Над городом неподвижно стояли серые тучи, на грязную землю лениво падал мелкий дождь, окутывая улицы тусклой, дрожащей тканью…
Окружённая плотной цепью полицейских, по мокрому тротуару, прижимаясь к сырым стенам домов, медленно шла густая толпа мужчин и женщин, а над нею колебался глухой, неясный шум.
Серые, сумрачные лица, крепко сжатые челюсти, угрюмо опущенные глаза. Кое-кто растерянно улыбается и развязно шутит, стараясь скрыть обидное, тяжёлое сознание бессилия. Порою раздаётся сдавленный крик возмущения, но он звучит тускло и неуверенно, как будто человек ещё не решил: пора возмущаться или уже — поздно?
Усталые лица полицейских озабочены, озлоблены. Капли дождя тускло блестят на шапках и усах. И на людей, — побеждённых без боя, — вместе с дождём лениво падают крупные, липкие хлопья снега — опускается угрюмая печаль.
— Загоняй во двор! — крикнул кто-то осипшим голосом.
Началась давка, люди, как овцы, тесно прижимаясь друг к другу, тёмным потоком вливались во двор. Их негодующие крики зазвучали громче, нервнее, послышались резкие возгласы озлобления, высокие голоса женщин зазвенели слезами…
Весёлый, добродушный здоровяк, студент первого курса Миша Малинин шёл в середине толпы и наивными голубыми глазами жалостно осматривал бледные, злые, растерянные лица вокруг себя. Крики женщин, нервный смех, глухой ропот волновали его, задыхаясь в тесноте, полный тяжёлым чувством стыда, готовый плакать от негодования, расталкивая окружающих, он старался скорее пройти во двор, чтобы спрятаться там, отделить себя от всех, остаться одному.
…Чьи-то маленькие цепкие руки крепко схватили его за рукав пальто он увидел пред собой бледное лицо с огромными влажными глазами. Это лицо, мокрое от слёз или дождя, поднялось к его лицу, и ярко-красные, судорожно перекошенные губы, вздрагивая, горячо зашептали:
— Я — не пойду!.. я не могу, не хочу! Он толкнул меня… он не смеет… скажите ему…
Девушка задыхалась, трясла головой, и чёрные кудри мятежно осыпали её мокрые щёки и белый высокий лоб.
— Не смеет! — вдруг закричала она, покрывая своим голосом весь шум, взмахнула рукой, выпрямилась, и глаза её вспыхнули.
Тогда и в груди Миши тоже вспыхнул огонь, жгучими струйками разлился по жилам, выжег стыд, наполнил грудь юношеской отвагой. Миша рванулся вперёд, — чёрная масса расступилась под его напором, как грязь от камня, упавшего в неё… Он увидал пред собой высокого человека, в серой шинели, и звенящим голосом закричал на него:
— Вы не смеете бить!
— Да — э! Кто ж бьёт? — раздражённо отмахнувшись рукой, возразил серый человек. Его утомлённое лицо с рыжими усами исказилось пренебрежительной гримасой, и, положив руку на плечо Миши, он сказал:
— Ну, прошу вас, — идите же!
Миша видел его гримасу и почувствовал в сердце острый укол обиды.
— Я — не пойду! — свирепо закричал он. — Мы не пойдём… мы не стадо! Довольно насилий!
Все красивые, сильные слова, какие он слышал о свободе, о человеческом достоинстве, хлынули из его груди горячим ручьём и засверкали над людьми, зажигая у одних гнев, у других — страх. Опьянённый звуками своего голоса, оглушённый пёстрым вихрем криков, он закружился в толпе, точно искра в чёрной туче дыма, и не заметил, как его схватили, вырвали из толпы, очнулся только на извозчике.
Широко открыв глаза, он жадно глотал воздух и вздрагивал, полный здорового, радостного возбуждения, ещё не отдавая себе отчёта в том, что произошло. Рядом с ним, обнимая его за талию, сидел околоточный надзиратель, молодой человек с чёрными усами и со шрамом на правой щеке. Лицо у него было угрюмое, крепко сжав губы, он прищуренными глазами смотрел вперёд и всё дотрагивался до щеки левой рукой.
— Вы меня… куда? — добродушно спросил Миша.
— Ввв — часть… — сквозь зубы ответил околоточный, и лицо у него болезненно вздрогнуло.
— Вас — ударили? — сочувственно осведомился Миша.
— 3-зуб болит… чёрт! — промычал околоточный, ткнул извозчика кулаком в спину и злым, истерическим голосом заныл: — Да поезжай ты скорее… будь проклят!
Извозчик — седой, маленький старик — повернул к нему лицо и, ласково моргая красными слезящимися глазами, утешительно сказал:
— По-спеем, ваша благородия… в тюрьму не в церкву, никогда не опоздаешь…
— Поговори у меня! — прошипел околоточный. Извозчик пугливо задёргал вожжами и забормотал на лошадь:
— Эх ты… н-ну…
По улице, в густом, липком тумане, суетливо мелькали тёмные фигуры прохожих — казалось, что они сбились с дороги в этой серой, влажной мгле и беззвучно, тоскливо мечутся, не зная, куда идти. С глухим шумом и воем проносились вагоны трамвая, под колёсами у них вспыхивали злые, синие искры, а внутри вагонов сидели чёрные люди. Непрерывно звучал усталый лязг подков по камням мостовой, появлялись жёлтые огни фонарей, растерянно вздрагивали и, ничего не освещая, — исчезали, проглоченные туманом. Резиновые шины пролётки торопливо подпрыгивали по неровной мостовой, и в груди Миши тоже что-то начало дрожать мелкой, неприятной дрожью.
У ворот полицейской части кто-то низенький, толстый и серый, как туман, сказал сиплым, равнодушным голосом:
— Эге! Ще одного привезли? А местов — вже нема!.. Их благородие казали — нехай возют прямо у тюрьму…
— Чтобы черти побрали… — застонал околоточный и вдруг, повернув к Мише страдальчески сморщенное лицо, укоризненно заговорил:
— Вот, господин студент… да-с! Говорите тоже — мы за народ!.. а… а больной человек должен возить вас… несмотря ни на что!
И, резко отвернувшись, он крикнул извозчику:
— Ты! Ну… в губернскую!..
Мише хотелось рассмеяться, но, не желая обижать больного человека, он сдержался, помолчал и потом ласково заметил:
— Вы бы — креозотом…
Околоточный не отозвался. И уже только у стены тюрьмы, слезая с пролётки, он уныло проговорил:
— Пробовал и креозотом… не помогает!.. Пожалуйте!
II
В тюрьме тоже не оказалось свободных мест, Мишу посадили в небольшую камеру для уголовных. Седой, высокий надзиратель, с длинным лицом, острой бородкой и бесцветными, неподвижными глазами, с громом запер толстую грязную дверь и, наклонясь к прорезанному в ней круглому окошечку, сказал, точно в рупор, глухим, ровным голосом:
— Ежели что занадобится — позовите…
Юноша осматривал камеру. У двери, с левой стороны, тяжёлым треугольником выступала печь, к ней плотно примыкали покатые грязные нары на четверых, они тянулись по всей длине стены до окна, заделанного толстой железной решёткой. Между нарами и правой стеной оставалось свободное пространство, шириною аршина в полтора, кроме нар в этой грязной, угрюмой комнате — ничего не было. Иссечённый трещинами каменный свод изгибался тяжёлой аркой, опускаясь у левой стены почти до уровня нар. В самой высокой точке свода горела покрытая пылью электрическая лампочка, освещая стены, покрытые пятнами от раздавленных клопов и какими-то надписями.
Над нарами около печи были начертаны, должно быть гвоздём, столбцы цифр — кто-то слагал, делил и множил их, заполняя этим пустоту дней, проведённых здесь. На тёмном пятне высохшей плесени крупными буквами было написано:
Мы из Вязьмы два громилы
Вместе по миру ходили,
С за угла копейку срубим,
На неё краюшку купим
И — хряпаем.
Миша улыбнулся, думая, что значит — ‘хряпаем’?
‘Должно быть — жадно едим!’ — решил он, всматриваясь в нестройные ряды букв, весело рассыпанных по стене. ‘Два громилы’ представились ему отчаянными весельчаками. Миша прочитал стихи ещё раз и засмеялся…
За дверью камеры раздались шаркающие шаги, глухой голос сердито спросил:
— Вы — что?
Миша вздрогнул, обернулся, — из квадрата, прорезанного в двери, на него смотрел холодный, неподвижный глаз…
— Вы — звали?
— Нет. Я — смеялся.
Глаз подпрыгнул куда-то кверху, долетел тусклый и как будто обиженный голос:
— Здесь не смеются…
Пред Мишей мелькнуло худое, длинное лицо надзирателя, его круглые, бесцветные глаза, седые мохнатые брови, высоко поднятые над ними, широкий лоб, обтянутый жёлтой, морщинистой кожей…
Студент вздохнул и стал читать надписи. На потолке, там, где, лёжа на нарах, легко было достать до него рукой, кто-то очень тщательно, печатными буквами написал:
‘Сдесь сидел Якоф Игнатив Усоф. По убийству жены и Сашки Грызлова за подлость иху. Винваре это было. 1900. Выпустил им кишки’.
Миша снова вздрогнул. Его поразило содержание надписи и ещё больше тщательность, в которой чувствовалось, что Усов твёрдо верит в своё право убивать людей.
Он хотел представить себе Усова и не нашёл для него человеческого образа, — этот спокойный убийца рисовался в его воображении бесформенным, грозным пятном, и в центре этого пятна ровным светом горел тусклый, кроваво-красный огонь.
За дверью раздались тяжёлые шаги и громкий возглас:
— Смирно!
Потом загремело железо, дверь отворилась, в камеру вошли двое надзирателей и младший помощник начальника тюрьмы — маленький человек с тёмной, острой мордочкой и пугливыми мышиными глазками. Он искоса окинул взглядом фигуру студента и молча отвернулся от него. Один из надзирателей рыжий, толстый, с большим животом — подошёл к окну и потрогал рукой решётку, другой, знакомый Мише высокий старик, неподвижно стоял у косяка двери и смотрел в лицо юноши мёртвыми глазами. Скользнув около его ног, в камеру влетела — точно облако холодного воздуха зимой — серая фигура уголовного арестанта, он быстро швырнул под нары деревянную шайку, густо вымазанную смолой, и исчез. Ушло и начальство, громко стукая ногами. Взвизгнул тяжёлый засов, потом дверь шумно заперли замком и пошли дальше по коридору, унося с собой холодный, твёрдый лязг ключей.
— Смирно-о! — донеслось в камеру Миши подавленное восклицание.
Где-то протяжно завизжал блок, хлопнула дверь, воздух вздрогнул от звука, похожего на выстрел, вновь раздался тяжёлый скрежет железа, отчётливо прозвучали мерные твёрдые шаги, ещё раз Миша услыхал суровый окрик:
— Смирно-о!..
И — стало тихо, точно всю тюрьму сразу окутали мягкой, непроницаемой для звуков тёмной тканью…
Малинин почувствовал, что у него точно зуб заболел, но тотчас же устыдился тихо ноющей боли, встряхнул головой, сунул руки глубоко в карманы брюк и, громко насвистывая, зашагал по камере.
В окошке явился мёртвый глаз надзирателя, и его сухой старческий голос спокойно произнёс:
— Свистеть — нельзя!
— Нельзя? — остановясь, повторил Миша.
— Ну, да…
— Хорошо… не буду! — усмехаясь, сказал Миша, пожав плечами.
Несколько секунд глаз тускло поблестел, потом медленно всплыл вверх. За дверью прозвучали, удаляясь, мягкие шаги. В соседней камере у каторжан гудел тёмный, однообразный шум… Кто-то, должно быть, молился или рассказывал сказку… Миша подошёл к окну, встал на подоконник и, прислонясь лбом к холодному железу решётки, стал смотреть во тьму ночи… А ночь была так густо темна, что казалось — если за окно высунуть руку, рука покроется сырым, чёрным, как сажа, налётом…
III
В тишине, точно подстерегавшей звуки и готовой резко обнаружить их, Миша почувствовал, что в нём снова растёт гордость собою.
…Среди сотни людей только он один нашёл в себе мужество смело спорить против насилия!.. Ему вспомнились влажные глаза девушки. Может быть, теперь, сидя в своей маленькой комнатке, она рассказывает подругам о том, как высокий студент говорил речь, призывая на борьбу с насилием.
Высоко в чёрном небе трепетно горели маленькие, страшно далёкие звёзды — сквозь грязное стекло окна плохо было видно их.
Миша, не мигая, смотрел в высоту, и его думы кружились в медленном хороводе, сменяя одна другую…
‘Приятно будет рассказывать о тюрьме, когда выйдешь на свободу!..’ думалось ему. Он крепко закрыл глаза, подумал и через минуту взволнованно шептал:
Сквозь железные решётки
С неба в окна смотрят звёзды…
Ах! В России даже звёзды
Смотрят с неба сквозь решётки…
Четверостишие показалось ему красивым и остроумным. Обрадованный этим, он соскочил с окна и, расхаживая по камере, вслух стал декламировать, возбуждённо улыбаясь:
Ах! В России даже звёзды
Сквозь решётки смотрят с неба!
— Говорить — нельзя! — раздался тревожный, громкий шёпот.
Миша остановился и несколько секунд молча смотрел в глаз надзирателя, блестевший среди двери.
— Почему же нельзя? — спросил он наконец, невольно понижая голос.
— Запрещено!
Мише показалось, что теперь глаз точно ожил и в нём сверкает испуг.
— Но — почему? — тихо спросил Миша, подходя к двери. — Ведь кроме вас — никто не слышит… а вам разве я мешаю?
Он наклонился к двери, и вместе с тёплым дыханием лица его коснулись странные, строгие слова:
— Чего вы смеётесь, господин студент? Разве для смеху вас сюда посадили?
— Да скажите вы… — начал Миша.
Но глаз надзирателя исчез, за дверью притаилась тишина.
— Смирно! — глухо раздался за окном сиплый голос. Звякнуло ружьё, составленное к ноге. Во тьме часовой торопливо и негромко бормотал:
— Двенадцать окошков… дыве будки…
— Ты, чуваш! Ежели увидишь башка из окна высунется, або рука — не стреляй!..
— Слушаю!
— То-то! А то — бухнешь, как намедни… Быков, объясни ему подробно!..
В тишине каждое слово сверкает, как искра во тьме.
— Ежели увидишь — в окно смотрят — не стреляй! Понял?
— Тах точино…
Слова, сказанные ломаным языком, звучат боязливо и грустно.
— Ну, а ежели кто полезет из окна, а то побежит тут вот, али там видишь?
— Тах точино…
— Сейчас ты кричи — кто идёть? И раз кричи, и два… а третий стреляй, ну, только — вверх, для тревоги… И тогда — бегущего этого — тоже стреляй… али бей прикладом, али штыком… Как тебе сподручно, понял?
— Тах точино…
— Ну, ходи теперь вот отсюда дотудова… и гляди в окна… Да дрыхнуть не вздумай!
— Никак нету…
— То-то, — идол! А ну, объясни — когда ты должен стрелять?
— Кохда полезит на стине…
— А ежели он прямо через стенку?
Слышно, как ноги нетерпеливо топают о сырую землю.
— Н-ну, чёрт!..
— Тохда — бить… — раздаётся робкий, тихий голос.
— А ежели — голова в окне, — тогда что?
Молчание. Брякает ружьё. Озлобленно плюют…
— Н-ну, дубовая башка!..
Громко звучит нецензурное ругательство и — противный звук, точно ударили ладонью по тесту…
— Тогда — ничего… — как вздох, доносится едва слышный ответ.
— Врёшь! — рычит бас. — Тогда должен сказать — убери прочь голову… Понял? У, жабья морда… Марш!..
…Миша плотно прильнул к решётке, стараясь увидеть часового, который говорит так грустно и робко. Узкое пространство между стеной тюрьмы и высокой каменной оградой было наполнено густой тьмой, и в ней медленно, почти бесшумно двигалась небольшая серая фигурка, высоко подняв голову. Тонкая полоска штыка, поблескивая во мраке, была похожа на рыбу в воде.
Миша тихо слез с подоконника, осмотрелся вокруг. В камере было душно… На глаза ему попало циничное ругательство, крупно выведенное карандашом на сером фоне стены… Он прочитал его, помолчал и вдруг громко повторил вслух… Потом взглянул на дверь, лёг на нары и закрыл глаза…
Тотчас же в двери тускло заблестел рыбий глаз…
IV
Миша крепко спал, раскинувшись на нарах, и ему снилось, что он бежит по узкой, тёмной улице, а за ним гонится кто-то невидимый, хватает его за плечи и кричит непонятные, строгие слова:
— Поверка!..
Он открыл глаза, приподнял голову — около нар стоял рыжий, толстый надзиратель и дёргал его за полу тужурки, а высокий, сутулый помощник начальника тюрьмы насмешливо смотрел на него серыми глазами и говорил:
— Извольте вставать вовремя, здесь не у маменьки!
— Сейчас… — безобидно улыбаясь, сказал Миша, быстро соскочив с нар.
Помощник начальника взглянул ему в лицо, отвернулся к двери и уже мягче заметил:
— Вы бы спросили бумаги и написали домой… насчёт постели… и прочее…
Потом Миша ходил умываться в конец коридора, где над широким и длинным железным корытом из стены торчал ряд медных кранов, а из них текла круглой, толстой струёй холодная вода… По коридору бегали серые арестанты с жестяными чайниками в руках, и время от времени раздавался крик:
— За кипятком… эй!
Гремя кандалами, навстречу Мише прошёл высокий, стройный каторжник с бледным лицом, в густой русой бороде, он взглянул на студента, подмигнул ему и, улыбаясь, сказал:
— Что, барчук, накрыли?
Рыжий надзиратель принёс Мише кружку тёплого, жидкого чая и большой кусок чёрного хлеба.
Тюрьма гудела, как гнездо ос. Раздавался смех, ругань, обрывки песен, резкие окрики надзирателей, в коридоре мягко шуршали швабры, хлюпала вода, и Миша, полный острого интереса к жизни и людям, запертым в этом старом здании из камня и грязи, напряжённо вслушивался в гулкий шум…
Он мало читал и ещё меньше видел, до университета его жизнь скучно текла в строгом доме сестры и её мужа, и он чувствовал себя неловко среди тех студентов, которые свободно и горячо говорили мудрёным, книжным языком о разных общественных вопросах. Общая волна недовольства жизнью уже успела коснуться его души, возбуждая в ней смутное, но здоровое желание протеста, но он ещё не успел понять, куда, на что именно следует обратить этот протест. Теперь, чувствуя себя героем, он с жадностью юноши поглощал новые впечатления, наполняя ими огромную ёмкость молодой души…
Выпив чай, он влез на подоконник. По тропинке, у высокой стены, окружавшей тюрьму, быстрыми шагами ходил, заложив руки за спину, широкоплечий, чёрный человек в картузе и коротком толстом пиджаке. Порою он сильным движением вскидывал голову и, не останавливаясь, быстрым взглядом осматривал окна. Несколько раз Миша чувствовал, как этот наблюдательный взгляд ярких глаз скользил по его лицу. Ему захотелось что-то сказать этому человеку, назвать свою фамилию, спросить, за что он сидит, и, когда человек поравнялся с окном, Миша негромко крикнул:
— Послушайте!..
Откуда-то из-под окна явился часовой и, грозя пальцем, сурово сказал:
— Эй… нельзя!
Человек в картузе пожал плечами и, улыбнувшись Мише, прошёл далее. Миша спрыгнул на пол.
Около полудня в камеру вошёл молодой и тонкий, как тростинка, надзиратель, с лицом, безобразно изрытым оспой. Он встал в двери и, не глядя на арестованного, тихо сказал:
— Пожалуйте на прогулку…
На дворе тюрьмы, в ямках между камнями, блестела отстоявшаяся вода, трое арестантов ходили по двору с метлами и лениво сгоняли воду к воротам, а она, уже мутная, густо насыщенная грязью, вновь медленно расползалась между камнями…
Надзиратель привел Мишу за угол тюрьмы и негромко проговорил:
— Гуляйте вот тут, от угла до стены, — разговаривать с арестантами нельзя!
Здесь, под голубым, безгранично высоким небом, слово ‘нельзя’ точно впервые коснулось сердца Миши, и теперь в звуках его он почувствовал нечто унижающее. Нахмурив брови, он взглянул в лицо надзирателя, неподвижное, как маска, поросшее на скулах и подбородке кустиками светлых волос, и глаза на этом лице показались ему лишними, чужими, тёмные, овальные, прикрытые длинными ресницами, они смотрели ласково, и в них светилось что-то робко-недоумевающее…
— Ходите! — сказал надзиратель. — Останавливаться — нельзя…
Миша медленно пошёл, а надзиратель, оглядываясь, следовал за ним немного в стороне.
— Чего вы всё бунтуете? — тихо говорил он, глядя в землю. — Учились бы себе… потом вышли бы товарищем прокурора — только и всего! А вы бунтуете… такой молодой, красавец… Чай, мамаша есть?..
Миша был тронут его словами, и он остановился, засмеялся и, приложив руки к груди, тоже хотел сказать что-то простое, ласковое… но надзиратель испуганно отскочил, оглянулся вокруг и быстро зашептал:
— Идите, идите! Увидят — оштрафуют меня за разговор…
Он скрылся за углом тюрьмы, а юноша, полный смешанным чувством печали, любопытства, начал медленно ходить вдоль высокой тюремной ограды…
Над приземистым, грязно-серым зданием тюрьмы, с четырьмя башнями по углам, безмолвно распростёрлось бледно-голубое небо, вымытое осенними дождями, полинявшее…
‘Сколько времени просижу я здесь?’ — подумал Миша, оглядываясь вокруг. Ему казалось, что уже и теперь он мог бы рассказать о тюрьме довольно много интересного, если б его выпустили.
Он не заметил, как быстро прошло время прогулки, и, когда рябой надзиратель, подойдя к нему, сказал: ‘Пожалуйте в камеру…’ — он удивлённо воскликнул:
— Уже?
Надзиратель утвердительно кивнул головой. В коридоре он тихо сообщил Мише:
— А у меня мамаша в богадельне…
И виновато опустил голову.
— Ага!.. Ну — ничего! — улыбаясь, сказал Миша, не найдя более удачных слов. Снова закрылась тяжёлая дверь камеры, резко и зло загремело железо засова и замка…
Так и потекла его жизнь день за днём, однообразно правильная, одноцветная…
V
…Поверка давно кончилась, и тюрьма спит тяжёлым сном. Сквозь глазок в двери из коридора доносятся порою какие-то странные звуки… Кто-то шепчет во сне, — кто-то бредит, должно быть. Тихо шаркают за дверью шаги надзирателя — сегодня дежурит старик с неподвижными глазами. Он медленно ходит по коридору и бормочет, а Миша лежит на нарах и, чутко прислушиваясь, думает.
Сегодня, во время прогулки, рябой досказал ему свою историю. Он — сын какого-то офицера, который соблазнил его мать, швейку, и — бросил её, оставив на память о себе свою фотографическую карточку и ребёнка. Молодая женщина четырнадцать лет нянчила сына и всё работала без отдыха, не имея в жизни ничего, кроме сына. Она отдала его в приходскую школу, потом в городское училище, но там однажды учитель дёрнул мальчика за волосы, и мать, никогда не сказавшая сыну своему даже грубого слова, взяла его домой. Потом она нашла ему место писца у судебного следователя, а сама все шила, делала цветы, вязала чулки, всё работала. Сына взяли в солдаты, и там он, воспитанный любовью матери и влюблённый в неё, не стерпев насмешек над нею со стороны унтер-офицера, ударил начальника во время ученья. За это его отдали на три года в дисциплинарный батальон, без зачёта службы, а мать его всё работала и плакала над жизнью своего сына. Прослужив в солдатах семь лет, измученный, запуганный, он воротился домой и нашёл мать почти ослепшей, — она уже не могла работать, а ходила на паперти церквей собирать милостину… Но и тогда она подарила ему шарф, связанный ею, — последнюю работу дряхлых пальцев и полуслепых глаз, последнее воплощение своих сил, безропотно отданных сыну. Он несколько месяцев не мог найти себе дела и жил милостиной, собранной матерью. А потом она совсем ослепла, он, наконец, получил место в тюрьме, кто-то поместил слепую старуху в богадельню, и там она теперь вяжет чулки сыну своему…
‘Какая женщина! — думал Миша. — Сколько любви… сколько простой, трогательной красоты!’
Он вспомнил пугливые, недоумевающие глаза рябого, его тихий голос…
— Какой же смысл в её труде, если сын всё-таки…
— Господин Малинин! — послышался громкий шёпот.
Миша вскочил с нар, — в окошечке двери беспокойно светился глаз надзирателя.
— Вы чего говорите? — спрашивал старик.
— Я? Я — не говорю… — удивлённо ответил Миша.
— Ведь я слышал!
— Это, должно быть, так…
— То-то… А вы удержите себя…
Глаз надзирателя на минуту скрылся, потом снова явился, и старик заговорил предупреждающим шёпотом:
— Вот так же всё разговаривал с самим собой… один тут… сказать правду — племянник он мне…
— Ну? — быстро спросил Миша.
— Ну, и свезли его в сумасшедший дом…
— Племянник ваш?
Глаз странно прыгал, — должно быть, надзиратель утвердительно кивал головой.
— И — сидел здесь? — тихо спросил Миша.
— В девятом номере…
— И вы его… вы — тоже были здесь? — не сразу сказал Миша.
— Я здесь — семнадцать лет, — спокойно ответил старик.
Миша, глядя на тусклый глаз старика, на его длинный хрящеватый нос, хотел спросить его:
‘Неужели и племянника своего вы так же вот караулили, как меня?’
Но, боясь обидеть старика, он не спросил об этом, а только сказал:
— Давно вы здесь…
— Подождите-ка, я стул принесу себе, — подмигнув, зашептал старик, — а то — трудно мне нагибаться… спина болит.
Он ушёл. Миша стоял перед дверью, слушая шарканье его ног, и думал:
‘Если у человека есть душа — у этого она должна быть такая же тёмная, сморщенная и сухая, как его лицо…’
Старик воротился, бесшумно приставил к двери стул, и снова в круглом отверстии явился его глаз и мохнатая, седая бровь, высоко поднятая над ним.
— Вот так-то лучше, — заговорил он. — Спать я не могу — косточки болят… И вы не спите… вот мы и поговорим… Ночью это можно… днём нельзя, а ночью — кто узнает? Днём-то я притворяюсь, будто строгий с вами… нельзя иначе, начальство требует! А ночью и с вами можно поговорить… К тому же — какой вы преступник? Эхе-хе! Жалко мне вас… Смеётесь вы, радуетесь, будто вам чин дали… молодость! Повинились бы вы начальству-то…
Мише стало неприятно слушать. Он нервно наклонился к двери и спросил старика:
— Ваш племянник чем занимался?
Снова зашуршал в камере сухой, бесцветный голос:
— Слесарь… Инженера он застрелил… Про него даже в газетах писали… как же! Он сам мне газету читал… случаем она попала, а в ней как раз про него и напечатано… Читал он — и смеялся… вот как вы… Резкий парень был… Мать-то его — сестра моя — ревела, ревела… Однако слезой кровь не смоешь… Бывало, я скажу ему — ну что, Фёдор, какова она, тюрьма-то? А он только фыркнет… Сначала — всё молчал он здесь, сердитый был. А потом — разговаривать начал… да и заговорился…
— Что же он говорил? — тихо осведомился Миша.
— А так — разное… кто же его знает? Вы не калужский сами-то?
— Да…
— То-то… фамилия знакомая. Почтмейстер в Калуге был, Малинин…
— Отец мой…
— Ну-ну… ведь и я калужский… да! Умер отец-то?
— Умер…
— Та-ак… все умрём!
Говорили они оба шёпотом, и голоса их шуршали в тишине, как сухие листья осени. За окном, как бы отмеряя уходящие минуты, глухо топали по земле мерные шаги часового.
— Скучно вам здесь? — спросил Миша.
— Старикам везде скушно… — ответил ему из-за двери шёпот.
— А… племянника жалко было… когда он здесь сидел?
— Что же его жалеть, коли он человека убил… Сестру жалко… А кто человека убил…
Старик вдруг замолчал, и лицо его исчезло, точно упало вниз. Миша смотрел в окошечко и ждал.
Лицо старика поравнялось с его лицом, и, медленно двигая тонкими губами большого рта, окружённого клочьями седых волос, старик, кивая головой и как будто усмехаясь, сказал:
— Соврал я… жалко мне Федьку… тоже молодой был… хороший парень…
Вдруг по коридору, всколыхнув тишину, точно порыв ветра тёмную воду уснувшего пруда, пронёсся дикий, потрясающий вой:
— Не бей… голубчики… помилуйте!
— Что это? Что? — вздрогнув, крикнул Миша.
— Ш-шш! — зашипел старик. — Ничего… Это он во сне… они часто кричат… Тоже ведь у всякого своя совесть есть… Нуте-ка, спите… Ложитесь-ка с богом… Уж двенадцать било…
Он встал и пошёл прочь, и ноги его так шаркали, точно по полу тащили что-то большое, мягкое и очень тяжёлое.
Миша подошёл к нарам, лёг и уставился печальными глазами в каменный, грязный свод, молча нависший над его головой.
VI
Миша как бы откачнулся куда-то в сторону от своего маленького прошлого, и самое яркое в этом — его ‘подвиг’ — уже не так часто вспоминался ему. В странной жизни тюрьмы он чувствовал отдалённый намёк на что-то, пока ещё недоступное его сознанию.
Тюремное начальство относилось к нему снисходительно, с усмешкой должно быть, располагало в пользу Миши его открытое лицо, румянец щёк, голубые наивные глаза, добрая усмешка крепких, красных губ, красивый грудной голос и сильная, немного неуклюжая фигура.
— Н-ну-с, господин Малинин, как вам нравится у нас? — спросил однажды во время поверки старший помощник начальника.
— Интересно, знаете ли! — ответил Миша, улыбаясь. Тот хмуро засмеялся, потом изрезанная глубокими морщинами кожа его лба опустилась на глаза, и он сказал:
— Не на чем-с! — почему-то сухо ответил начальник, уходя из камеры.
Рябой надзиратель, Офицеров, рассказал Мише об этом человеке такую историю: однажды он заподозрил свою горничную в краже кольца у его жены и, чтобы заставить её сознаться в краже, целый день и ночь истязал девушку. Он позвал двух арестантов, которые чем-то досадили ему, велел им раздеть горничную и, привязав голую к столу, заставил арестантов щекотать её. Когда девушка впадала в беспамятство, он приказывал давать ей воду и снова мучить. Кончилось это тем, что один из арестантов не вынес пытки, помешался в уме и в диком порыве голодной страсти хотел тут же при начальнике и товарище изнасиловать девушку. Он был избит, посажен в карцер, а когда следы побоев исчезли — его отправили в лечебницу для душевнобольных.
— Только и всего! — тихо добавил Офицеров, когда кончил рассказ, и пугливо оглянулся вокруг, спрятав под ресницами свои робкие глаза. Слушая, Миша чувствовал отвращение к мучителю, но когда — в тот же день — увидал его в своей камере, то с удивлением заметил, что в его душе нет иного чувства к этому человеку, кроме острого любопытства и лёгкой брезгливости…
Из окна Миша видел, что, кроме чёрного человека в толстом пиджаке, на прогулку выходят ещё человек шесть политических. Очевидно, это были рабочие — коренастые, крепкие, плохо одетые, — они смотрели на всё сурово, исподлобья. Когда их глаза останавливались на лице Миши, он почему-то чувствовал себя неловко под этим взглядом, и ему хотелось спрыгнуть с подоконника. На худых, голодных лицах этих людей точно вырезано было выражение твёрдой непреклонности. Некоторые из них улыбались ему, делали какие-то знаки. Миша тоже отвечал им улыбками и жестами. Он чувствовал к этим людям интерес, уважение и замечал, что с таким же интересом к ним присматриваются уголовные арестанты. Иногда, пользуясь невниманием часового, серые фигуры уголовных подбегали к политическим и выпрашивали папиросу или вступали с ними в быстрый, тихий разговор.
…Иногда после обеда уголовные, сидя в столовой под камерой Миши, запевали песню, и сквозь пол камера наполнялась глухими, матовыми звуками. В их густой волне Миша не мог уловить слов, и только однажды он разобрал, как кто-то высоким, тоскующим тенором пел и жаловался: