую, убью до смерти. И так спокойно стало, холодно… Все молчат: не чужую, свою жену учит муж… Выдернул жердь… да ну… Старушонка подходит старенькая, головой трясет. Стукнула клюкой по земле: ‘На всяко древо птица садится’.— ‘Уйди, говорю, бабушка, уйди’. А она свое: ‘На всяко древо птица садится’. Ах! Закипело у меня: ‘Уйди, старая, уйди отгреха’. А она меня по спине клюкой: ‘На всяко древо птица садится, всяка тварь молодости рада’.— ‘Цыц, говорю… Птица, говорю, посидела да полетела, а эта посидела да напакостила’. А старушонка свое стучит клюкой: ‘На всяко древо птица садится…’ Потом подошла к жене, тронула клюкой: ‘А ты спроси его, молодка, много ль об тебе на службе помнил, много ль себя в чистоте блюл, небось ни одной бабочки не знал…’ Как по башке меня треснула… Жердь выпала. Ну, я… да… а…
Он, видимо, волновался. Скуластый скучно глядел в небо на белесую, все ту же, сколько ни видел, дорогу.
— Ну… ну, я… да… прямо сказать, ошпарила меня. Потому, стало быть, обои мы… одинаковы… спрашивать не с кого… Ежели по правде, по совести, одинаково обпакостились….
Он долго молчал, и долго скуластый глядел в звездное небо, на белесую дорогу, которая уходила неведомо куда и покоторой иной раз чертили тонкий дымчатый след скатывающиеся искры.
— Да… хорошо… Потом стали жить… Да… Ни слова ей не сказал, пальцем не тронул, а парнишка, стало быть… этот то ись… с нами же, кормим… Любит она его, и все как будто стыдно ей его за стол сажать… Вот так прошло с полгода… И стала, братец мой, меня тоска брать. Стоит у меня в голове, что, стало быть, она тут без меня вольничала, не выбьешь из головы. Зачнешь себя урезонивать, что, дескать, я так же самое, и с меня не спрашивают, да как вспомню, так у меня все перевернется. Хочь бы вдарил я ее раз, хочь бы за волосья оттаскал, а то здрастьте, так и надо, пожалте, безмужа, сколько угодно… Стала меня тоска сосать, не могу я ей в глаза глянуть. Но и красивая, люблю, а вот как вспомню, как червь заворачивается в нутре. В избу идти неохота. Иной раз думаю — убью, мочи моей нету… изобью до смерти. А она, братец ты мой ходит по дому, по хозяйству, упрекнуть не в чем, работает, сколько силы есть, и все думает, как бы мне что лучше, и насчет прочего иного никто худого слова не скажет. Бить-то зараз не за что… Да… то-то…
Он опять замолчал и без всякой надобности подкинул на еле тлеющие угли хворосту. По-прежнему колебалось дремотное шептанье воды, и из темной реки глядело бесчисленными звездами ночное небо.
Харкающие, надрывающие звуки покрыли журчащий ропот и тишину. Производя странное впечатление непривычным видом, на том месте, где недвижно темнел по песку силуэт, смутно виднелась фигура сидящего человека. Он кашлял захлебывающимся, прерывающимся кашлем.
— У-пу-стил… кххх… кххх… у-пу-стил… кххх… время,— проговорил он, захлебываясь, с мучительным усилием выдувая из себя каждый слог.— Ба-ба-бу… кхх… кххх… на-до… кххх… вовремя… бить…
Он перевел дух.
— Дядя Михей,— проговорил скуластый,— каша застыла, ешь, а то подвесить можно, жару много.
— Все бьют, и ты-ы… кххх… кххх… бей,— все так же сидя, продолжал дядя Михей из темноты,— вовремя бей, зла не будешь держать. Охо-хо-хо… грехи наши… помирать-то все одно придется… Каши-то не хоцца, отставь котелок-от, охо-хо-хо…
— Дядя Михей, казаки подъезжали, высматривали. Гляди, кабы греха не было.
— Ну, что ж, подъезжали, стало, надыть людям… Что ж, ничего… от смерти не уйдешь… земли много, всем хватит. Охо… хо-хо… прости, господи…
Дядя Михей покопался и опять улегся на песке. Опять в ночном сумраке темнела неподвижно простертая фигура, немолчно и дремотно журчали струи, и чуть-чуть колебалось звездное небо в темной реке. Скуластый глядел на дымчатую дорогу. Стояла сама себя слушавшая тишина, только слабо потрескивали несколько сырых хворостинок, которые никак не могли загореться, и едва уловимый дымок, не колеблемый, как тень, скользил вверх.
И этот покой и тишина, погруженные в ночную темноту, казалось, были полны тоски, воспоминаний о прошлом.
— Ушел… не вытерпел… мочи не стало,— глухо проговорил Семен.— Вот теперь хожу… Ни семьи, ни дому, ни угла…
Он замолчал.
Молчал скуластый, потом повернулся на бок, зевнул, широко раскрыв рот, и по реке кто-то ухнул ему в ответ.
— Теперича завалиться бы спать… Ишь звезда покатилась…
Долго стояла тишина. Над водой, удаляясь, слышались тонкие тиликающие звуки,— должно быть, летели кулички.
— Я то же самое,— неожиданно заговорил скуластый,— ни хозяйства, ни семьи. Спервоначалу отец жив был, еще хозяйничали, а потом помер, мать по кусочкам с детьми пошла. Потом у сапожника был, потом у постовала, полсти валял, а теперь тут вот постоянно либо на баржах, либо на пароходе. Где же тут семьей обзаводиться? Да оно и лучше, легше, ей-богу, сам себе голова… А насчет, ежели сказать… баб, так их сколько хошь, ей-богу…
И скуластый вдруг оживился, сел и захохотал гогочущим смехом. И над рекой в темноте тоже кто-то игриво захохотал.
— Едят вас мухи… бабы… одно слово — народ… Этта с полстьми ходили. Ну, днем полсти бьешь, да… А ночью… ах, чтоб вас холера поела…
Он опять захохотал.
— Ей-богу… то есть вот и здорово… Из деревни в деревню… Ну, тоже есть не приступиться, строгие… Ах ты! все б отдал…
И он выругался скверно и цинично.
— Раз приходим… как глянул… Мать пресвятая… Ну, не видал — белая, гладкая, глянет, аж в животе холодно. Ну, хорошо. Так-сяк,— она, братец, не глядит. Так мимо меня, как бревно будто я. А, слыхал? Ей-богу… Сну решился, как перед истинным… Денег… Куда! В рожу заехала… чтоб тебя раздуло…
Скуластый жестикулировал в темноте, размахивал руками, перегибался, тряс головой.
— Товарищи зовут, отработались, нейду, мочи моей нет. Слезьми плакал перед ней. Вот как перед истинным!.. И не то что там… отзвонил, и с колокольни долой, взаправду, то есть, сердце выжгла, солнцу не рад, все бы бросил, аж сдался весь, еда на ум не идет… Ах ты, господи боже мой! Ну, что, братец ты мой, сжалилась… И то сказать, бабочка молодая, солдатка, муж три года как ушел. Я было сбесился.
У скуластого дух перехватило.
— Да, ну… прихожу на другой раз, а она вышла, глаза красные, дюже плакала, видно: ‘Что ты со мной исделал! — а сама заливается: — Судьбу мою изничтожил, ведь я мужняя жена…’ Я, было, полез, она поленом… В ногах валялся… Прогнала… Кабы девка была али овдовела, вот перед истинным, женился бы… Тут пить стал, скандалил… Братаны мужние, стало быть, здорово били!.. Ух, здорово били. В больницу отволокли, два месяца валялся, думал, не выхожусь, ну, отлежался. Дай бог здоровья дохтору, добрый человек, Иван Иваныч… Чудной такой. Бывало, придет…
— Это земский в Власьевке?
— Во, во!
— А ты, стало быть, в Ламтеве был?
— Ага, в Ламтеве, деревня Ламтево.
— У солдатки, у Мотьки?
— Во, во, она самая…
Он осекся… оба разом поднялись.
Скуластый стоял, тяжелый, плотный, приземистый, давя землю неуклюжим сильным телом, отнеся назад огромные кулаки, как взъерошившийся здоровый молодой волк.
Подымаясь сухощавой фигурой, стоял, подавшись вперед, как хищная птица, высокий.
Так они стояли друг против друга. Слышно было — у обоих бились сердца. И не было ни ночи, ни темной реки с дрожащими звездами, ни дремотного шепота, ни обрыва, ни смутной, сумрачной степи. Они видели только друг друга, различая в темноте горящими глазами малейшие особенности лица, движений.
Костер, совсем почти потухший, с удивлением прислушивался к этому новому и странному. Наконец не выдержал, подсохший хворост вспыхнул, и багровый свет на секунду заглянул им в лица.
И лица их были страшны.
У скуластого дергались губы уродливо судорожной улыбкой, прыгала нижняя челюсть, но громадные кулаки, несколько отнесенные назад, говорили, что он будет защищаться с отчаянием пойманного зверя. Маленькие светящиеся глаза высокого впились в него со злорадством. Губы тоже кривила усмешка, и видно было, что под холстом рубахи этого худого, с вдавленной грудью, и теперь страшного человека — железные мышцы. Скуластому уже чудилось, как захрустит его горло под скрюченными пальцами этого дьявола.
Высокий, качаясь, вытаскивая из песка ноги, прошел мимо и стал теряться в темноте. С минуту глаз с напряжением еще мог различать темное, длинное, мерно движущееся пятно, более черное, чем чернота ночи, но потом ночь, ровная и одинаковая, царила безраздельно.
Скуластый долго стоял на одном месте, потом поднял глаза: над обрывом, померещилось, шевельнулась темная тень. Холод обдал его. Он повернулся и закричал, сам испугавшись своего голоса:
— Сем, а Сем! Слышь, кабы греха не было…
И по реке насмешливо прокатилось: ‘Е-о-о-ом!’
Послушал: журчала вода, спала степь, недвижно темнел дядя Михей, угрюмо чернел силуэт баржи. И все было уродливо, странно и необычных размеров.
— Се-ме-о-о-он… а Се-ме-о-он… Слышь ты-ы!.. ‘О-о-о-он!’
Над неровной чертой обрыва свободно, не затеняемые, играли звезды, играли по всему небу, играли в темной глубине реки.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале ‘Южные записки’, 1904, No 52, стр. 13—22.