— Никак и впрямь заблудились, — раздаётся невдалеке добродушный голос Никиты. Самого Никиты я не вижу, не вижу и лошадей, потому что ночь хоть глаз выколи.
Тишина, изредка звякнет колокольчик на дуге, да лошадь отряхнётся всем телом и зашумит сбруя.
— Кажись, дорога, — раздаётся голос Никиты совсем близко около меня, и я смутно различаю его громадную фигуру, появляющуюся на козлах.
— Вперёд!
Никита поворачивает лошадей и мы двигаемся мелкой рысцой, но куда — неизвестно.
Мы возвращаемся с хутора, куда ездили распорядиться посевом. Пасха в этом году поздняя, а весна ранняя, и потому весь посев удалось окончить на Страстной. Сегодня, в субботу, думали попасть в город ещё засветло, а на поверку, кажется выходит, что и вовсе не попадём.
— Тпр-р-р-руу!
Опять стали. Опять Никита исчезает с козел и возвращается временно в первобытное состояние, становясь на четвереньки и ощупью отыскивая дорогу. Опять тишина, и снова долгие минуты тоскливого ожидания.
— Нет, совсем замотались, — убеждённо говорит Никита, появляясь у тарантаса, и начинает набивать трубку. Вспыхнувшая спичка освещает на минуту лицо и руки Никиты и часть козел и потом всё снова пропадает во мраке.
Всё равно куда-нибудь да выедем, и мы плетёмся шагом, забывая о существовании дороги, предоставив лошадям идти, куда знают.
— Что это, Никита, как будто там огонёк виднеется, вон, направо, видишь?
— Да уж я его давно вижу, — отвечает Никита после некоторого размышления, — только что ж нам из этого огонька? Ещё Бог весть, какие там люди сидят: народ здесь, сами знаете, — вор!
Я начинаю убеждать Никиту, что ничего страшного нет, что в это время никакие разбойники в степь не выедут, и он видимо поддаётся, тем более, что ему и самому хочется погреться, если не в избе, то хоть у костра.
Ещё полчаса езды и мы подъезжаем к небольшому костру, у которого, поджав под себя ноги, сидят два человека в халатах и меховых остроконечных шапках и один в армяке поверх полушубка и в суконной ватной шапке. Звук колокольчика и внушительный окрик Никиты заставляет сидевших вскочить, и они смотрят все трое, стараясь разглядеть в непроницаемой тьме, едет ли это какое-нибудь начальство, или другой кто. Скромный вид нашего экипажа и наши потёртые полушубки сразу успокаивают их, и на вопрос Никиты о дороге один из халатников с добродушной улыбкой оскаливает свои белые зубы.
— Что, бачка, заблудилась? Ай-аяй!, ночь тёмный. Моя, бачка, тоже заблудилась, садись, бачка, гость будешь.
Я с удовольствием разминал затёкшие члены и грел озябшие руки, протягивая их к костру, в котором ярко горели прутья чилиги и неровным пламенем вспыхивали куски тёмно-серого кизяка. Немного согревшись и перекинувшись двумя-тремя словами с разговорчивым киргизом, — другой киргиз был уже старик, седой и угрюмый, и разговором не удостаивал, я полез опять в тарантас.
— Что ж бачка, и спать пошла? Садись к нам, похлёбка будем ашать, — болтал киргиз, кивая на котелок, в котором начинало закипать какое-то варево. — Кашик [ложка] есть, хлиб есть, айда, пошёл!
Но я отказался от любезного предложения и, забравшись в тарантас, плотно завернулся в тулуп. Уложивши на козла сбрую, Никита бесцеремонно разостлал на моих ногах кошму, насыпал на неё овса и предоставил его на усмотрение Рыжего и Савраски. Я не протестовал и слушал, как усердно работали челюстями наголодавшиеся коняги, как беседовал с Никитой киргиз и как трещала в огне неугомонная чилига.
— Много засивал, бачка? Десятин пятьсот засивал?
— Может пятьсот, а то и больше.
— Ничего засивал! А што засивал: кубанка али русская пшеница?
— Кубанка больше, да переродки малость, да овса десятин пятьдеся-ат, — зевает Никита.
Я слышу, что Никита отчаянно врёт, бессовестно преувеличивая цифры, но мне лень повернуться, я уже согрелся, да неловко и Никиту срамить при посторонних.
Наступило молчание. Киргиз снял с тагана котелок с похлёбкой, поставил его на землю, и предложил присутствующим. Каждый достал свой кусок хлеба, и началась неторопливая еда. Только мужик в армяке наотрез отказался от похлёбки.
— Нельзя нам, не едим, благодарствуйте! — и несмотря на все убеждения киргиза и Никиты, мужик только благодарил и объяснял, что похлёбка с салом, а им с салом нельзя.
— И с мясом нельзя?
— И с мясом нельзя.
— И с птицем нельзя?
— И с птицей нельзя.
— А в праздник можно?
— Нет, и в праздник нельзя. Никогда нельзя.
— Зачим нельзя?
— Вера наша такая.
— Ай-ай строгий вира, какой строгий!
— Какая же это ваша вера? — спрашивает Никита, несколько задетый за живое, так как похлёбка с салом как будто и ему не полагалась.
— Вера какая? Наша? Христовой мы веры.
— Христовой! и мы, чай, христовой веры, и киргиз Христа почитает.
— Почитаем, бачка, почитаем! Нельзя не читать, балшой пророк был Иса.
Опять наступило молчание. Только чилига трещала, да лошади дружно жевали овёс.
— У вас завтра праздник, бачка?
— Праздник.
— Балшой праздник? Самый балшой?
— Самый большой. Даже грешники в аду и те отдых получают на Пасху.
— А на зимля в этот день Гасвир не ходит тожи отдыхайт?
— Гасвир? Какой Гасвир?
— Гасвир не знаешь?
— Где же нам знать?
Киргиз с сожалением посмотрел на Никиту.
— Был такой Гасвир! Когда ваш Иса убивать вели, Гасвир у своя кибитка стояла. Устал Иса и говорит: ‘Гасвир, а Гасвир, моя устал очинь’. А Гасвир ничего не давал Иса, — злой был, — пояснил киргиз. — И не позвал Иса, а только говорит: ‘иди, иди, куда велят’, и чёрным словом ругал. Иса и говорит тогда, посмотрел на Гасвир и говорит: ‘иди и ты, пока моя не придёт’. И как сказал Иса, так Гасвир и пошёл не мог не пойти. И шёл Гасвир и привели Ису в такой места нехороший и в руки гвозди забили и повесили на гвоздях Ису, и кунчал Иса. А Гасвир слышит голос ему такой говорит: ‘иди, Гасвир!’ Гасвир пошёл и всё шёл, и всё шёл, и хочет отдохнуть, а голос ему: ‘иди, Гасвир!’ И всё шёл Гасвир, и просил Аллаха, не то отдохнуть, не то помирать. Аллах не слышит, молчит, а голос говорит: ‘иди Гасвир. Айда!’
И шёл Гасвир, думал, хоть бы как-нибудь башка кунчать. Видит — река. Бултых в воду, — утоплюсь, говорит. Вода Гасвир не принимайт, а голос говорит: ‘иди, Гасвир. Пошол’.
Пришёл Гасвир на такой балшой гора, посмотрел вниз: аяй высоко! Бросился вниз, а камни как подушки, и жив Гасвир, а голос всё говорит: ‘иди Гасвир. Айда’. И в огонь Гасвир кидался, и всё жив, и на войну ходил и всё жив, и к шаху пошёл и сказал ему: ‘ты — собака!..’ Велел ему шах секим башка делать. Били, рубили Гасвир, а он жив. И к королю Гасвир ходил и ему собаку сказал. Велел его король клещам разорвать. Рвали Гасвира, а он всё жив. И ходит Гасвир на земле тысячи лет, и Аллах ему смерти не даёт, и всё ходит и ходит Гасвир, и только один день ему, на Пасхе, мала-мала отдыхать дают. Пасха не ходит Гасвир.
— Ишь сердечный, измаялся поди, — сочувственно вздыхает Никита. — Ишь ты, а вот мы мотались, мотались по степу, да вот взяли и сели. Так только на Пасху отдыхает?
— Только Пасха и отдыхайт.
Костёр догорал, похлёбка была съедена вся. Молчавший всё время киргиз подкинул последние остатки кизяка и чилиги, и пламя снова оживилось. Непроглядная мгла стала бледнеть и чуть-чуть обрисовались контуры возов, не то с кизяком, не то с сеном. Мужик в армяке нервно теребил свою клинообразную редкую бородку. В резких чертах его лица, как будто скопированного с деревянной средневековой статуи, выражалась прямолинейность и настойчивость. Наконец он не вытерпел: маленькие глазки, глубоко сидевшие в орбитах, и, казалось, пронизывавшие собеседника, слегка заискрились, и он внушительно и медленно произнёс:
— Никакого Гасвира никогда не было, миленькие!
— Как не было? Что ты, бачка!
— И откуда ты это знаешь, что было, чего не было, — сыронизировал Никита, которому видимо понравился рассказ о Гасвире и было жаль признать его вымыслом.
— Не было, миленькие. Всё это пример один, к примеру сказано. И я это пример объяснить могу.
— Да ты православный, што ли? — ни к селу, ни к городу спросил Никита.
— Христовой мы веры, миленький.
— Ну, Бог с тобой Христовой, так Христовой, рассказывай.
— Когда вели Христа-батюшку на казнь крестную, он не к одному человеку сказал, а всему миру сказал: ‘иди за мной’. Он и раньше многим говорил: ‘иди за мной’ и многие шли, а тут в последний раз перед мукой крестной всему миру сказал: ‘иди за мной’. Сказал-то он всему миру, а понял это мало кто. Повалили за ним народу несть числа, а пришли на Голгофу, да там и распяли его. И как испустил дух Христос-батюшка, спросить-то стало не у кого, что надо делать для спасения души-то. И пошёл народ в разные стороны, как после столпотворения вавилонского, когда языки смешались, и так до сих пор ходит народ, что делать — не знает. А нет-нет и услышит голос: ‘иди за мной’, и как кто услышит, миленькие, так тот и бежит, не зная куда, и не понимает. И сколько тут ссоры всякой выходит! Один говорит: туда надо идти, другой говорит сюда, и ссора, и драка, и убийство, и так до сего дня. Мечется племя людское, как Гасвир ваш, и не находит себе спасения. И слышит он голос, зовущий: ‘иди, Гасвир’, а куда идти — не знает. И восстаёт брат на брата, и сын на отца, и отец на сына. Мечутся сыны человеческие и заповедь Христову забыли: ‘любите друг друга’, забыли окаянные. Гасвир ваш просил Господа утишить ярость гнева своего и смерти искал. Так вот и сыны человеческие бегут от ярости гнева Божия и смерти ищут. И не будет им, окаянным, успокоения, пока не познают волю Божию, пока не поймут сыны человеческие, что токмо исполняющий учение Его творит волю Его и грядёт за ним. А понявшие волю Его сыны человеческие идут за Ним как овцы за пастырем, и не бросаются врозь и не мечутся незнамо куда, а творят волю Его и успокоение обретают.
Мужик видимо сам вдохновлялся своей речью, два красных пятна выступили на его щеках, он возвышал голос, пересыпал свою речь цитатами из священного писания и видимо чувствовал, что производит впечатление.
— И когда перестанут метаться сыны человеческие, как Гасвир ваш отверженный, и мечи на орала перекуют, и все поймут и исполнят волю Его, и не будет ни Элина, ни Иудея, — тогда наступит и царствие Его, и лев будет лежать с ягнёнком, и дитя играть над норой аспида. Так-то, миленькие, — закончил оратор, сразу переходя от пророческого пафоса к обычному несколько слащавому тону, в котором, впрочем, часто сквозила какая-то ироническая нотка.
Киргизы сидели молча, и по сверкавшим белкам их вытаращенных глаз можно было видеть, что они взволнованы, и что в их первобытных мозгах происходит непривычная, особенно напряжённая умственная работа. Никита сидел с раскрытым ртом и смотрел в рот рассказчику, как бы интересуясь самим процессом выговаривания слов, а не смыслом их. Первым очнулся молодой киргиз.
— Аи-яай, бачка, большой ошибка давал: зачим в попы не ходил, аяй, был бы важный поп. Зачим не пошёл?
— Одначе, и ехать пора, миленькие, не взыщите, ежели обидел кого, — сказал мужик и пошёл запрягать свою лошадь.
Никита молча запрягал лошадей, и по суровому выражению его лица и сдвинутым бровям можно было заключить, что, выправляя чересседельник, он думал не о чересседельнике, а натягивая супонь, — не о супони.
— Мудрёный мужик, — процедил он сквозь зубы, садясь на козлы и разбирая вожжи.
— Вперёд!
Мы двинулись в путь. При слабом свете занимавшегося утра дорога была найдена быстро, мы с киргизами поехали в город, а мудрёный мужик в противоположную сторону. Меня клонил сон, и сквозь надвигавшуюся дремоту я смутно слышал, как молодой киргиз распевал свою заунывную песню.
О чём пел киргиз? Его песня была импровизацией, как большинство киргизских песней. Он пел о том, что два киргиза заблудились в степи, и ещё заблудился мужик с очень умной башкой, и ещё заблудился барин с работником на двух лошадях — на рыжей и саврасой. Он пел, как варилась похлёбка в котелке, хорошая похлёбка с бараньим салом.
Песня тянулась, и конца я не слыхал, крепкий сон овладел мной всецело, и я проснулся только, когда яркие лучи апрельского солнца ударили мне прямо в глаза. Я потянулся и приподнялся в тарантасе. Город был уже совсем близко, и в свежем утреннем воздухе весело разливался праздничный пасхальный звон во все колокола со всех церквей. На лужайке при въезде в город стояли качели, куда забрались ранние посетители — несколько мальчишек, и дразнили проходившего татарчонка, показывая ему свиное ухо.
Источник текста: Хирьяков А. М. Легенды любви. — СПб.: ‘Издатель’, 1898. — С. 40.