У А. Г. Достоевской, Измайлов Александр Алексеевич, Год: 1916

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Ф. М. Достоевский. В забытых и неизвестных воспоминаниях современников
С.-Пб., ‘АНДРЕЕВ И СЫНОВЬЯ’ 1993

A. A. ИЗМАЙЛОВ

Автор этой статьи — известный критик, беллетрист, поэт и пародист Александр Алексеевич Измайлов (1873—1921), записавший воспоминания второй жены писателя Анны Григорьевны Достоевской (1846—1918). Они дополняют известные ‘Воспоминания’ А. Г. Достоевской (М., 1987). См. о ней: Белов С. В. Жена писателя. Последняя любовь Ф. М. Достоевского. М., 1986.

У А. Г. ДОСТОЕВСКОЙ
(К 35-летию со дня кончины Ф. М. Достоевского)

I

Сестрорецкий курорт — под густой снежной пеленой. В огромное, двухъярусное окно пансионата заглядывают верхушки стройных сосен. Зимний день торопится, и сейчас еще зеленые, они уже темнеют и вот-вот станут черными…
Я сижу перед той, кто четырнадцать последних лет жизни Достоевского была для него светом и радостью, счастьем на земле, примирявшим гения со всеми ужасами жизни и обидами пигмеев. Достоевскому было уже 45 лет, когда Анна Григорьевна 20-летнею вошла в его дом. Отзывы творца ‘Карамазовых’ о том счастье, какое озарило его жизнь с приходом в его дом незаметной девушки, рассеяны в его переписке.
Вдова Достоевского почти не изменилась со времени нашей последней встречи, около 7—8 лет назад,— тогда в обстановке ее столичной квартиры, где от каждого уголка веяло воспоминаниями о великом человеке. Здесь, в простой, похожей на келью комнате, только небольшой портрет на стене напоминает о нем. Анна Григорьевна бодра, жизнерадостна, на ее щеках слабый румянец. Почти не верится, что еще полгода, и — ей семьдесят лет.
— Если бы еще лет десять,— говорит она,— тогда удалось бы разобрать и подготовить все из материалов и архива моего покойного мужа, что представляет интерес. Судьба дала мне, обыкновенной женщине, бесконечное счастье быть женою великого человека и, конечно, я чувствую и свои обязанности.
И Анна Григорьевна всю жизнь трудилась для славы его имени. Ее стараниями устроен музей имени Ф. М. Достоевского в Москве, школа в Старой Руссе, издан, потребовавший колоссального труда, библиографический указатель всего, что когда-либо писано о нем. Тридцать два года она издавала его сочинения. Она воистину осталась верною его памяти и не только в том смысле, что оставшись вдовою всего в 34 года, не подумала о втором замужестве.
— Мне это казалось бы кощунством. Да и за кого можно идти после Достоевского? Я шутила — ‘разве за Толстого!’. И теперь я живу его памятью. Конечно, нет дня, чтобы на протяжении его я раз пятнадцать не вспомнила о нем. Встретить человека, который им интересуется и его любит, и поговорить с ним о покойном — для меня слаще меда. Когда умирает кто-нибудь из людей, лично знавших Федора Михайловича, мне больно, хотя бы лично я его почти и не знала. Мне дороги все те, кто знал его не только как писателя по сочинениям, но и как человека…
— Это был совершенный человек. Его душа была создана для такой безграничной нежности, полна такой беспредельной доброты, снисходительности, чуткости, что это трудно представить не знавшему его. В первый год своего замужества я вела день за днем дневник, давши такое обещание матери. Когда теперь я его перечитываю, меня умиляет до слез трогательная доброта и снисходительность этого человека к такому неустановившемуся существу, каким была вошедшая в его дом 20-летняя девушка, да еще избалованная в семье. Вы знаете, что муж никогда при жизни не виделся с Толстым. Когда после его смерти я была у Льва Николаевича, он предложил мне: ‘Расскажите, какой человек был ваш муж’. Я описала его, как идеал человека, и нисколько не кривила душой. Таким он мне казался и таким был. ‘И я его представлял так же’,— сказал Толстой и, конечно, для того, чтобы доставить мне большое удовольствие, сказал, что во мне он ловит даже внешнее сходство с покойным1.

II

Прочтем ли мы когда-либо новые мысли, новые чувства Достоевского, о каких еще не знаем?
В полном смысле неизданных литературных произведений — нет. Издано все, за исключением единственной главы из ‘Бесов’, которую в свое время Катков затруднился напечатать, и сам Достоевский, посоветовавшись со своими друзьями, Победоносцевым, Майковым и Страховым, решил никогда не печатать. Полностью эта глава никогда и не увидит света, половина же ее уже издана при последнем издании ‘Бесов’2.
Два раза в жизни бумаги Достоевского гибли. В первый раз это было при аресте по делу Петрашевского, когда с бумагами была отобрана и какая-то написанная им драма, исчезнувшая бесследно. Второй раз в 1871 г. уже после ‘Бесов’ в один тревожный день он сам сжег из опасения обыска много своих бумаг, в том числе оригиналы ‘Вечного мужа’, часть ‘Бесов’ и т. д. Тогда за границей появилась вздорная брошюра, приписывающая ему какой-то государственный заговор, а его жене, переодетой монахиней, какую-то нелепейшую роль…3
— Чем отдавать бумаги полиции, где они все равно пропадут, лучше уничтожить их самому! — сказал Федор Михайлович,— и мне удалось спасти только записные книжки, которые можно было передать матери. Вообще, мы жили тогда одиноко, без близких, в большой бедности. Долги тяготели над Федором Михайловичем еще с той поры, когда он взвалил на свои плечи великую тяготу журнала, начатого братом, и все его долги, и потерял на этом и свои последние 10 тысяч. От этих долгов он освободился всего лишь за год до смерти. Тогда он уже считал себя чуть не богатым, мечтал о маленьком имении, которое и обеспечило бы детей, и сделало бы их, как он говорил, почти некоторыми участниками в политической жизни родины.
В записных книжках Федора Михайловича, несомненно, найдется еще нечто сверх того, что уже обычно печатается при 1-м томе. Но, конечно, ничего цельного — только заметки, планы. Память страдающих падучей болезнью, как вы знаете, безнадежна, и Федор Михайлович должен был не расставаться с книжкой. Дальше — есть немало моих тетрадей, куда я стенографически записывала в разное время все, что представлялось интересным,— будущие его замыслы, устные рассказы и т. д. При издании ‘Нивы’ приложена карточка, где он задает себе литературную задачу на всю жизнь, и смерть унесла его, действительно, полного замыслов. Он мечтал 1881 год всецело отдать ‘Дневнику’, а в 1882-м — засесть за продолжение ‘Карамазовых’. Над последней страницей первых томов должны были пронестись 20 лет. Действие переносилось в 80-е годы,— подумайте, как это должно было быть интересно! Алеша являлся уже не юношей, а зрелым человеком, пережившим сложную душевную драму с Лизой Хохлаковой, Митя возвращается с каторги. Судите, сколько бы мог он сказать за себя лично его устами! К сожалению, в моей постоянной работе, отданной опять же делу мужа, мне решительно не удалось дойти до этих стенограмм. Да и расшифровать их не так легко. Как всякий опытный стенограф, я применяла свои условные сокращения. А кроме меня их уже никто не разберет…

III

— Может быть, самое интересное в наследстве Федора Михайловича— его письма ко мне. Их 162. Почему я никогда не издавала их? Потому что в них сказано слишком много лестного обо мне, чего я, конечно, не стою ни в какой степени. Все 14 лет, не говоря уже о поре влюбленности, Федор Михайлович относился ко мне с чувством нежнейшей любви и дружбы. В письмах, в частности, он так преувеличивал мои достоинства и не замечал недостатков, как это часто бывает с любящими, что мне казалось, это должно было остаться между нами, чтобы меня не обвинили в безмерном честолюбии, в любви к рекламе и т. д.
Никогда не находивший в жизни человека, на которого он мог бы излить все богатства своего чувства, он нашел его, когда я подошла к нему с своей любовью. Он видел во мне то, чего, разумеется, никто не видел, и это преувеличение любви поначалу мне было так странно, ну, как было бы странно, если бы кто-нибудь стал называть вас ‘вашим сиятельством’. Нужно ли говорить, что эти письма были и есть моя величайшая радость и гордость, что я читала и перечитывала их сотни раз. И вот мне казалось, сделавшись достоянием света, они потеряют для меня некоторую долю своего аромата.
35 лет я не печатала писем. Судите сами, значит, я владела своим честолюбием и не очень хотела рекламы. Неужели же теперь меня упрекнут в тщеславии, когда видно уже мою могилу. Сейчас, в сущности, ничто, кроме чисто внешних обстоятельств, уже не является помехой изданию. Мне хотелось бы только дождаться возвращения из-за границы моей дочери — писательницы4, без которой я не делаю никаких литературных шагов. А письма уже переписаны, к ним сделан мой комментарий. Мои друзья очень побуждают меня на этот шаг. Мне указывают на то, что, появись они после моей смерти — могут возникнуть какие-либо вопросы, недоумения — кто же на них ответит? Дальше, кто поручится, что не явятся какие-либо обстоятельства, препятствующие напечатанию писем, и мне указывают на некоторые семейные истории, действительно портившие планы наследников замечательных людей.
Когда письма будут изданы, из них увидят, что я не преувеличивала, а преуменьшала чувство, какое ко мне питал муж, как он влекся к дому и детям, разлучившись с нами хотя бы на неделю, как, не только во всех важных шагах, но во всяком пустяке он искал моего совета и без него терялся, какой вообще это был удивительный семьянин, отец, муж и человек. Он так верил даже просто в мои практические способности, что однажды вовсе переконфузил меня, сказав в одном обществе при Майкове, что я была бы лучшим министром финансов. А в одном письме, довольный моим ведением его книжных дел, он пишет, что если бы я была королевой, то, он не сомневается,— справилась бы с целым королевством!

IV

— Над чем работала я последнее время? Над своими воспоминаниями. Я решилась на это только в последние годы — мне так странно казалось вступать на литературное поприще, не имея на то никаких прав. Потом я решилась рассказать, как умею, все, что я знаю и что может быть ценным для биографии Федора Михайловича. Конечно, он — главное и почти исключительное лицо этих записок. Жизнь до встречи с ним и после его смерти взята сюда лишь постольку, поскольку это необходимо для связи, или опять же касается его музея, его школы. Там будет не менее, как в тридцать печатных листов. Во многом это только переработка записей, в свое время сделанных в дневнике, куда в первое время я целиком записывала даже разговоры с Федором Михайловичем. После этого останется только разобрать его архив. Он огромен. В нем до 2000 писем. Одних писем Победоносцева — целый ворох. Не знаю, хватит ли моих сил, но вся эта переписка требует непременного комментария.
Музей Достоевского в своей литературной части возник, в сущности, из тех вырезок, какие Федор Михайлович еще при жизни просил меня делать. Он был очень впечатлителен к тому, что пишут о нем, и его больно кололо, если он натыкался на человеческую нечуткость или непонимание. В моей памяти осталось несколько таких обид, которые были тем более тяжелы, что шли от людей, считавшихся его друзьями.
В особенности первое время по напечатании, когда до него еще не успевали дойти голоса ни критики, ни читателей, ему было дорого слышать искреннее и компетентное мнение.

V

Я вспоминаю о днях нашей совместной жизни как о днях великого, незаслуженного счастья. Но иногда я искупала его великим страданием. Страшная болезнь Федора Михайловича в любой день грозила разрушить все наше благополучие. Четыре месяца это, пожалуй, был самый большой промежуток между его припадками. Но бывали они и через неделю. Бывали и такие ужасные полосы, когда на неделе случалось два припадка, бывало даже так, что через час после одного начинался второй. Начиналось это обычно страшным нечеловеческим криком, какого нарочно никогда не произнести. Очень часто я еще успевала перебежать из своей комнаты через промежуточную, заваленную книгами, к нему и застать его, стоявшего с искаженным лицом и шатающегося. Я успевала обнять его сзади и потом опуститься на пол.
Большей частью катастрофа застигала ночью, но бывало это и днем. Он и спал не на постели, а на низеньком широком диване на случай падения. Он ничего не помнил, приходя в себя. Потом жалко и вопросительно произносил: ‘Припадок?’ — ‘Да,— отвечаю я,— маленький!’.— ‘Как часто! Кажется, был недавно’. — ‘Нет, уж давно не было’, — успокаивала я.
После припадка он впадал в сон, но от этого сна его мог пробудить листок бумаги, упавший со стола. Тогда он вскакивал и начинал говорить слова, которых постигнуть невозможно. Ни предотвратить, ни вылечить этой болезни, как вы знаете, нельзя. Все, что я могла сделать, это — расстегнуть ему ворот, взять его голову в руки. Но видеть любимое лицо, синеющее, искаженное, с налившимися жилами, сознавать, что он мучается, и ты ничем не можешь ему помочь,— это было таким страданием, каким, очевидно, я должна была искупать свое счастье близости к нему. Дня четыре после каждого приступа он был разбит физически и духовно — в особенности ужасно было его нравственное страдание.
Период жизни со мною был еще сравнительно более здоровым для Федора Михайловича. Раньше припадки были еще чаще. К концу жизни они стали реже. И каждый раз Федору Михайловичу казалось, что он умирает.

VI

…Сосны за окном уже сливаются с черным небом. Зажжено электричество. И из двух маленьких томиков с золотым обрезом Анна Григорьевна читает вслух ряд писем, относящихся к поездке Достоевского на знаменитый пушкинский праздник. Бесконечной нежности и трогательной любви к семье и детям полны эти странички. Нет ласкового имени, которого бы он не применил к спутнице своей жизни и к детям. Нет минуты, когда бы здесь, среди фимиама поклонников, комплиментов и излияний, встреч со знаменитостями, бесконечной суеты ‘великого человека на юбилее’, а потом буквально героя торжества,— он не помнил бы о скромном домике в Старой Руссе, о любимой женщине, без совета с которой он теряется в любой житейской позиции…
На знаменательном дне обрываются письма Достоевского. Едва получив возможность расстаться с Москвой и сделав необходимые визиты, он торопится на вокзал, чтобы скорее сделать любимого человека свидетелем своего торжества.
— Вот какой человек был Федор Михайлович, вот чем был для него семья! — говорит Анна Григорьевна.— И эти письма, и мои воспоминания — все это нужно для того, чтобы этого человека наконец увидели в настоящем свете. Воспоминания о нем нередко совершенно извращают его образ. Говорили про него, что он был молчаливым и угрюмым, держался Юпитером, ‘не узнавал’ в обществе, ‘как гений’, ронял одну реплику во весь вечер, что хозяева за 20 минут предупреждали об его приходе и т. д. А вот судите сами, откуда это шло.
Федор Михайлович страдал эмфиземой, катаром дыхательных путей. Дышал он тяжело, как через материю, сложенную вчетверо. По лестницам едва мог ходить. И вот, к примеру, поднимаемся мы к Полонскому на 5 этаж. Садится он и отдыхает на каждой площадке. Десяток знакомых проходит мимо, видит нас и раскланивается и, конечно, несет хозяевам весть: ‘идет Достоевский’. Немудрено, что когда он входит, уже и хозяин и хозяйка в прихожей, и все наперебой начинают его раздевать, а он задыхается и не может сказать слова. Но чтобы не затруднять, и сам начинает помогать раздеванию, а всякое движение ему вредно. Дома был целый обряд его раздевания — минут десять. Судите, насколько это было похоже на генеральство.
А что до того, что он ‘не узнавал людей’, так он и действительно, по совершенной слабости памяти, иногда не узнавал и самых простых вещей не помнил. Так, поэт Берг, которого он раз действительно не узнал, всю жизнь не мог простить ему этого и, где только мог, кричал об его надменности. Вот вам и еще ко всему этому комментарий. Всю жизнь Федор Михайлович справлял в декабре мои именины, смотрел на этот день как на праздник, даже не работал. Но раз, по недоразумению, одна дама привезла мне в июне цветы, как имениннице. Шутя я упрекнула Федора Михайловича в письме, что он меня не поздравил с ангелом. И что же? Он мне написал в ответе извинение и пояснил, что привык справлять мои именины всегда …в феврале. Видите, как хорошо помнил он даже и то, что относилось к таким людям, кои были ему совсем близки и коих он любил без всякого сомнения!..

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по газете ‘Биржевые ведомости’, 1916, 28 января, No 15350.
1 Судя по письму А. Г. Достоевской к сыну Ф. Ф. Достоевскому от 25 февраля 1889 г. (см.: Л. Ланский. Коллекция автографов А. Г. Достоевской // Памятники культуры. Новые открытия. Ежегодник 1976. М., 1977. С. 74), эта встреча А. Г. Достоевской и Л. Н. Толстого произошла в феврале 1889 г.
2 В 11-м томе Полного собрания сочинений Достоевского в 30 томах в 1974 г. глава ‘У Тихона’ была напечатана в том виде, как она была подготовлена автором для печатания в ‘Русском вестнике’.
3 Речь идет о вышедшей в 1868 г. в Вюрцбурге на французском языке книге Пауля Гримма ‘Тайны царского двора времен Николая I’, в которой дана фантастическая картина деятельности кружка петрашевцев. Об этой книге и о резко отрицательном отношении к ней самого Достоевского см.: Н. Ф. Бельчиков. Достоевский в процессе петрашевцев. М., 1936. С. 236—240.
4 См. о ней: Л. Ф. Достоевская. Достоевский в изображении своей дочери / Вступит. ст., подгот. текста к печати и прим. С. В. Белова. Пер. с нем. Е. С. Кибардиной. СПб., Андреев и сыновья, 1992.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека