Тысяча и одна ночь, Гольдберг Исаак Григорьевич, Год: 1925

Время на прочтение: 37 минут(ы)

Ис. Гольдберг

Тысяча и одна ночь

I.

Человек обходит по коридорам весь трехэтажный, облепленный вывесками дом, суется в комнаты, на дверях которых щегольские надписи и номера. Человек побывал в ‘справочном отделе’, в регистратуре, у ‘управделами’. У человека новенький и дешевый портфель и в портфеле дела, дела, которые нужно продвинуть, выяснить, наладить в этом трехэтажном доме. У человека усталое лицо, на лице забота и легкая растерянность. И когда ему в какой-то комнате говорят:
— Вы зайдите за резолюцией к заместителю заведывающего оперативным отделом, комната номер 16, — он облегченно вздыхает, роется в портфеле, идет по длинному коридору, идет к комнате номер шестнадцать.
Он открывает дверь, приостанавливается, неуверенно спрашивает:
— Можно?
И слыша короткое, деловое, бесстрастное:
— Войдите, пожалуйста, — входит.
За столом (на столе массивная чернильница, бронзовые стаканчики, черный мрамор солидных, сверкающих приборов) тяжелый человек, холодно глядящий сквозь круглые стекла очков. Правая рука лежит на пачке бумаг и давит их. В правой руке цветной карандаш, и его синее острие круто сверлит синеватый от дыма папиросы воздух.
Человек ступает в комнату номер шестнадцать. Неловко волоча свой новенький портфель, он доходит до посетительского кресла, опускается на него и говорит:
— Я по делу Крутогорского союза. У нас закуплено два вагона дичи…
Внезапно пришедший умолкает. Полуоткрыв рот, оторопело глядит он на сидящего за столом, на замзава и краснеет. У него наливаются кровью уши, шея, щеки, даже виски. Он моргает голубыми застенчивыми глазами, он облизывает языком сразу пересохшие губы и стынет, замирает в жгучей оторопи. И кровь приливает к его лицу тем сильнее, тем гуще, чем отчетливей успевает он отметить, как смертельно, мертвенно бледнеет замзав, как мелкой неудержимой дрожью начинает подплясывать твердая, тяжелая рука, и карандаш чертит тонкую филигранную ажурную плетень в синем табачном воздухе…
— Синявский?! — через силу раздирая ссохшиеся губы, негромко говорит пришедший. — Синявский?.. — и облизывает губы.
Человек за столом роняет цветной карандаш и широко отводит руку от себя: словно отталкивает неведомое, неотвратимое.
— Вы заблуждаетесь… При чем тут Синявский?.. Вы заблуждаетесь…
— Синявский… — повторяет пришедший, выпуская из разжавшихся пальцев портфель. — Я узнал вас… Я вас узнал…
Лицо у пришедшего пылает жаром, губы пересыхают, и он облизывает их, облизывает…

II.

Сорок четыре комнаты в трехэтажном доме. И в деловом гуле многокомнатного, многолюдного дома еще не прозвучало ни малейшего отклика странной неделовой встречи, которая только что произошла в комнате номер шестнадцать. И дом живет еще своей налаженной, перепутанной телефонными проводами, прорезываемой трескотней машинок и глухим говором и шорохом шагов жизнью. Дом влачит свои шесть деловых часов. И пока еще три часа протомился он в своей лихорадке и потому часы в разных комнатах с минутным, неуловимым непременным опозданием и разнобоем между собою отстукивают двенадцать. Мягкий звон круглых часов в комнате номер шестнадцать колышет напряжение. Бледный человек, откладывая цветной карандаш, сжимает только что дрогнувшую руку и с самообладанием, немного брезгливо, говорит:
— Я вижу — вы принимаете меня за кого-то другого. Это бывает… Но это не имеет никакого отношения, видимо, к делу, по которому вы пришли сюда. Прошу вас, не задерживать меня. В чем дело?..
Пришедший растерянно оглядывает человека, ловит его взгляд, отвердевший, не защищающиеся, а нападающий, острый взгляд овладевшего собою человека, — опускает глаза, берет с колен свой портфель, нервно роется в бумагах, нетерпеливо, а может быть нехотя, комкает их.
— Вот… — глухо, удивленно, сам прислушиваясь к своим словам, говорит он, — вот, значит, сдали мы на ст. Перевальной два вагона дичи вашему агентству против ордера на семьсот тридцать два пуда восемнадцать фунтов разного товара заграничной закупки, согласно ассортимента, утвержденного в феврале…
— Чорт!.. — прерывает он себя и вскакивает. — К чорту!.. Меня нечего морочить! Вы — Синявский… Я хорошо, очень хорошо вас знаю. Да и вы меня сразу же узнали. Вам, ведь, трудно забыть меня!.. Трудно!..
Вставая из-за стола, заместитель заведывающего оперативным отделом с силой отодвигает вертящееся удобное темнокрасное кресло. Он сует зачем-то руку в задний карман брюк, но сразу же выдергивает ее обратно и, разводя, сжимая и разжимая, сжимая и разжимая пальцы, идет к пришедшему, к посетителю. Тот встревоженно поднимается, стискивает портфель (все-таки — оружие!), ждет, насторожился.
— Ну, узнал! ну, ладно!.. — приглушая голос, быстро говорит заместитель заведывающего. — Хорошо!.. В чем же дело?.. Пойдешь доносить?.. Сунешь в петлю?.. А?!. Так ты лучше сам прикончи, сам!.. Вот! На!..
Трясущимися руками вытаскивает он из кармана (из того самого) браунинг, сует его пришедшему и исступленно шепчет:
— На, прикончи!.. Хорошо!.. Вот здесь… сам!..
Но пришедший брезгливо отодвигается от него.
— Бросьте комедию разводить! — устало и раздраженно говорит он. — Старо… Чего-нибудь поновее! Бросьте!
И складывая портфель, куда в беспорядке, скомканно пихнул он бумаги о двух вагонах дичи и о заграничных товарах, он нахлобучивает кепку на голову и идет к двери.
У дверей:
— Молчать не буду… Конечно, не буду!.. Лучше бы вам кончить самому… Вот и браунинг, кстати, имеется… Только, — гадливо усмехнулся, — не так, как тогда… Без фокусов!..
…Человек выходит из комнаты номер шестнадцать. У него все еще горит лицо, даже часть шеи и уши. Губы сохнут у него, и он их облизывает.
В комнате номер шестнадцать остается заместитель заведывающего оперативным отделом. Он нелепо, необычно сидит не на своем месте, не в темно-красном вращающемся удобном кресле, а на посетительском стуле, по эту сторону стола. Лицо у него смятенно, в руках браунинг. Рука, держащая черную ручку оружия, вздрагивает. Он глядит на смертоносную сталь, морщится, словно от боли, вздрагивает, зябко поводит, встряхивает плечами и торопливо сует пистолет в задний карман брюк…

III.

Человек идет по коридорам, спускается по лестнице. Весь трехэтажный дом проходит человек. Длинен его путь от шестнадцатой комнаты до выхода. Длинен и извилист. Пожалуй, длиннее и извилистей, чем путь сюда, когда еще не было встречи, не было узнанного и напуганного заместителя заведывающего оперативным отделом. Пожалуй, лучше было бы, если-б Крутогорский союз не продавал двух вагонов дичи против наряда на семьсот тридцать два пуда восемнадцать фунтов заграничных товаров. Вот ведь теперь приходится приостановиться и, не замечая толчков прохожих, не впитывая в себя уличного гама и движения, подумать о чем-то, что нужно непременно, не откладывая, сейчас нужно сделать. И у человека брезгливая, обиженная, усталая гримаса на лице: ‘да чорт бы все это побрал!’…
Но все-таки — от трехэтажного дома с комнатой номер шестнадцать, с заведывающим оперативным отделом — от прерванного делового разговора — к другому разговору, сугубо деловому, важному, толковому и подробно-длительному.
Надоедливо, раздражающе проделаны формальности: комендантская, ‘к кому, по какому делу?’. ‘Получите пропуск. Комната номер сорок семь’, сухой и быстрый огляд часовых на каждой площадке лестницы. И — комната номер сорок семь.
— Вас вызывали?
— Нет. Я по особому делу. Я зав. торговым отделом Крутогорского губсоюза. Моя фамилия Никитин, Иван Сергеевич… Видите ли… У меня сейчас произошла необычайная, нелепая встреча. В Госторге — замзав. оперативным отделом Кириллов… Но это длинная запутанная история… У вас будет время меня выслушать?..
Слова идут с запинкой, речь складывается нескладно. Губы все еще пересыхают.
Уполномоченный — тот, кто за пачками бумаг, заслоненный телефонными аппаратами, глядит сквозь очки напряженно и выжидающе. Он деревянно, одними губами улыбается и сухо, но быстро отвечает:
— Говорите все… Мы все выслушиваем… Все, что имеет хоть малейшее отношение к делу… Присядьте…
Никитин, Иван Сергеевич, складывает с колен к ногам мешающий ему портфель, слегка вздрагивающими пальцами проводит по коротко остриженным темным с густою проседью волосам, вздыхает. Словно прислушиваясь к своему чему-то далекому, вздыхает.
— Этот… Кириллов, — тихо говорит он, — мне известен с одиннадцатого года. В одиннадцатом году…
Уполномоченный отодвигает от себя какую-то папку с бумагами, выдергивает белый чистый лист из лежащей сбоку стопки, сжимает кончиками с широкими обкусанными ногтями пальцев карандаш. Карандаш упирается в бумагу. Насторожился. И когда, овладев собою, Никитин рассказывает свою историю с одиннадцатого года, острие карандаша хватает его слова и бежит по белому листу, оставляя крепкий и незабывающийся след.
А уполномоченный изредка покачивает головой, взглядывает на Никитина и скупо и одобрительно бросает, словно заколачивает гвозди:
— Так… так… так…

IV.

…………………………………….
Звонок был резкий, как всегда резки бывают внезапные звуки в ночи.
Иван проснулся первый. Не зажигая огня, он соскользнул с постели, в темноте осторожно и ловко пробрался к спящему Сергею и разбудил его:
— Тихо, Серега! — шопотом сказал он. — Это — обыск. Одевайся живо и лезь через окно в полисадник.
Сергей в темноте неуклюже завозился с платьем. Койка под ним скрипела. Два раза с грохотом сдвинулся с места стул.
— Тише! — зашипел Иван. — Возись живей! Медведь!..
Звонок уже заливался. Глухие удары сотрясали где-то дверь. Тревога шевелилась кругом. Уже встревоженно стучали шаги у соседей. Одинокий вскрик, покрытый глухим рокотом, всплыл и оборвался.
— Береги сверток!.. — шепнул Иван одевавшемуся Сергею. — Кати прямо к Марье Ивановне. Пуще всего береги сверток — тут почти вся техника…
— Ладно!..
Окно раскрылось. Сергей прыгнул в черную влажность летней ночи. Иван зажег огонь, подобрал с полу подушку и пальто, на которых спал Сергей, оглянул комнату и, проведя слегка вздрагивающими пальцами по темным волосам, пошел к входной двери.
Почти вламываясь, в переднюю комнату вошли и сразу заполнили шумом, звоном, говором всю квартиру.
— Почему так долго не открывали?
— Спал крепко! — чуть-чуть смеясь глазами, ответил Иван и пропустил ротмистра вперед себя в комнату.
Жандарм быстро оглянулся, он словно понюхал воздух, остро взглянул на разбросанную постель, на открытое окно.
— Где второй? — резко спросил он.
— Что такое? — прищурился Иван.
— Я спрашиваю, — где ваш товарищ, который с вечера был здесь?
— Здесь никого, кроме меня, не было.
— Сафаров! — обратился ротмистр к сопровождавшим его: — обыскать вокруг дома, двор, соседние дворы.
— Слушаюсь!
— Ну-с, — поигрывая серыми холодными глазами, сказал ротмистр Ивану. — Показывайте ваши вещи…
…Утром Ивана усаживали на извозчика. Была преддневная зябкость. Серые улицы дремали, закрыв отяжелевшие ставни. Ротмистр хмуро застегивал легкую шинель и раздраженно отдавал последние распоряжения Сафарову.
Иван поднял воротник летнего пальто и глубоко засунул руки в карманы.
— Вези, брат, — сказал он извозчику, вскарабкиваясь в пролетку, — поживее! Надо, брат, немного отдохнуть…

V.

Спичечная коробка, легкая и хрупкая, плохо хоронит в себе звуки: спички в ней постукивают глухой мягкой дробью. Спичечную коробку поставили на уголок, и холеные пальцы с отшлифованными ногтями быстро вертят ее, бесцельно и ненужно.
— Я вам советую подумать, молодой человек, — благодушно, благожелательно, мягко и бархатно льется голос. — Ваше счастье, что вы попали ко мне. Я не хочу относиться к вам формально, только как к преступнику. Я понимаю вашу молодость. Все мы были молоды. Да, да!.. И вам нужно лишь перестать упорствовать. Перестать упорствовать, молодой человек!..
Молодой человек сидит неловко в твердом, но удобном кресле. Он глядит в угол кабинета, туда, где возле какой-то двери, на высокой круглой тумбе, легко вознесся чугунный всадник. Молодому человеку вовсе не интересен этот неподвижный, на одном месте скачущий всадник. Но какое-то чувство тянет глаза в этот угол, подальше от серых глаз, тщательно, упорно и без передыху щупающих, ищущих, отыскивающих, узнающих. И пряча глаза от допрашивающего, молодой человек упорствует.
— Я не скажу, — говорит он с трудом, с усилием… — я не скажу больше ничего… Я не знаю нисколько про этот сверток, который вы где-то нашли…
Сверток здесь сбоку на столе. Газетная бумага разодрана, развернулась, из нее вылезли пачки плотной бумаги, черные тоненькие книжки и запачканные фиолетовой и черной краской плоские печати — круглые, четырехугольные.
Оставляя спичечную коробку, пальцы ротмистра тянутся к свертку и осторожно ухватывают чистый паспортный бланк.
— Вот это называется — техника, паспортное бюро. И пахнет это годиками четырьмя каторги. Понимаете!.. И ко всему прочему — нам все, решительно все известно. Неясны только детали. Вы могли бы нам помочь закончить скорее следствие. Вы отказываетесь, — жаль. Очень жаль.
Ротмистр сокрушенно покачивает головой и слегка вздыхает:
— Оччень жаль… Придется делу дать официальное направление. Что же, сами виноваты.
И откидываясь на спинку кресла, ротмистр стряхивает со своего лица остатки добродушия и любезности и металлически, по-военному, кричит:
— Адамов! Увести!..
Тоненький звон шпор вползает в кабинет, за этим звоном тянется жандарм. Вырастает в дверях. Ждет.
— Позвольте… — нерешительно говорит молодой человек, — позвольте… Я не понимаю, чего вы хотите от меня… Вы скажите ясно… в чем дело?..
— Адамов! Обождать!..
Голос чуть-чуть мягче, и пальцы снова тянутся к шуршащей, гремящей коробке:
— Ну-с… Сверток с паспортными бланками и печатями был при нас. Вы бросили его незадолго до того, как вас задержали… Прелестно. Сверток вы получили у Никитина… Что-с!?..
— Я не говорил этого!.. — испуганно перебивает молодой человек и обжигается пожаром, который неровными пятнами покрывает его лицо. — Я не признаю этого… Я вовсе не был у Ники… у Никитина…
Серые глаза холодно глядят и смущают. Брови у ротмистра сходятся, на лбу две морщинки — жестокие, безжалостные.
— Вы это сказали!.. Именно это!.. Бесполезно отпираться… Да нас и не это, главным образом, интересует. Вы скажите мне, куда вы должны были отнести сверток? Куда?..
Две морщинки слегка разглаживаются, в голосе снова бархат…
— Никто, решительно никто, кроме меня, не узнает о том, что вы мне скажете. Понимаете: никто, никогда!..
— Я ничего не знаю… — глухо твердит молодой человек. — Это ошибка. Я ничего не знаю. Ничего не сказал…
Дверь возле круглой тумбы с чугунным всадником отворяется. Сутулясь, с заложенными за спину руками, входит старый, седой жандармский офицер. Ротмистр привстает. Стоящий у дверей Адамов вытягивается.
Старик брезгливо, но внимательно разглядывает допрашиваемого и, пожевав губами, спрашивает ротмистра:
— Ну, как?
Ротмистр встает и кривит губы злой усмешкой:
— Запирается. Путает, господин полковник, говорит глупости…
— А? — поднимает брови полковник. — Путает? Ну, что-ж, пусть пеняет на себя. Вы, я думаю, гуманничали с ним, пытались выпутать. Напрасно. Я запрещаю вам это! Слышите, Евгений Петрович? — Я запрещаю!.. Он не ребенок. Нет… Займитесь им, как всеми, и ведите дознание по всей строгости законов. Да… по всей строгости.
— Слушаюсь, господин полковник!
Ротмистр склоняет голову, потом быстро выпрямляется, строго и официально взглядывает на допрашиваемого и молча кивает жандарму Адамову головой.
Тот трогается с места и негромко говорит молодому человеку:
— Извольте идти…
Когда они оба выходят, полковник опускается в кресло и достает портсигар. Протягивая ему зажженную спичку, ротмистр весело говорит:
— Мальчишка готов. Через неделю вся компания будет у нас в руках…

VI.

Недели слагаются из неодинаковых дней. Солнце проходит свой путь каждый день в новом окружении.
В ясное утро был допрошен и отпущен обратно в камеру Сергей. В ясное же утро ротмистр, щупая наигранными по профессионально-сыщицкой манере глазами Никитина, иронически, язвительно спрашивал того:
— Разумеется, вы не знаете никакого Синявского? Конечно, он у вас не ночевал, он от вас ничего не получал и никаких конспиративных дел вы с ним не имели?..
Никитин угрюмо поглядывал на ротмистра и был спокоен. Это спокойствие тревожило ротмистра, но он сдерживался, старался казаться уверенным, игривым и много знающим. Но, чтобы угрюмый и почти равнодушный взгляд допрашиваемого не сбивал его с тона, ротмистр закурил папиросу и легонько гнал душистый дым в сторону Никитина.
— Разумеется… — не сбиваясь с тона, повторял он, — вам ничего не известно. Ну-с, а нам, между тем, доподлинно известны небезынтересные вещи… Например… Ротмистр многозначительно задержался и, затянувшись, выпустил красивое легкое кольцо дыму. — Например, о существовании некоей госпожи Маловой… Марии Ивановны. О члене комитета Маловой…
Серые глаза ловят впечатление, которое эти слова должны произвести. Плавным, изящным движением отводит ротмистр руку с полудокуренной папиросой — и мгновенье задерживает руку вверху, словно готовясь нанести удар.
Никитин, пряча мимолетную усмешку, встает со стула и деловито спрашивает:
— Вы записали мой отказ от дачи показаний? Давайте я подпишу.
Поднятая рука стремительно опускается вниз: недокуренная папироска с треском ломается, упираясь в чугунную пепельницу.
— Вам это все равно не поможет! — раздраженно повышает голос ротмистр. Он зол, и он не скрывает своей злости.
Никитин аккуратно подписывает протокол допроса и невозмутимо замечает:
— Обо мне не беспокойтесь…

VII.

О Никитине Иване, 24 лет, ротмистр не беспокоился. Судьба Никитина уже запечатлена в пухлой тетрадке ‘Дела’, которую в течение недели каждый день носили от ротмистра к полковнику и к которой после этого рыжий и веснушчатый унтер-делопроизводитель подшивал разные бумажки.
Никитин — винтик маленький. А у ротмистра жадность на большое дело. Ротмистр задыхается от отсутствия дела. Ротмистр зол на этих мальчишек, которые не могут утолить его жадности.
— Ты мне давай настоящих революционеров!.. с бомбами, с эксами!..
Ротмистр полулежит в растегнутом кителе на диване в своем домашнем кабинете. Капризные нотки звучат в воркующем бархате его голоса:
— Ты мне, Прокопий Федорович, дело давай, чтоб кровью пахло!..
Улыбаясь готовой и снисходительной улыбкой, стоит возле дивана, возле ротмистра, пожилой, гладко выбритый, скромно одетый человек. У человека голубые глаза и рыхлые расплывчатые черты лица. У человека, когда он улыбается, поблескивают здоровые белые зубы.
— Где его раскопаешь, этакое дело!.. — уговаривает человек ротмистра. — Его сразу не выдумаешь. Потерпите, Евгений Петрович!..
— Ты мне эту песню — терпение, оставь! — хмурится ротмистр. — Ты дело давай…
— Евгений Петрович, вы не раздражайтесь!.. — голубые глаза ласкают и успокаивают. — Если господь веку даст, доберемся и мы до чего крупного… А в настоящее время обратили ли вы внимание на одну вещичку, которую с последним обыском добыли?
Ротмистр быстро сбрасывает ноги с дивана и садится:
— Ловишь меня? Экзаменуешь?
— Нет. К чему?.. Только при многозначительности ваших обязанностей могли вы и проглядеть…
— Вот поглядите. — Человек щупает себя по карманам пиджака и достает из одного книжечку, а из книжечки вчетверо сложенный листок бумаги. — Поглядите — с этого боку приклеена у меня копийка печати с фальшивого паспорта, обнаруженного у покушавшегося в прошлом году на его превосходительство Красноярского губернатора. А тут я осмелился сделать оттиск с печатки, оброненной в свертке Синявским Сергеем… Сомнения никакого — печать единая, одна и та же…
Ротмистр жадно вырывает листок из рук Прокопия Федорыча, внимательно разглядывает оттиски и, краснея от радостного волнения, влажно поблескивает глазами.
— Чародей ты этакий! — ласково говорит он Прокопию Федорычу. — Всегда-то ты раскопаешь что-нибудь полезное!
— У меня глаз хороший, Евгений Петрович — светло и сдержанно-горделиво улыбается Прокопий Федорыч. — У меня, как в сказке: сезам, отворись, или лампа Аладина… То ничего нет, хошь вешайся, и — внезапно осенение, волшебство… Тысяча и одна ночь, Евгений Петрович!..
Не выпуская бумажку из рук, ротмистр воодушевляется. Он взмахивает ею, как победным трофеем, и выпрямляется на диване — сильный, свежий, радостный.
— Это — нить… Тут такие узоры расписать можно! такие узоры!..
Прокопий Федорыч, мягко двигаясь по кабинету, берет стул, пододвигает его ближе к дивану и садится.
— Ниточка, Евгений Петрович, крепконькая. Прямо шелковая. Но только — уговор, Евгений Петрович: я не согласен, чтоб эта старая шляпа вмешивалась в предприятие. Напутает, нагадит, а успехи себе припишет…
— Эх, золотой мой! — весело вскипает ротмистр. — Полковнику на этот раз мы не дадим сливочек попробовать! не дадим!..
— Вот то-то… А то обидно: шевелишь мозгами, разрешаешь задачу, а тут приходят на готовенькое и все каштаны себе… Обидно!
Ротмистр мгновенно тускнеет и хмурит брови. Но сердце отходчиво у ротмистра, брови разглаживаются, и в глазах, серых глазах снова радостней, ласковый, неомрачимый блеск.

VIII.

Приходит день — и Никитин начинает чувствовать на себе внимательное беспокойство ротмистра. Чаще, чем это приято в охранном, его вызывают на допрос. И хоть и имеется в деле его четкая подпись под отказом давать показания, его все-таки вызывают, ведут из одиночки пустынным тюремным двором, через контору, на улицу, на волю, а затем через гулкий деревянный мост в охранное. И хмурясь на назойливость охранки, он радостно вдыхает в себя душный и тягостный в былое время, но такой животворящий и родной теперь пыльный дух улиц и медлит свои шаги между деревянным, размеренным со звонкой пересыпью шпор шагом двух жандармов.
В охранном его встречает любезный, издевающийся корректный ротмистр. Иногда здесь бывает полковник, который по-стариковски, раздражаясь, уговаривает дать показание, ‘маленькое, ни к чему не обязывающее показание’. Очень редко к этим двум присоединяется парикмахерски нарядный, в виц-мундире без пылинки, в белоснежном белье, черноусый товарищ прокурора. Все они делают стойку на Никитина, выдерживают его, огорошивают его неожиданными сообщениями и указаниями. Порою эти сообщения ошеломляют Никитина, и он с трудом сохраняет внешнее спокойствие, внутренне содрогаясь и холодея от представления о значительной осведомленности жандармов.
Однажды ротмистр, один-на-один, говорит ему:
— Я знаю, что от вас толку добиться трудно. Но вот вы, господин Никитин, конечно, успели же понять, что мы знаем все. Теперь пред вами, по-моему, единственная задача — это, елико возможно, облегчить свою будущую участь… Есть много путей к этому!..
— Например, — путь предательства! — усмехается Никитин.
— Зачем так сильно! Не предательство, а сотрудничество с нами. Служение идее. Я вижу — вы человек долга и ценю в вас это. И, если хотите, как частный человек, я преклоняюсь перед вашей стойкостью. И, мне кажется, если пред вами только два выхода — каторга или плодотворный, общественный труд, то вы выберете…
— Я выберу каторгу! — смеется Никитин и смехом будит в ротмистре ярость.
— Напрасно… напрасно вы радуетесь! — встает ротмистр, и жестокие складки набегают вокруг холеных усов, как в злобном оскале. — Я с вами не шучу!.. Я могу дать вам слово, что мы очень скоро выловим всю вашу группу… весь ваш комитет.
И, не разглаживая злых складок и глядя на Никитина в упор, выбрасывает последнее, таящее зловещий смысл:
— Весь комитет и всех руководителей красноярским делом…
— Каким? — с трудом сдерживая дрожь пальцев, переспрашивает Никитин. — О каком деле вы говорите?
— О том, которое вам очень подробно известно: о покушении на губернатора…
Никитин досадливо пожимает плечами.
— Вы можете приписывать мне какие угодно дела: это ваше ремесло… Но я считаю, что мы с вами слишком долго теряем зря время. Я думаю, — вы могли бы его употребить на что-нибудь более полезное, а меня пора отправить обратно туда, в одиночку…

IX.

В тот день, когда Синявского выпустили из тюрьмы с подпиской о невыезде, Никитин получил приятный сюрприз: к нему допустили на свиданье дальнюю родственницу, носившую ему передачу.
Свиданье было ‘личное’, в присутствии жандармского вахмистра. Пятнадцать минут пролетели незаметно, в это короткое время не удалось сказать и спросить что-нибудь серьезное и существенное, но самый факт свиданья радостно поразил Никитина и взбудоражил его.
Трехмесячное сиденье в одиночке порядочно наскучило, впереди была неизвестность, с воли не просачивалось никаких вестей. И уже начинала вползать в Никитина безнадежность. Неожиданная льгота взбодрила и спугнула эту безнадежность. Никитин вернулся в свою одиночку возбужденный, посвистывая и сияя.
А на воле близкие товарищи, сопоставив два факта — освобождение Синявского и разрешение свидания с Никитиным, решили:
— Дело идет к благополучному концу. У жандармов нет серьезных материалов. Провал не грозит большими последствиями.
Синявского встретили ласково.
— Ну, получил, Сергей, крещение. Теперь держись — надо законспирироваться и не таскать за собой хвостов.
Синявскому воспретили встречаться с кем-либо, причастным к организации. Синявский подчинился и вернулся в семью, к добродушному толстому отцу, кладовщику в частной фирме, и матери, вечно больной и ноющей от своих бесчисленных болезней. Скоро он устроился на маленькую службу и стал совмещать ее с усиленной подготовкой к экзаменам за реальное училище.
Отец похохатывал и добродушно, но с тайным опасением, предупреждал его:
— Гляди, бунтовщик, не даст тебе начальство экзамен выдержать!
Мать скулила, вздыхала и ругала товарищей, запутавших Сережу.
— Чтоб их язвило! Утянули парня в такую беду. Вертопрахи!..
Синявский отмалчивался, матери не возражал, но был с нею непривычно ласков. Отцовских шуток избегал и в глаза ему старался не глядеть.
Через месяц после освобождения Синявский не выдержал: пошел к одному из товарищей по организации и застенчиво попросил:
— Дайте, пожалуйста, какую-нибудь работу. Скучно так-то околачиваться.
— Чудак! Да ведь за тобой, наверное, не меньше двух шпиков ходит… Выдерживай карантин и не суетись. А, впрочем, что-нибудь придумаем…
— Ну, пожалуйста. Хоть что-нибудь! — облегченно вздохнул Синявский.

X.

Кругленькая, нос кнопочкой, глаза под очками поглядывают быстро, с добрым ласкающим блеском. Собранные на затылке пушистые изрыжа русые волосы отягощают маленькую голову. Голос звонкий, немного крикливый. Сидит смущенная: смущенье разлилось пламенным румянцем по слегка веснущатому лицу, смущение сцепило пальцы и ненужно крутит их.
Сухой, неприязненно-вспыхивающий голос однотонно рокочет:
— Я долго соображал, высчитывал и нахожу, что последние провалы, Анна Павловна, идут откуда-то отсюда. Вы сообразите: мы выпустили листовку, задерживаем ее распространение, о ней знают только самые близкие, свои люди. А вот три дня тому назад на допросе в охранном предъявляют ее арестованным. Это что по-вашему значит? А?
— Жорж! Кого же вы подозреваете? — добрые глаза с испугом устремляются на этого высокого, большого, бритого, как актер, человека, рука которого тяжело и властно лежит на столе свободным, но сильным жестом. — Ведь у нас все такая хорошая и верная публика…
— Провокатор всегда бывает из такой вот хорошей и верной публики.
— Но кто же, Жорж?
— Не знаю. Нужно искать. Тщательно. Беспрерывно. Мы требуем от вашей организации, чтобы она занялась этим вопросом немедленно. Иначе, понимаете, будет стоять вопрос о роспуске группы. Явки нужно все переменить. Вашу квартиру ликвидировать.
— Я не провалена, Жорж. Моя квартира самая надежная.
— Надежная? Пока. До поры, до времени. Обстоятельства складываются так, что я затрудняюсь считать у вас хоть что-нибудь вполне надежным.
— Это уж чересчур! — голос вздрагивает от обиды, и пальцы сцепляются плотнее и крепче.
— У нас старые работники. Опытные…
— Бросьте обижаться, Анна Павловна! Вы ведь сами понимаете, что где-то есть опасность и ее нужно избегнуть. Вся штука-то в том, что мы не знаем, откуда она грозит. Надо быть на-чеку. Всякие сантименты — к чорту! Самолюбие — к чорту! Обидчивость — к чорту!.. Только таким путем можно уцелеть и добиться своего…
Где-то далеко звякнул звонок, потом залился непрерывной трелью, потом оборвался и снова коротко прозвонил. Два раза.
Высокий человек встал.
— Где у вас тут еще комната?
— Это свои, — успокоила Анна Павловна. — Свои всегда так звонят.
— Все равно. Не нужно, чтобы и свои встречали меня у вас. Особенно теперь.
Анна Павловна подошла к двери, выглянула и смежную комнату, обернулась.
— Вы пройдите, Жорж, вот туда, направо.
Жорж вышел в соседнюю комнату и плотно затворил за собою дверь.
Анна Павловна пошла в переднюю, отомкнула входную дверь, оглянула из-за прикрытой еще на цепочку двери посетителя, узнала его, впустила.
Впуская, строго нахмурила брови, но голос ее звучал ласково, когда она спросила:
— Что-нибудь серьезное, Сережа, что вы пришли ко мне?
— Нет… — сконфуженно ответил Синявский. — Ничего особенного. Я только хотел получить у вас новенькую литературу…
Анна Павловна закрыла дверь на цепочку и заслонила Синявскому вход в комнаты из передней.
— Это невероятно глупо с вашей стороны! — рассердилась она. — Прямо-таки недопустимо!.. Уходите скорее!.. Разве можно так неосторожно. Обязательно уходите скорее и посмотрите, нет ли где-нибудь за вами шпиков!.. Ах, какой вы бестолковый! Прямо — глупый!..
Добрые глаза потемнели, стряхнули с себя ласковый блеск. Они суровы. И губы сжаты обиженно и сердито.
— Ступайте! Ступайте!..
И слегка смягчая суровость:
— Да к тому же мне некогда. Серьезно…
Синявский растерянно молчал. Покорно выслушал он гневные слова. Покорно и торопливо попрощался. Ушел.
Анна Павловна, закрыв за ним дверь, постояла мгновенье в раздумии, прошла обратно в ту комнату, где разговаривала с Жоржем, — позвала:
— Выходите, Жорж! Никого нет.
Жорж вышел, вопросительно поглядел на Анну Павловну. Выдерживая этот взгляд, она ответила:
— Так, пустяки. Товарищ один заходил. По делу.
— Прекратите лишнее шлянье! — грубо сказал Жорж. — Гоните от себя всех. И немедленно же меняйте квартиру. Слышите?
— Слышу, Жорж! — вздохнула Анна Павловна и преданно взглянула на Жоржа.

XI.

Ротмистр роется в пилочках, ножницах, щеточках. Ротмистр делает себе маникюр. Возле широкого дивана маленький столик и на нем пузырьки, флаконы, коробочки. Пряные, крепкие запахи плавают в кабинете. Запахи эти волнуют Синявского, волнуют даже больше, чем хозяйски-недовольный тон, которым говорит с ним ротмистр.
Синявский стоит посреди кабинета. Мягкий ковер под ним жжет подошвы его ног. Стены, увешанные картинами, зыблются вокруг него. Стены растворяются в запахах и мягко набегают и отходят, набегают и отходят на Синявского.
— Вы не даете нам никаких ценных сведений…
Ротмистр находит нужную пилочку и тщательно подпиливает ноготь.
— Никаких ценных сведений. Да. Все пустяки и вздор. Вы играете плохую игру, молодой человек. Скверную игру! Вам предоставили возможность быть полезным и себе, и государству, а вы финтите. Да, финтите! Почему вы не дали до сих пор чего-нибудь порядочного? Почему?
— Я вам сообщаю все, что знаю, господин ротмистр. Я ничего не скрываю…
— Ну, в таком случае вы ни черта не знаете!… Какой же из вас толк? Какой же толк, я спрашиваю?..
Ротмистр отбрасывает пилочку, разглядывает, отставив от себя руку, почищенные ногти и внезапно взглядывает на Синявского. Взглядывает остро, угрожающе и жестоко:
— Четыре месяца, Синявский, вы на свободе. Четыре месяца вы сообщаете только то, что мы сами знаем из наблюдения и по сводкам. За это время вы не дали мне ни одного нового человека, ни одного замечательного факта. Значит, вы или сами ничего не знаете и не умеете узнавать, или же не желаете нам сообщать. Не же-ла-е-те…
Ротмистр хватает со стола замшевую щеточку и потрясает ею в воздухе.
— А если так, — цедит он сквозь зубы, — ежели вы не желаете давать интересных материалов, то вы нам не нужны. Не нужны!..
Стены зыблются вокруг Синявского. Запахи мутят его. Ротмистр разглядывает его с ног до головы, словно в первый раз видит его по-настоящему и, сладко улыбаясь, почти ласково продолжает:
— А знаете, что мы делаем с теми, кто нам не нужен?
Синявский не знает, но весь сжимается в холодном предчувствии.
— Мы возвращаем их туда, откуда взяли. И еще…
Ротмистр прищуривает глаз и покачивает головой.
— И еще… мы перестаем делать секрет из того, какие показания нам давали эти неоправдавшие себя милостивые государи. Вот… Поняли?.. Ну, можете пока идти. Да поразмыслите над тем, что я вам сказал… Всего хорошего!..
Ковры, картины и фотографии пляшут вокруг Синявского, и он сквозь какую-то мглу находит путь к дверям. Сквозь мглу слышит он это:
— Всего хорошего!..

XII.

Высокий, бритый, как актер, человек, Жорж вышел из дверей, ступил с двух ступенек на тротуар, остро оглянул улицу и пошел.
Он шел спокойно, походкой не торопящегося человека. Но он уже успел увидеть метнувшегося вдали при его появлении человека. Он увидел его и отметил для себя преднамеренность этой встречи. Держа одну руку в кармане пиджака, другой делая короткие и сильные взмахи в такт легкой упругой походке, он шел, не ускоряя шага. Но ближайший переулок, который был впереди, и в котором, знал он, есть проходной двор, был его внезапно обдуманной целью. Он был уже в пяти шагах от переулка и в это время заметил, что замеченный им человек пошел к нему наперерез, нисколько не скрываясь, на что-то, видимо, решившись. Жорж ускорил шаг, быстро дошел до угла, оглянулся и убедился, что прохожих в переулке нет. Заворачивая за угол, столкнулся он с проследовавшим его человеком. Столкнулся лицом к лицу. Плотный коренастый человек в темных очках протянул руку, схватил Жоржа. В это время за углом трелью рассыпался свисток. Жорж, не вынимая левой руки из кармана, правой ударил человека в очках по плечу, оттолкнул его и побежал к проходному двору. Не оглядываясь, бежал он и слышал за собой топот погони, свистки, крики.
Добежав до наружной калитки, Жорж стремительно распахнул ее и кинулся в противоположный конец двора, где были ворота, выходившие на другую улицу. Он успешно добежал до ворот, миновал их, выскочил на улицу и здесь столкнулся с неподвижным постовым городовым. Городовой равнодушно взглянул на Жоржа, но сразу что-то заподозрил, забеспокоился, двинулся ему навстречу. Жорж поймал встревоженный и подозрительный взгляд полицейского, взгляд куда-то поверх своей головы. И тут только Жорж почувствовал, что потерял свою шляпу, когда ударил шпика. Двинувшись прямо на городового, он, запыхавшись, спросил:
— Куда он пробежал?
— Кто?
— Да вот высокий человек из этой калитки… Мы потеряли его.
— Не видал. Не заметил.
— Ах! Как же так!? — на ходу кинул Жорж и побежал вдоль улицы. — Ведь тут он пробежал!
Городовой растерянно потоптался на месте и тоже побежал вслед за Жоржем.
У первого переулка Жорж приостановился и крикнул:
— Бегите прямо. Я возьму сюда!..
Городовой послушался и побежал прямо. Жорж переулком выбрался из опасного места, поколесил по улицам, в первом попавшемся магазине купил себе шляпу, рассмешив приказчика на-спех выдуманной причиной того, что пришел с обнаженной головой.
В этой новой шляпе затерялся, ушел на надежную явку.
И ему не было времени и охоты представить себе, как запыхавшийся шпик, злой и ошеломленный, выбежал из ворот, как увидел тяжело бегущего впереди постового городового, как вспыхнул злобной радостью и побежал по ложному следу, будоража и волнуя прохожих. Как потом — очень скоро, — догнав городового, понял, что одурачен, и, потеряв след, побрел в охранку со срочным докладом, предчувствуя жестокий нагоняй, свирепую ругань и изощреннейшую матерщину из уст изысканного, изящного ротмистра…
Жорж разыскал надежного товарища, сердито швырнул новую шляпу и коротко сказал:
— Вы все здесь провалены! Сегодня я постараюсь выбраться из города. Свертывайте, пока не поздно, организацию. Мы пошлем новых работников… Проверьте — где-то орудует тут у вас провокатор.

XIII.

Пожилой, гладко выбритый, скромный человек, какой-нибудь бухгалтер солидной фирмы, или банковский чиновник, или управляющий скромным, но крепким делом. В голубых глазах безмятежность, на рыхлом лице скромная готовность быть полезным, конечно, не теряя собственного достоинства. В голубых глазах порою загорается неуловимый огонек. Ротмистр не успевает заметить его и всегда встречает почтительный, скромный, ровный взгляд.
В казенном кабинете, где возле белой двери на круглой тумбе неустанно скачет чугунный всадник, у Прокопия Федоровича куда-то сползла скромная размеренность движений. Он стоит перед ротмистром красный, расстроенный, огонек в голубых глазах вспыхивает чаще.
Отражая эту растерянность на своем лице, ротмистр нервно теребит пачку бумажек и похлопывает ею по столу.
— Как же это могло случиться, Прокопий Федорович?
— Перемудрили! Перестарались и спугнули всех. Не понимаю, какой дурак распорядился задерживать. Тут нужно, было довести наблюдение до самого возможного конца. To-есть, до наивозможнейшей крайности. И потом — цапать. Да не одного, да не с пустыми руками, а с дельцем, с дельцем, Евгений Петрович!..
Рыхлое, мягкое лицо, всегда такое добродушное, каменеет. Оно меняется до неузнаваемости. Ротмистр, не выпуская бумажек из нервных пальцев, крадучись, поглядывает на это новое лицо Прокопия Федоровича и, опуская глаза, виновато говорит:
— Я рассчитывал заполучить эту важную птицу… Ведь он, кажется, агент Цека… Конечно, вышла ошибка…
— Ошибка!? Да это целая катастрофа! Взрыв! Да, взрыв! Этот молодчик — из ловких, из бывалых… Он такое теперь начудачит… Первое — мы потеряли всякую связь с интересными личностями. Второе — им известно теперь, что мы пользуемся каким-то осведомителем из их среды… Теперь вся моя работа пропала, и надо начинать сначала… Понимаете, Евгений Петрович, чего нам стоит эта ошибка?!
— Было так соблазнительно захватить этого приезжего…
— Ну, вот теперь и его не захватили, и всю обедню испортили. Ах, грех какой!
Прокопий Федорыч помахал руками, словно отпугивая ими кого-то.
— И красноярцы, чорт бы их драл, теперь форсить начнут. Непременно они, Евгений Петрович, выкинут после сего какую-нибудь пакость. Познанский, я знаю у него самые нетоварищеские приемы работы. Самые подлые.
Ротмистр вздохнул и потянулся за папиросами.
— Василий Федорыч со мной не конкурирует. Мы с ним товарищи по корпусу.
— Ну, Евгений Петрович, коли дело к внеочередному производству склонится, тут о приятельстве забудешь… Ах, плохо, весьма плохо у нас все это вышло. Прискорбно!..
Прокопий Федорыч огорченно чмокнул губами и насупился.
В кабинете стало тихо. Где-то далеко, за стенами, звенел тоненький колокольчик.
Ротмистр старательно раскурил папироску и протянул портсигар Прокопию Федорычу. Тот покрутил, помял выбранную папироску, ухватил ее мясистыми губами и потянулся к ротмистру за огнем.
— Позвольте заразиться! — улыбнулся он. И это была первая его улыбка во всю беседу. Ротмистр ухватился за эту улыбку и просветлел:
— Сердишься, кирпичишься, Прокопий Федорыч?!
— Эх, набедокурили мы с вами, Евгений Петрович! Выпутываться надо!..
— Давай, давай, Прокопий Федорыч! — ожил ротмистр.
— Помогай!
— Мальчишку, — раздумчиво, пуская густые, мягкие клубы дыма, вслух сообразил Прокопий Федорыч, — мальчишку придется посадить. Для видимости, чтобы подозрение отвести. Наблюдение нужно повести за сочувствующими, туда непременно наклюнется кто-нибудь. Дело, вообще, с самого начала заводить понадобится… Как-нибудь, бог даст, наладимся. А между тем все внимание на то самое дельце с печатями устремить надо. Сидит у нас, Евгений Петрович, группка, давайте установим для нее причастность к красноярскому делу. А для выяснения кой-каких частностей потружусь я, съезжу в Красноярск. Хоть и не по носу будет это Познанскому, да ведь дело того требует.
Прокопий Федорыч почертил папироской в воздухе: словно расписывался там витиевато, с росчерком, под каким-то документом, и глянул на ротмистра. И Евгения Петровича голубые глаза обласкали заискрившейся лукавой, бодрящей улыбкой.

XIV.

Синявский валялся, только что вернувшись со службы, на койке, когда услыхал ворчливый возглас матери:
— Сережа! Тут к тебе.
Он встал с койки, растрепанный, вялый и в дверях своей комнатки встретился с незнакомым человеком. Тот быстро вошел в комнату, поглядел на Синявского и сказал ему:
— Дедушка выздоровел, просит сообщить тете.
Синявский встрепенулся. Вспомнил, что это обращение — явочный пароль, и, немного запинаясь (память выветрила давно не употреблявшиеся слова), ответил:
— Тетя будет очень рада. Она уехала в деревню…
— Ну, теперь все в порядке, — скупо улыбнулся пришедший. — Я только что из Красноярска. Было безрассудно, собственно говоря, посылать меня к вам: за вами, наверное, слежка, но — сами знаете — больше некуда.
Пришедший оглянулся, словно ощупал глазами комнату, прислушался к чему-то.
— У вас тут можно говорить?
— Можно! — успокоил Синявский.
— Ладно. Видите ли, товарищ, я привез с собою кое-что. Нужно это принять, спрятать. Можете вы это сделать?
Не задумываясь, Синявский быстро сказал:
— Могу, конечно, могу!
— Ладно. Вот адрес. Вечером приходите, забирайте. Постарайтесь не водить за собой шпиков.
Протянул заготовленную бумажку, кивнул головой, руки не подал, ушел.
Старуха ворчнула ему вслед:
— Носит тут. Опять беду накличут…
Синявский после ухода приезжего ожил, развернул бумажку, внимательно прочел адрес. Потом у зеркальца пригладил волосы, оправил рубашку, взял шляпу.
Уходя, встретил мать.
— Куда? Куда опять? Опять, Сергей, за прежнее? Смотри, попадешь в беду с этим шляньем.
— Ничего, мамаша! Не попаду!
Голос Синявского звучал бодро, взгляд у него веселый. Мать поглядела, покачала головой. Вздохнула.
На улице Синявский поглядел и в ту, и в другую сторону, примял аккуратней шляпу и быстро пошел знакомой дорогой. Он шел уверенно и безмятежно. Шел, не оглядываясь. И потому не заметил он кого-то, кто по его следу, осторожно отступая и хоронясь в подъездах, прошел вместе с ним этот привычный путь.
Домой Синявский вернулся не скоро. Он был озабочен, но бодр и деятелен. С аппетитом напился вместе с отцом чаю. До вечера послонялся по квартире. Посвистал, помурлыкал песенку, повалялся на постели. Вечером суетливо приоделся и, когда причесывал волосы, гребешок вздрагивал в его руках.
Когда мать зажгла огонь, отмечая этим, что день кончился, Синявский вышел на улицу. Он твердо запомнил адрес, куда шел, и в переплете улиц скоро разыскал нужный дом. Он оглядел его и, взявшись за кольцо калитки, вдруг почувствовал неожиданную оторопь. Но, стряхнув ее с себя, он повернул кольцо, калитка раскрылась, и он вошел.
Маленькая собачёнка подкатилась с лаем ему под ноги. Он крикнул на нее и остановился. На лай и его крик из каких-то дверей вышел лохматый человек, отозвал собаку, спросил:
— Кого надо?
— Мне в квартиру Максимова.
— Это какого такого Максимова? — подозрительно переспросил лохматый и надвинулся на Синявского.
— Да во флигеле тут живет. В квартире номер три.
— Та-ак! — многозначительно протянул лохматый. — А ежели я полицию позову? А? Как это тебе понравится?
Синявский забеспокоился, подумал: ‘испортит еще все дело, дурак!’ и громко ответил:
— Почему полицию? Не понимаю!
— Не понимаешь? — еще более придвинулся к нему лохматый, вглядываясь в лицо. А по пустым квартирам шуровать, понимаешь?.. Не, брат, на стрелянных попал! Мы, брат, эту повадку знаем. Лети, лети, голубчик! Ну!..
Синявского обдало жаром.
— Постой! — сказал он. — Ты не думай ничего плохого. Вот у меня адрес сюда приятелем дан. Вот!
Он сунул руку в карман, вытащил бумажку.
— Видишь, записано. Ошибка, значит, вышла. Ей-богу, ошибка.
Лохматый засмеялся.
— Уж куда лучше — ошибка. Разве приятелей ищут в квартерах, которые в ремонте?.. Лети-ка ты лучше скорее! Не хочу рук об тебе марать!..
Он толкнул Синявского. Синявский выскочил за калитку. Калитка, брякнув кольцом, захлопнулась. Собачёнка за калиткой залилась лаем.
Синявский прошел квартал, остановился, снял шляпу, вытер вспотевший лоб. Вечер был прохладный, сентябрь веял осенними вздохами, а крупные капли пота катились по лбу. Синявский пошел дальше, его охватила слабость. Он что-то понял. И чем больше понимал, тем тяжелее наваливалась на него слабость. Не замечая, как и куда он идет, он быстро шел, почти бежал, не разбирая пути, сталкиваясь с прохожими, безвольно сворачивая из улицы в улицу, из переулка в переулок.
Домой пришел он обессиленный. Крадучись от родителей, проскользнул в свою комнату, упал на постель, зарылся головой в подушку. И, чтобы никто не слышал, плача, кусал наволочку…
Под утро пришли и арестовали. Без обыска, без всякой лишней жандармской возни.

XV.

Никитину принесли передачу. Колбаса, тщательно нарезанная тонкими ломтиками, начетверо распластанная булка, немного конфект. Три книги. Среди них — ‘Тысяча и одна ночь’, арабские сказки — иллюстрированное издание, — немного потрепанная, видимо, много раз читаная, через много рук прошедшая книга.
Передачу принесли, как обычно, с секретной бумажкой из жандармского, подробно перечислявшей каждую мелочь, старательно прощупанную, проверенную жандармами.
Никитин принял принесенное через волчок в двери, расписался на бумажке и выждал, пока жандарм и надзиратель отошли от двери, захлопнув волчок.
И когда их шаги затихли и волчок слепо отгородил Никитина от коридорных посторонних шорохов и звуков, он перебрал полученные книги, внимательно перелистал каждую из них и, отложив две в сторону, углубился в ‘Тысячу и одну ночь’…
Накануне вечером коридорный служитель, веселый и ловкий уголовный, внеся на ночь парашу в камеру, ухитрился передать записку. Из записки этой Никитин узнал, что на воле что-то неладно и что недавно арестовали Сережу. Коридорный успел от себя добавить, что ‘новенький’ сидит на этом же коридоре в крайней одиночке. Никитин взволновался и стал придумывать, как бы снестись с Сережей. Но ничего придумать не удалось, и неизвестность опалила Никитина жарким томлением. Вплоть до получения передачи он тщетно старался уяснить себе, что же случилось на воле и почему снова арестовали Сережу. Поэтому он жадно кинулся к книгам, поэтому же, разглядев на трепанных страницах арабских сказок какие-то знаки, стал он внимательно разбираться в них.
Он разбирал найденные точечки, разбросанные в разных местах книги, упорно и трудолюбиво. Путанная система, о которой еще на воле, на всякий случай, было договорено, требовала безукоризненного внимания и сосредоточенности. Постепенно Никитин стал складывать отдельные слоги, потом выросло первое слово, за ним еще. Наконец, целая фраза. Она была ошеломляющей. Она безжалостно, холодно и непререкаемо твердила:
— …’Обнаружена провокация’…
Почувствовав холод в сердце, мгновенную боль и вместе с нею негодование, Никитин сцепил зубы:
— Кто?..
И следя дальше за страницами, на которых по узорно-расцвеченному ковру восточной сказки с лампой Аладина, с превращениями, принцами и принцессами, — жесткие точечки, словно невзначай, отметили буквы, слагавшиеся в обличительные слова, — он получил разящий ответ:
— ‘Синявский выслежен. Попался в подстроенную для проверки ловушку. Ходит к ротмистру на частную квартиру. Выдал технику, ряд работников’…
Дважды проверил Никитин сообщение. Дважды обжегся негодованием, обидой, нестерпимой болью утраты чего-то неповторимого. Бросил трепанную книгу на железный столик, рванул спутанные вихры на голове, слепо пошел по одиночке (семь шагов в длину, три в ширину), уткнулся в кованную зловещую дверь, повернулся зло и негодующе, увидел вверху, в сводчатом потолке коварное, решетками заставленное окно и не остановился. Дошел до стены, повернулся, снова пошел. Так — долго, до тяжкой и глухой усталости, до одури. На семи шагах прошел томительные версты: словно в знойной пустыне, одинокий и затерянный, совершал он ненадежный и бесцельный путь.
Но нужно было идти, идти во что бы то ни стало, ибо неподвижность убивала, а движение давало еле теплющуюся надежду на спасение, на жизнь.
Слепо шел по одиночке Никитин, бессильный раздвинуть каменные глухие стены, сжимал кулаки, кому-то грозил и беззвучно кричал:
— Гад!.. Негодяй… У-у, гадина!..
Брошенная на железный столик книга раскрылась, растопырив пухлые листы, колеблющиеся при стремительных поворотах Никитина по камере. Книга раскрыла сердце свое. Может быть, на том месте, где повествовалось о великодушном и мудром Гарун аль Рашиде, тайно и невидимо для правоверных, в платьи простого из простейших, обходившем синими сказочными ночами спящие улицы и пахучие площади волшебного Багдада.

XVI.

Переодетый простолюдином Гарун аль Рашид синими звездными ночами творил справедливость в волшебном Багдаде.
В сказках справедливость всегда вспыхивает и вьется затейливым узором именно ночью. Непременно ночью злодей и притеснитель, вор и разбойник, угнетатель сирот и вдов, прелюбодей и порушитель чести обретают на себе карающую руку справедливости.
В сказках справедливость быстра, стремительна и никогда не опаздывает. Никогда не опаздывает…
— Комитет не даст своей санкции!..
Глаза под очками глядят непреклонно. Ласкающий блеск погас в них: они поблескивают холодной неприязненной решимостью.
— Анна Павловна, к чорту это дело — санкцию! Мы справимся с этим быстро. У нас уже почти все подготовлено. Пусть только нас не одергивают и не мешают нам. А?
— Повторяю, комитет не даст своей санкции. Нечего больше об этом разговаривать.
— Ах, язвенский народ! Да ведь нельзя же спускать безнаказанно такую подлость! Главное — все обделали мы хорошо. Путь к нему нашли великолепный. Сам в руки пойдет, никаких усилий не надо будет. Почти никаких.
— Все равно. Все равно. Силы у нас все на счету. Не имеем права рисковать. Есть посерьезнее дела, чем уничтожение провокаторов, да при том еще и разоблаченных, значит, обезвреженных…
— От него вред был большой!
— Теперь он почти безвреден.
— А то, что Иван получил четыре года каторги? А умирающая в Централе Мария Ивановна? А шесть товарищей, запутанных в Красноярское дело?.. Анна Павловна, мы возьмем весь риск на себя!..
— Нельзя! Не мальчишествуйте, Павел! Не растрачивайте бесполезно сил. Вам найдется другая работа, серьезная и нужная.
— Ведь это дело тоже нужное.
— Нет. Сейчас это дело вредное. Позже. Когда-нибудь, но не теперь, когда каждый работник должен делать только то, что непосредственно полезно.
— Ну, и беда с вами! — Белокурые кольчики кудрей встряхиваются, сползают на ясный широкий лоб. Сильная рука небрежно и быстро забрасывает их вверх. Под ясным лбом, под наморщившимися бровями, огорченно тускнеют глаза.
— Ах и беда с вами, с генералами! Самое лучшее — не спрашивать вас, и по-боку эту санкцию. А, Анна Павловна!?
Анна Павловна гневно трогает очки, морщит лоб, машет рукой.
— Павел! — строго говорит она. — Павел, оставьте ваши фокусы! Не выходите из дисциплины!..
— Я, ведь, это так, к слову! — бормочет Павел: — никуда, ведь, не денешься от вас.
И вспыхивая какой-то безболезненной усмешкой, отчего лицо его, молодое и открытое, делается сразу старше и углубленней, он наклоняется к Анне Павловне и спрашивает:
— А если он сам?.. Ну, совесть зазрит… Как Иуда… Если так?
Анна Павловна снимает очки, протирает их платком. Без стеклышек глаза ее добрее: ласковый блеск в них, от ласкового блеска, от мягкой доброты они близоруко щурятся.
— Мальчик вы, Павел! — мягко говорит она. — Фантазер! Такие не убивают себя из-за угрызения совести! Нет! Это мелкий, подленький жулик. Это — не герой… Оставьте эти глупости, Павел. И не хитрите со мною.
— Я с полной откровенностью к вам, Анна Павловна! — хмурится Павел. — Если бы хитрил, не пошел бы исповедываться к вам, спрашивать разрешения. Я с открытой душой…
Павел вздыхает.
— Знаю, знаю, Павел, и верю вам. Вы глупостей не наделаете.
Очки уже снова заслонили глаза, но они не потушили ласковости. Голос звучит мягко. Пухленькая рука тянется к плечу, ложится на него и нежно хлопает по нему.
— Вы только горячка, кипяток! Но вы умеете быть благоразумным. Да! Правда!?
— Свинство!.. К дьяволу! Вовсе и не надо быть благоразумным. К чорту благоразумие! Кончить, наказать и все!..

XVII.

Случай — властный и требовательный хозяин.
Сплетались дни в недели, недели складывались в месяцы. Время не стояло на одном месте. Филеры шныряли по городам, жандармы рылись в чужих вещах и бумагах, тюремные камеры наполнялись все новыми и новыми арестантами, от этапа к этапу тянулись длинной вереницей шумные партии на суровый север. Кандальный звон отмечал тяжелый шаг каторжан. Вспыхивали песни, заглушали этот звон.
Время катилось, оно не стояло на одном месте. На заводах кипела скрытая, полная значительности и скрытой угрозы жизнь. За городом собирались сходки, в тенистых укромных местах, где-нибудь подальше от города, проходили массовки, кипели горячие слова, готовились важные, нешуточные дела.
На массовку попасть — нужно знать пароль. Нужно пройти через ряд патрулей: ощупают, оглядят, направят один к другому, не пропустят чужого, враждебного, подозрительного. Под бдительной охраной пролетит час-другой нужной и неотложной работы.
В лесном затишье слова звучат решительно и веско. Когда вспыхивают споры — обостренность их в тихой мгле леса становится значительней и резче.
Приезжий товарищ делает доклад о тактике. Слова падают остро и скупо, слова этой скупостью и обдуманностью бьют сильно, будят волнующуюся мысль.
Товарищу возражают местные работники. Пока ему возражают, он медленно скручивает папироску, рассыпая на колени табак, и оглядывает собравшихся. Он впервые в этом городе. Города и люди в его страннической жизни мелькают быстро — и памяти нет (или, может быть, слишком много) пищи для воспоминаний. Окружающие лица кажутся похожими на прежние, уже неоднократно встреченные: люди, видимо, везде одинаковы.
Но, поднося скрученную и склеенную папиросу ко рту, приезжий задерживает ее и, не закуривая ее, отпускает. Упругая память что-то отметила. Он вглядывается в окружающих, он проверяет. Что-то сильно отвлекло его внимание, так сильно, что, когда очередь доходит до него и ему нужно отвечать оппонентам, он в первых словах как-то не уверен, словно ищет утерянную нить мысли. Но он быстро находит ее и разбивает своих противников легко и остроумно, как всегда.
Кончая, он снова оглядывает собравшихся, в чем-то окончательно убеждается и, наклоняясь к сидящему возле него на траве организатору массовки, шепчет:
— Вот того парня, который сидит возле беленькой девицы, справа, вы хорошо знаете?
Организатор глядит на того, кого ему указал приезжий, и уверенно отвечает:
— Да, хорошо. Это верный товарищ.
Приезжий удовлетворенно кивает головой.
— Превосходно, когда будем расходиться, задержите его. Поговорим!..
Массовка кончается. С массовки расходятся с такими же предосторожностями, как и собираются. По-одиночке, не больше, чем по-двое, растекаются по лесу, тают между деревьями и кустарниками.
Спутник беленькой девицы поднимается и идет. Рядом с ним появляется организатор и берет его за рукав.
— Останьтесь на минуту.
Беленькая девица вспыхивает и смущенно отходит одна. Тот, кому нужно остаться, — остается.
Организатор и приезжий ждут, пока пустеет поляна. Когда все расходятся и здесь остаются только они трое, приезжий подходит вплотную к оставленному и глядит ему прямо в глаза. И тот, еще не слыша вопроса, вздрагивает под пристальным, жгущим холодом взглядом и, слегка бледнея, отворачивается.
— Давно вы здесь, Синявский?
Организатор удивленно слышит неожиданный и несуразный вопрос и глядит и не ждет.
— Как? — вмешивается он. — При чем тут Синявский?.. Разве у него две фамилии?..
Приезжий не отвечает и ждет, что скажет Синявский. Тот бледнеет все сильнее и мертвенней, на бледном лице ярче и стремительней убегающий взгляд. Он молчит. Он не защищается. Даже не пытается защищаться.
— Давно вы работаете в здешней охранке? — жестко переспрашивает приезжий.
Убегающий взгляд скользит, вздрагивает.
— Я… не работаю, — глухо запинаясь, говорит Синявский. — Я не работаю… Честное слово… клянусь!..
Приезжий с гадливой гримасой смотрит и оборачивается к организатору.
— Давно он в группе?
— Второй месяц.
— Второй месяц в вашей среде провокатор!
Синявский сжимается и затравленно поглядывает на обоих. Он ловит взгляд организатора и с жаром, с безнадежной страстностью заставить себе поверить кричит:
— Я никого не предавал! Никого!
— А провал в Иркутске?
— Нет, нет!.. Я не виноват!
— Выдача Марии Ивановны?
— Нет, не я! Не я!..
— Разоблачение техники… Каторга для Никитина…
— Не виноват!.. Клянусь всем святым! Не моя вина, не моя!
Синявский трясся в мелкой дрожи и исступленно, торопясь, захлебываясь, выбрасывал слова, которым не верили, которых не слушали…
Приезжий перестал спрашивать.
— Он был там разоблачен, — резко сказал он организатору. — Нет никаких сомнений, что он работал и работает в охранке. Теперь решим, как быть.
— Пощадите! — кинулся Синявский. — Пожалейте!.. Я никогда… нигде не буду вредить. Пожалейте! Меня запугали. В охранном… Я был арестован первый раз в жизни… Меня запутали… Пожалейте!..
Организатор, глядевший на него с негодованием, отвернулся.
— Что же делать? — спросил он товарища.
— Уничтожить, — коротко ответил тот.
— Нет, нет!.. — закричал Синявский и задохся. И потухшим голосом докончил: — Пощадите!.. Пощадите меня!..
Приезжий внимательно посмотрел на него и сунул руку в карман.
— Синявский! — приказал он. — Вот бумага и карандаш, пишите!
И он подал ему листок бумаги и карандаш!
— Пишите! — повторил он. — Я продиктую!..
Синявский оторопело повиновался. Листок бумаги трепетал в его руке, он неловко и растерянно держал карандаш и глядел на приезжего полубезумным взглядом.
Организатор массовки, о которой у этих троих уже испарилось воспоминание, тоже растерянно и непонимающе поглядел на приезжего.
— Пишите. — Голос звучал холодно, бесстрастно. — ‘В смерти моей никто…’.
Кривые буквы поплыли по бумаге. Рука с карандашом опустилась.
— Не могу… Не надо… Товарищи!.. не надо!..
Так же холодно, как и прежде, голос настойчиво твердил:
— ‘В смерти моей никто не повинен…’.
— Не могу… — вздрагивали побелевшие губы и хватали тяжко и нетерпеливо воздух. — Пожалейте!…
В лесу было тихо. Полуденный покой мягко придавил деревья и кусты. Трава незримо расправляла свои былинки, притоптанные десятками безжалостных ног.
Властный голос пугает рыхлую тишину: визгливые вскрики ненужно рвут ее.
— Помогите ему, товарищ! Пусть пишет: ‘Умираю’… ну, хотя бы так: ‘умираю потому, что не имею права жить…’.
Карандаш царапает на бумаге неровные прыгающие буквы. Слова ложатся на листке, вырванном из книжки, дико и сумасшедше. Дико и сумасшедше глядят глаза.
— Я… ей богу… больше я… не буду!..
Внезапно мягкая тишина расползается от наполнивших лес звуков: трещат сучья и ветви, глухой топот вырастает где-то совсем близко.
— Ко мне!.. На помощь!.. — Дико, в радостном отчаяньи кричит Синявский. — Убивают!..
Хлопает выстрел.
Дымок расползается. На поляне следы быстрых шагов, белеющий листок с недописанными словами, и один человек, на бледном лице которого безумие радости. Рука у человека висит плетью, перешибленная неудачной пулей. Он кричит в восторге освобождения, пьяно и сумасшедше:
— Ко мне! Сюда! Сюда!..

XVIII.

………………………………………
Исписанные листы бумаги аккуратной ровной пачкой лежат перед уполномоченным. За стенами комнаты номер сорок семь сплетенные в глухой рокочущий шум звуки.
Рука берет телефонную трубку и где-то за лабиринтом стен и коридоров призывно вздрагивает звонок.
Звонок этот — одно из звеньев длинной и непрерывной цепи. Звук его будит волю одного, другого, нескольких человек. Где-то составляется бумажка, где-то вписываются недостающие слова в заготовленный печатный бланк ордера. Где-то поспешно застегивают на себе ремни нагана.
Одно из последующих звеньев этой цепи вне стен трехэтажного дома.
По коридорам, по тем коридорам, где только что беспомощно ходил человек по делу о двух вагонах дичи, быстро проходят трое. Они, не спрашиваясь у секретаря, входят в кабинет замзава оперативного отдела и говорят бледному человеку, который обреченно сидит за столом и, видимо, ждет их:
— Вы арестованы.
— Это недоразумение! — деревянно говорит побледневший человек и тяжело встает на ноги.
— Конечно, это недоразумение! — повторяет он. И шарится в разбросанных на столе бумагах, кладет их с места на место, перекладывает и, вместо порядка, делает на столе еще больший беспорядок.
— Сдавайте скорее дела и идите за нами…
— Хорошо! Да, правильно! — Суетится человек, который уже перестал быть заместителем заведывающего оперативным отделом. — Да, да! Сдать дела… Нужно управделами.
Когда вызванный управделами входит озабоченно в кабинет, замзав оперативным отделом пытается улыбнуться.
— Вот, Виктор Тимофеевич, примите от меня бумаги… Какое-то недоразумение… Конечно, пустяк какой-нибудь!
Но улыбка эта странна на сером лице. Зубы, вздрагивая, складываются нелепо, словно для дикого звериного крика…

XIX.

Дикий звериный крик замирает в груди. Его не слышно в мертвом молчании жаркой, жадно замершей толпы. Его не было, этого крика, только серое лицо сразу стало темным, как бесплодная земля, а губы хватнули густой остановившийся воздух.
Вцепившись пальцами в решетку, на лобном месте своем, между двумя усталыми конвоирами, Синявский глядел на судей, на красное сукно, покрывавшее стол, на серую стену позади судей, на серую стену, украшенную гербом и одиноким портретом.
Сбоку, прямо против судей, многоголовая, многоглазая толпа, то замирая до жуткого и пугающего молчания, то вспыхивая гулом, несколько дней слушала, как вскрывалась шаг за шагом вся жизнь этого, обомлевшего теперь, в последний день, в последний час суда, человека. Жаркая, истомно дышавшая толпа многоглазо глядела на Синявского, и вот блеск этих глаз жег ему душу, и от них отворачивал он взгляд свой и исподлобья глядел на стену, на красное сукно, на беспокойные руки судей, жилистые, темные, шершавые руки, которые подпишут приговор.
Были дни, первые дни после ареста, когда Синявский упорно и настойчиво твердил:
— Я невиновен!.. Это роковое, нелепое недоразумение!
Были дни, когда он, почерпнув откуда-то силу и самообладание, на вопрос:
— Ваше имя? — твердо и уверенно отвечал:
— Кирилов, Иван Николаевич!
И даже очная ставка с Никитиным не скоро разбила упорство Синявского.
Только однажды, когда ему приказали раздеться и показать руки, он позеленел и долго возился с рубашкой, оттягивая последний момент, самый последний момент. И неловко, прикрывая ясный след ранения на левой руке, почти у самого плеча, он все-таки еще раз попытался уйти от улики:
— Это случайная рана. Сам… нечаянно… из нагана…
Но в скорости он сдался. Сразу обессилел. Прикрыл глаза землисто-темными веками и тихо сознался:
— Я сознаюсь… Я, действительно, Синявский… Только, поймите, ведь я был совсем мальчишкой… И всю, всю жизнь я носил потом в себе раскаянье…
И в последнем слове своем на суде он мертвым голосом молил:
— Учтите: я был так молод. Меня запутали в охранке. Меня поймали… неопытного… заставили сделаться предателем… Подарите мне жизнь…
А потом судьи ушли совещаться.

XX.

В продушенном тяжким стадовым духом толпы зале — зашевелились, зарокотали, загудели. Часть слушателей дела хлынула в скрипучие пищащие двери, ища свежего воздуха, возможности размять закоченевшие члены, покурить. Другие остались в зале, полезли к передним скамьям, захватывая удобные места, места, откуда яснее видно будет, как поразит подсудимого предрешенный толпою приговор.
На самых передних скамьях, у решетки, отделявшей судейские места и небольшой пустой четырехугольник серого вытоптанного пола перед ними от толпы, — слушатели остались.
Остались домовитые, запасливые завсегдатаи судебных процессов, пришедшие сюда с узелками, с бутылками бурого чаю или молока. Они развязывали теперь свои узелки, вытаскивали оттуда, выкладывали на колени снедь, рассыпая вокруг себя хлебные крошки, они жадно ели, запивая пищу молоком или чаем прямо из горлышек бутылок. Они непринужденно болтали с соседями, оборачивались к задним скамьям, перекликались с знакомыми, шутили, смеялись.
Рядом с толстыми говорливыми бабами, хитро запасшими возле себя для кого-то места (бабы широко расселись и понаклали на скамью шали и курмы), скромно сидел плотный, коротко стриженный и дурно пробритый старик. Он осторожно развязывал отечными коротенькими пальцами свой узелок и, отвечая шумной, напиравшей на него бабе, уверенно говорил:
— Неукоснительно расстрел. Высшая мера социальной защиты… Никакого, матушка моя, сомнения здесь не может быть!..
— Не поверю. Не поверю! — весело спорила баба. — Мужичёнко в те поры, может, еще и в полных мыслях-то и не был, рассуждения у него правильного не было… Значит, и преступленья у него не полная. Никак ему расстрела не должно быть. To-есть ни в каком разе!…
С задней скамьи кто-то хмуро и желчно перебил бабу:
— Поняла!.. Не полная преступленья!.. Тут человек, может быть, под петлю да в каторгу не малые десятки людей подвел, а ты брякнула: не полная!..
Баба обернулась и, раскрошивая калач, задиристо отрезала:
— Я, милый, на этом-то месте не такие дела видывала. Самых настоящих убивцев при мне туто-ка судили, да и то не всякого, не кажного из них по высшней… А здесь и убийства-то не было. Крови не было, голубчик!.. Да!
Хмурый на задней скамье презрительно фыркнул. Он махнул рукой на бабу непонимающую и обратился к бритому старику.
— Вот какой народ несознательный!.. Ей, вот, подавай непременно кровушку. Она разве смыслит такое обстоятельство, что если провокатор, то обязательно кровь возле него, гибель чья-нибудь по его, гада, причине!.. Правильно я рассуждаю, гражданин?
Бритый старик мотнул головой и прикрыл глаза.
— Да, действительно, — торопливо согласился он. — Совершеннейшая ваша правда!
И, наклонясь к своему узелку, он порылся в принесенном завтраке. Порылся вздрагивающими руками…
Судьи совещались долго. Уже вспыхнули и окутались прозрачными шарами пыльного воздуха лампочки, уже покончили с едою запасливые люди, уже многие, не преодолев усталости, ушли домой, по нескольку раз с упованием поглядев на немую, плотно прикрытую дверь за судейским столом. Часы ползли медленно и лениво. Любопытствующие члены коллегии защитников вяло гадали с защитником по назначению об исходе дела.
— Ананьев ему напаяет… Он такие дела любит!..
— Собственно говоря, коллега, ведь документальных данных нет…
— А показания Никитина? Это, братец мой, чище всякого документа.
— Разумеется… Но если с юридической точки зрения…
Часы ползли. Они уже уползли далеко за полночь. Толпа в зале и в коридоре поредела. Остались самые стойкие, самые жадные слушатели.
Бабы на передней скамейке, отряхнув вокруг себя крошки, тихо дремали. Бритый старик тоже прикрыл глаза и отдыхал.
Когда истома сковала толпу и кое-где тихо рокотал храп, а из полутемных углов воровато тянулись тонкие струи табачного дыма, боковая дверь возле скамьи подсудимых открылась и просунулся тускло вспыхнувший электрическим отсветом штык. Сумеречно прокрякал звонок. Судебный исполнитель выдвинулся откуда-то сбоку и привычно предостерег:
— Суд идет! Встаньте!
Возглас судебного исполнителя, разрывая рыхлую шопотливую тишину зала, разбудил баб, разбудил коротко подстриженного бритого старика. Он нелепо взмахнул руками, словно хватал ими невидимую опору, мотнул головой и, широко раскрывая обезумевшие глаза, хрипло крикнул:
— Господи!.. Господи!.. Господи!..
Но, придя сразу в себя, старик схватился за сердце и, недоверчиво оглядывая соседей, опасливо пояснил:
— Сердце у меня не в порядке…
Но соседи, грузно усевшись на свои места, не слушали его. Они глядели на судей, на Синявского, на штыки…

XXI.

Вялая и липкая тишина укладывалась неспокойно и тревожно. Судьи усаживались за крытый красным сукном стол озабоченно и торопливо.
Синявский, втягивая шею в помятый воротничёк рубашки, поглядел на судей, сухо покашлял, потрогал ненужно замусоленный, вытертый до него сотнями дрожащих рук барьер перед скамьей подсудимых и повернул лицо к толпе.
Сотни глаз, засверкавших ожиданьем и горячим любопытством, взглянули острым, впивающимся единым взглядом в лицо Синявского. И был непереносен их жгучий укол: Синявский быстро отвернулся и опустил руки с барьера.
Но краткий поворот обреченной головы был достаточен, вполне полон и закончен для того, чтобы взгляд Синявского, оттолкнутый сотнею других жадных взглядов, на лишнее мгновенье задержался против чьей-то пары глаз. И эта случайная, ненужная и бессознательная задержка внезапно внесла легкое смятенье на передней скамье.
Бритый старик, тяжело опираясь на загородку и покачиваясь, встал и с замутившимися глазами, бледный, шатаясь, неуклюже полез по рядам к выходу. Ему давали дорогу, негодуя на замешательство и беспорядок, на него шипели:
— Тише, вы!..
Брякнул предостерегающий звонок председателя. Судебный исполнитель придвинулся к первому ряду, готовый установить нарушенный порядок.
Но бритый старик добрался до выхода, скрипнул дверью и вышел в коридор.
В коридоре он прислонился к стене, полез в карман за платком, вздрагивающими руками поднес платок ко лбу, потер им голову, тяжело перевел несколько раз дух и широким взглядом поглядел на запертую дверь. И сквозь плотно закрытые двери, сквозь сизый полумрак коридора и там — через толщу густо-надышанного воздуха судебного зала — еще раз увидел он мгновенный (показавшийся ему бесконечным) острый, испуганный и пугающий взгляд.
Обжигаясь мелким трясущим страхом, втягивая в плечи большую, коротко остриженную (седая щетина плохо скрывала желтую плешину) голову, старик отошел от двери. Ноги его шаркали по проплеванному полу, спина сутулилась, пальцы непокорно и мешкотно застегивали теплый просторный пиджак.
Длинный коридор прошел он, не оглядываясь. На лестнице, наклоняясь над темным пролетом, оглянулся он, помотал головой. Пошел дальше. Сполз по всем ступеням лестницы. Напрягая силы, открыл стеклянную дверь. Вышел в синюю темноту площади.
И в синей неподвижности летней ночи, вдыхая в себя бодрящую свежесть и наносимые откуда-то враждебные городу запахи сенокоса и пахучих, солнцем зацелованных, полей, поднял воротник пиджака и сказал в мирную зыбкую тишину:
— Никак не мог… Ни в коем случае не мог узнать…
Оторвал отяжелевшие ноги от каменных плит тротуара. Пошел.
И мирная, зыбкая тишина и синь устоявшейся ночи поглотили его…

XXII.

Синь устоявшейся ночи все глубже и темнее. Пустые улицы, такие чистые и просторные, спят и отдыхают. Слепые окна загадочно мерцают пустыми стеклами. Деревья в скверах и на улицах недвижны и молчаливы. Каменные стены излучают дневную солнечную теплоту. За каменными стенами покой и сон. Вместе с людьми, придавленными сутолокой, шумом и заботами дня, спят вещи. Спят шкафы, на полках которых сжались книги, папки с делами, груды дел.
В спящем двухэтажном доме с подвалом, с решетками на наполовину ушедших в землю окнах тревожный покой вещей мягко и неслышно пятнает серый в серой полумгле кот.
Он сидит, прижавшись за шкафом, в углу. Из своего угла он видит фосфорисцирующим и то золотыми, то огненно-зелеными глазами весь тесный ряд шкафов, полок, бумаг на них.
Он неслышно поводит кончиком хвоста, весь застывший, весь недвижимый, как вкрапленное в рыхлую полумглу мягкое изваяние.
Впитывая в себя все шорохи, все обломки, осколки звуков, намеки на звуки, он чувствует, как из-под шкафов осторожно выкатываются крысы и озабоченно ищут хода внутрь застекленных клеток, к пахнущей легкой плесенью и пылью лет бумаг. И когда, забыв осторожность, поверив обманчивой мягкости и безопасности тишины, крысы по-одиночке начинают карабкаться по стенам шкафа, мягкие формы серого в серой полумгле кота каменеют, наливаются упругостью и силой, и он сильным броском вылетает из своего убежища. Когтистыми лапами загребает он тогда свою жертву и, сладострастно и жестоко мяукая, всаживает в ее хребет острые белые зубы…
Ночь шелестит слабыми шорохами и шопотами. На шкафах надписи, толстые связки дел перехвачены видными сквозь стекла голубоватыми полосками, на полосках тоже надписи. Черно и равнодушно темнеет:
‘Губернское жандармское управление…’.
‘Охранное отделение’…
Бесстрастно выглядывают цифры:
1903.
1904.
1905.
1906…
В крайнем шкафу, на средней полке пачка бумаг обвита полоской, на которой холодное:
1911.
Эту пачку сдвигали с места: на краешке полки перед нею нет ни пылинки. Эту пачку усердно рассматривали. Каждый лист, заключенный в ней, трудолюбиво читали, перечитывали, каждое имя, встречающееся на этих листах, запоминали, разгадывали, выясняли. Вот с этих страниц выползли подробности, позже рассказанные в зале суда пред бледневшим и замиравшим от обреченности человеком. С этих страниц сошло и вкрапилось в дело о провокаторе Синявском новое слово: кличка ‘Семинарист’. С этих листов выскочило число 25 — цена предательства Синявского. Ежемесячное вознаграждение за работу, оцененное в двадцать пять рублей…
Но осталось еще неразгаданным часто мелькавшее и на листах этой пачки дел, и на страницах других, собранных под датами ‘1905’, ‘1906’ и позже — ласковое и странное прозвище:
‘Волшебник’.
Глухое недоумение, тупое молчание встречали спрашивавшие:
— Кто же этот трудолюбивый, ловкий и ценный для охранки, для жандармов сотрудник под кличкой ‘Волшебник’.
И папка с четкой надписью на обложке ‘1911’, уложенная аккуратно обратно на место — на среднюю полку в крайнем шкафу, бесшумно и неподвижно хранила неразгаданное имя…
Серый кот снова на своем месте — в углу, за шкафом. Он неслышно поводит кончиком хвоста. Он изредка закрывает свои видящие в полумгле глаза и сторожко дремлет.
Но он не спит. Он всегда, каждое мгновенье готов налиться силой, упруго приготовиться к верному и быстрому скачку.
Он в синей ясности ночи бодр и деятелен…

XXIII.

Человек идет по коридорам трехэтажного дома. Он останавливается перед нужной ему дверью, входит.
Человек проходит к столу, за которым сидит тот, к кому он пришел. Он здоровается, садится в посетительское кресло, раскладывает на коленях портфель, роется в нем.
Вынимая из портфеля пачку бумаг, человек невесело усмехается и говорит:
— Вот тут, по моей оплошности, осталось у нас незаконченное дельце одно… О двух вагонах дичи… Собственно говоря, все с обеих сторон — и с нашей и со стороны вашего оперативного отдела — закончено, только некоторые формальности… Так вот…
Сидящий за столом — весь внимание и деловитость — берет у пришедшего бумаги, просматривает их, кивает головой.
Пришедший закрывает портфель, встает…
— Вы оставьте, — говорит сидящий за столом, — оставьте у меня бумажки. Будет все сделано…
— Ладно! — говорит человек, слегка наклоняет голову и прощается.
Уходя из кабинета, он оглядывает его, у двери приостанавливается и беспричинно вздыхает.
Затем человек выходит в коридор и по коридору идет бодро, крепко отстукивая каблуками. И уже больше не оглядывается и больше не вздыхает…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека