— Вы спрашиваете, мой молодой друг, о пределах военного подчинения? — ответил на мой вопрос майор фон Беренклау. — Я скажу вам на это, что оно вовсе не имеет пределов и заключается в том, чтобы повиноваться, не возражая, и исполнять приказы начальства даже в том случае, когда они очевидно несправедливы.
Майор, ветеран войны за освобождение Германии, грудь которого была украшена, помимо прочих орденов, знаменитым так называемым ‘Пушечным крестом’ за Лейпциг, умер двадцать лет тому назад, но эти его слова еще до сих пор не исчезли из моей памяти. Я помню даже и то, как, произнеся их, он выпрямил на стуле свою худую фигуру, и его взор, весело сиявший за минуту перед тем, внезапно сделался сумрачным и суровым.
— Да, — продолжал он, — о военном подчинении можно смело сказать так, как и о справедливости: Giat justitia pereat mundus. Точно так же, хотя бы погибал мир, подчинение не должно ослабевать. Мы обязаны подчиняться с того момента, как приносим присягу. В некоторых случаях это очень легко, в других же нет ничего труднее этого. Последнее было и со мной, о чем я хочу вам рассказать.
Майор набил турецкую трубку, которую курил в свободные часы, и продолжал:
— Военную службу я начал кадетом в гусарском полку, командиром которого был в то время полковник барон Симони, из Семиградья. То был настоящий венгерский гусар: человек молодой, лет тридцати пяти, до безрассудства отважный и никогда не отступавший перед опасностями. Когда он находился во главе своих гусар, то для него не было ничего невозможного. ‘Rayta, Huszar, rayta, вперед, гусары, вперед’! — таков был раздававшийся во всех сражениях с французами лозунг полковника. И когда мы, зимою 1814 года, шли скорым маршем на Лион, он мощно пронесся над берегами Роны. ‘Вперед, гусары, вперед’! — и полковник первым кинулся в замерзающую реку, увлекая за собою весь полк. Наше быстрое появление у города принудило выступить оттуда стоявший там армейский корпус генерала Ожеро. Французский генерал подумал, будто союзные войска перешли Рону, между тем, как они еще были далеко на той стороне, и таким образом три наших гусарских эскадрона завладели городом.
Разумеется, без кровопролития дело не обошлось: у самого города на нас набросился французский кирасирский полк. Словно буря, врезались железные всадники в наши дрогнувшие ряды, но наш полковник, размахивая саблей, бросился вперед, и встрепенувшиеся гусары заставили отступить храбрых кирасир.
Затем мы, во главе союзной армии, вступили в сердце Франции. В первый раз отдохнуть после трудного похода нам привелось в Фонтенебло. Мы там помещались в залах величественного дворца, Симони получил за эту кампанию все высшие ордена и стал известен целому миру, как герой, для солдат же он был положительно кумиром. Таким оставался он в продолжение всей войны. Когда же настало мирное время, наша гордость таким командиром сильно омрачилась.
Полковник и в мирное время более всего ценил беспрекословное повиновение и ко всем, мало-мальски отступавшим от него, относился чрезвычайно жестоко. Подчиненные трепетали теперь перед ним не меньше, чем прежде в сраженьях французы. Мы все жили под постоянным страхом столкновения с полковником из-за какого-нибудь пустяка. Да и могло ли бы быть иначе? Наш полковник обыкновенно наказывал сорока палочными ударами того, кто приходил последним после тревоги, если даже за ним не имелось никакой иной вины. При тогдашней постановке военной службы мы ничего не могли поделать с таким самоуправством, Долг подчинения зажимал рот даже офицерам. По приказанию полковника, в нашем полку за самые ничтожные промахи были расстреляны несколько несчастных. Без жалости, словно это были резиновые куклы, отправил он их на последнюю казнь…
Об одной такой жертве самоуправства нашего странного полковника я и хочу рассказать вам.
Он был кадетом в моем эскадроне. Раз как-то, помню в ноябре, он попросил меня выхлопотать ему у полковника отпуск. А Симони терпеть не мог эти просьбы об отпуске.
— Солдат служит знамени, его родина — полк! — говорил он и повторил это и мне, когда я сообщил ему о просьбе кадета (имени последнего я не называю потому, что многие, носящие ту же фамилию, еще живы). Он был бравым солдатом, и, понятно, более всякого другого был достоин отпуска, тем более, что дома было необходимо его присутствие.
Насмешливая улыбка мелькнула на губах Симони.
— Маменькин сынок! — пробормотал он сквозь зубы. — Прекрасно, отпуск он получит, — прибавил он, — но даю вам честное слово, ротмистр, что если он опоздает хотя бы на полчаса, то будет расстрелян.
Офицеры переглянулись в смущении. Этого они не ожидали и от нашего полковника. Из-за такого пустяка употреблять такие крайние меры! Это даже противоречило духу военных законов.
Тревожно ожидал я, что выйдет изо всего этого. Что, если, по беспечности или вследствие какой-нибудь ошибки, кадет случайно запоздает? Полковник Симони никогда не изменял своему слову.
— Я буду здесь в назначенный час, господин ротмистр, — сказал, он улыбаясь. — Я выеду завтра рано утром, вечером буду дома, проведу там два дня, а на четвертый вернусь назад. Я буду здесь даже тремя часами ранее назначенного срока.
— Все это прекрасно, — возразил я, — а читали вы ‘Поруку’ Шиллера. Дамон тоже вычислял время своего отсутствия из Сиракуз, но не имел в виду препятствий, встретившихся ему на пути. С вами может случиться то же самое. Погода стоит гадкая, дороги попорчены и размыты дождем, вы можете захворать, на вас могут напасть разбойники, наконец, ваша лошадь может издохнуть. Неужели вам так необходимо ехать домой?
Кадет протянул мне, в виде ответа, исписанный лист бумаги. Это было письмо отца молодого человека, которым он сообщал о тяжкой болезни его матери. Причина оказывалась настолько уважительной, что было бы прямо преступлением не дать отпуска.
В этот вечер, проведенный мною с полковником, я ничего не сказал об этом письме. На следующее утро я еще раз предостерег кадета, посоветовав ему лучше вернуться несколькими часами раньше, нежели опоздать на одну минуту.
Он обещал мне это. Однако я во все время его отсутствия не переставал думать о нем. Он мне представлялся Дамоном, приговоренным к смерти, и в ушах моих непрерывно звучали стихи:
Вдруг буря завыла, и шумно с высот
Низверглись в долину потоки,
Повсюду стремнины глубоки,
Река на дороге — он к мосту идет,
А волны из берега хлещут,— и вот
Обрушили с грохотом воды
Его потрясенные своды.
так как кадет должен был переправиться через широкий Дунай, через который был лишь один мост на несколько миль. Что, если он сломается?
Когда я открыл свои опасения ротмистру, он расхохотался.
— Какие глупости! — воскликнул он. — Мост держался сто лет, так неужто же не продержится еще три дня? Да потом, неужели вы принимаете всерьез угрозу полковника? Мне сдается, что это попросту способ отучить солдат проситься в отпуск. Никогда он ее не выполнит, если даже наш кадет просрочит целый день. Легко сказать: расстрелять человека!
Эти слова меня успокоили, и вплоть до утра четвертого дня я надеялся на благополучный исход дела.
Когда я проснулся, шел проливной дождь. Улицы Гросвардейна, в котором мы стояли, обратились в реки, и на них не было видно не только человека, но ни единой собаки, и не слышался привычный шум экипажей. Было то дождливое время, когда в Венгрии телеги завязают в грязи выше колес, и восемь лошадей насилу сдвигают их с места.
А наш кадет находился в семи милях от крепости и должен был их проехать в двенадцать часов. Между тем в такую погоду и по ужасной дороге он не мог сделать и одной мили. Сердце мое забилось сильнее, и я ощутил какую-то смутную тревогу. Но мере того, как тянулся день, она усиливалась. Боязнь моя была вполне естественна и, следует признаться, эгоистична, ибо я скорее дрожал не за жизнь чужого для меня человека, а за свой собственный душевный покой. Если он запоздает и его осудят на казнь, то мне придется командовать солдатами, которые расстреляют его.
Однако, не все еще было потеряно, у кадета было еще некоторое время впереди. ‘Может быть, он еще успеет вернуться’, — успокаивал я себя, — ‘ведь знает же он, что рискует своей жизнью. Впрочем, кто же мог бы поручиться за то, что кадет не принял слов полковника за шутку, считая его не способным на незаконный и жестокий поступок’.
Все эти мысли взволновали меня с самого утра, и я не мог рассеяться даже в кафе, где мои товарищи так же безмятежно, как всегда, играли в карты и на бильярде, словно на горизонте полка не появлялось ни единого облачка.
Между тем за окнами, на улице, продолжала бушевать буря.
В конце концов, я почувствовал себя нехорошо в кафе и отправился в казармы, где надеялся увидать вернувшегося кадета. Но он еще не вернулся. Пробило шесть часов, его же все не было. За окнами царила непроглядная тьма и, не переставая, лил дождь. Очевидно, юноша не мог сдержать данного мне слова возвратиться к шести часам. Между тем время летело. У казарменных ворот зазвякали сабли: то меняли караул, следовательно, было семь часов, так как смена часовых производится в этот час. В распоряжении кадета было только два часа. Если он не будет в казармах до девяти, то может произойти нечто ужасное. Полковник дал честное слово расстрелять его, если он запоздает, и, по всей вероятности, исполнит свое обещание. Он мог сдержать его, сам не подвергаясь никакой опасности: в самом деле, чего не мог себе позволить императорский любимец, гордость целой армии? Конечно же, его поступки нельзя измерять общей мерой и судить по узким законам. Тревожимый такими думами, я беспокойно шагал взад и вперед. Давно уже пробило восемь часов, а кадет все не является. Трубачи подали сигнал ко сну, и он, подобию погребальной песни, прозвучал в моих ушах.
Проснулся я рано. Меня разбудил сигнал горнистов. Я поспешно вскочил и оделся. Должно быть, было пять часов утра и сменяли караул. Однако, вслушиваясь в сигнальные звуки, я понял, что музыканты играли тревогу. Я быстро выбежал на двор. Он был освещен факелами, а посредине его рисовался полковник на стройном коне. Его лицо было неподвижно, как мраморное изваяние. Лишь его глаза сверкали и быстро бегали по пестрой гусарской толпе, заполнявшей широкий двор по мере того, как неслись звуки тревоги. Со всех сторон бежали и устанавливались офицеры и солдаты. Царило глубокое молчание. Нигде не слышалось даже шепота. Все лица выражали тревогу. Наконец полк выстроился. Штаб-офицеры и эскадронные командиры подали рапорты полковнику.
Тут мне стала понятной цель тревоги: полковник желал лично проверить, вернулся ли кадет своевременно.
Ротмистр отвечал на вопрос полковника отрицательно.
Симони злобно рассмеялся.
— Я так и знал, — пропустил он сквозь зубы, — я говорил, маменькин сынок! Не мог во время расстаться со своей мамашей. Ведь он же слышал, что я дал честное слово расстрелять его, если он опоздает хоть на полчаса. Он вероятно рассчитывал на то, что Симони будет не в силах или побоится сделать то, что обещал. Но он ошибся. Господин майор! — вдруг резко проговорил он, оборачиваясь к майору, — кадет вернулся в четыре часа утра и, по моему распоряжению, посажен под арест. Он должен быть расстрелян через три часа. Об остальном позаботьтесь сами.
Сказав это, он повернул лошадь и ускакал со двора.
Услышав страшный приговор, мне хотелось кинуться за полковником и закричать ему: ‘Это немыслимо, это безумие, этому не бывать! Теперь мирное время, и осадное положение не имеет силы! Смертная казнь совершается лишь по приговору военного суда!’ — но было поздно. Майор и ротмистр уже ускакали вслед за полковником.
Впоследствии я узнал, что они высказали ему то же самое, что пришло в голову и мне. Он выслушал их спокойно.
— Вы исполните мое приказание, всю же ответственность я беру на себя, — отвечал он и отпустил смущенных офицеров.
И вот то, чего я всего больше опасался, произошло: ко мне подошел ротмистр и дрожащим, взволнованным голосом приказал вывести кадета без четверти восемь часов из карцера на полянку, расположенную в версте от города, и там привести в исполнение приказ полковника. Ужасный приказ! Все мое существо восставало против жестокого приговора, не имеющего никакого оправдания. Первым делом я хотел идти к полковнику, швырнуть к его ногам свою саблю и сказать: ‘Ищите другого, кто исполнил бы то, что вам внушило ваше деспотическое самоуправство и ваша жестокость’! Но потом, спокойно обдумав дело, я понял, что не только не спасу кадета подобной выходкой, но и сам провинюсь против военной субординации и нарушу присягу. Желая спасти другого, я сам окажусь в опасности быть расстрелянным по приговору военного суда. Потом, если я даже и откажусь, полковник велит другому сделать то же, и кадет все-таки будет расстрелян, мое же имя покроется стыдом и позором, как имя солдата, преступившего священнейший долг.
Мог ли я так поступить? Я был солдат и главным своим долгом считал послушание. Последствия ложились на Симони, он один должен был дать ответ за свой жестокий поступок.
Мешкать было невозможно, и я немедленно пошел в казармы, где выбрал в нашем эскадроне шесть лучших стрелков. Ротмистр же отправился к кадету, чтобы приготовить его к страшной вести.
Юноша был поражен, как громом, и вначале не мог вымолвить слова. Потом он стал упрекать ротмистра за жестокую шутку и ни за что не хотел поверить, чтоб полковник приговорил его к смерти. Ротмистру едва удалось убедить его в том, что он не шутит, и что полковник твердо решил сдержать свое честное слово.
Тут юноша горько заплакал и о родителях, и о своей молодой, загубленной жизни. Он жаловался ротмистру на то, что умрет без вины, потому что выехал из дому вовремя. Чем же он виноват, что ливень обратил всю местность в сплошное море, и ему пришлось сделать несколько лишних миль в объезд? Он выполнил свой долг и явился в казармы, хотя отлично мог спастись, дезертировав из полка, однако он этого не сделал. Он умолял отвести его к полковнику, чтобы оправдаться перед ним. Полковник несомненно изменит свой приговор после того, как выслушает его. Тяжело было убедить беднягу, что полковник своего слова назад не возьмет, какие бы он ни предъявлял доводы, и что остается единственная надежда на милость полковника.
Тогда он начал просить ротмистра и прочих офицеров сходить к полковнику и выяснить ему все дело. Ротмистр и три его товарища сейчас же отправились к Симони. Все было тщетно! Он не пожелал нарушить свое честное слово. Никогда!
— Вы напрасно беспокоитесь, господа! — сказал они, вставая с кресла. — Симони знает, что делает. Лучше похлопочите послать к осужденному священника. Итак, наш разговор, надеюсь, кончен?
Что оставалось делать? Мы пригласили полкового священника. Когда ему передали подробности случившегося, он также пришел в ужас.
— Но ведь это убийство! — воскликнул он и, ни минуты не медля, побежал к Симони.
Между ними произошел жаркий спор, под конец которого священник угрожал Симони всеми загробными мучениями, однако и он не поколебал решения полковника. Огорченный, отправился он к узнику. Они провели вместе целых два часа, которые мне показались вечностью. Но, странно, чем ближе подходила минута казни, тем меньше верил я в ее возможность. — Нет, милость должна совершиться! Полковник, по всей вероятности, отказал офицерам в их просьбе о снисхождении именно потому, что хотел сам произнести слово прощения в самый решительный момент. Иначе не может и быть! — успокаивал я себя.
Однако вся моя надежда разом пропала, как только послышался сигнал к выступлению. Надо было идти. Я выстроил свою маленькую команду, среди которой поместил несчастного, осужденного на смерть кадета, пришедшего в сопровождении священника. Они оба были бледны, но спокойны. Мне захотелось сказать кадету последнее утешительное слово.
— В какое ужасное положение вы меня поставили! — сказал я ему.
Его большие голубые глаза с мольбою остановились на мне, и я умолк, пожимая ему руку.
— Марш! — скомандовал я, и вышли с казарменного двора.
На улице собралась толпа. Все были бледны. В городе многие знали кадета, и никому не хотелось верить, что он приговорен к смерти.
Что должен был переживать в это время несчастный молодей человек?
— Идите, спросите полковника, какое преступление совершил этот бедный юноша, разбудите в его сердце человеколюбие, подействуйте на его совесть! — так хотелось мне закричать этой толпе, но долг субординации заставил меня молчать. Однако ничто не могло принудить к молчанию мое сердце, бившееся с такою силой, что я опасался, что оно разорвется. Я сам шел, словно обреченный на смерть, и почем знать, для кого был тяжелее этот путь, для кадета ли, шедшего на смерть, или для меня, ведшего его на казнь.
Наконец мы пришли. Толпа посторонилась, но не разошлась. Ей хотелось выслушать приговор, ибо по военным законам он еще раз читается аудитором на месте казни. Но не было никакого аудитора, да и приговора-то не было, попросту мне было велено расстрелять кадета.
Тут мне моя обязанность в первый раз показалась омерзительной и ужасной. — Не делай этого, не унижай себя до того, чтобы служить орудием полусумасшедшего тирана! Это убийство! — кричало все мое существо. Я в смущении оглянулся назад, на город, все еще надеясь увидеть там всадника, машущего белым платком, — вестника помилования.
Но всадник не показывался. Я подал знак — и один из солдат завязал кадету глаза. То было прощание со светом. Мои люди выстроились в ряд. Все были мрачны, каждый понимал, что тут не закон исполняется, а происходит величайшая несправедливость.
Но и в солдатах было живо сознание долга повиновения. Я махнул саблей— и они приложили ружья к плечу. Второй взмах сабли, и они приблизились, став лишь в десяти шагах от кадета.
С последним еще говорил священник.
— Я исполню все, что ты мне поручил, сын мой! Сердце твое чисто, имя незапятнано, и ты покойно умрешь и войдешь в обитель райскую!
Так говорил священник, и лицо юноши осветилось тихою радостью.
В эту самую минуту солнце победно прорвало тучи, и его теплые лучи поцеловали бледные губы приговоренного к смерти.
— Цельтесь вернее, товарищи! — воскликнул он, я же в последний раз обернулся на город. Желанный всадник не появлялся. Я не мог более медлить. Тяжкий солдатский долг!
Я махнул саблей — и раздался залп. Кадет свалился на землю, как подкошенный. Он был мертв. Мы похоронили его на следующее утро.
Казнь кадета произвела в городе взрыв негодования. Жители понимали, что полковник поступил незаконно, и видели, что сами офицеры были возбуждены против своего начальника. Лишь один Симони держал себя по-прежнему, словно ничего не произошло. Однако совесть его несомненно мучила, потому что он начал больше, нежели прежде, сидеть дома.
Как-то раз, когда он, впереди всего полка, отправлялся на прогулку, к нему подскакал курьер из Темешвора, где находился главнокомандующий, соскочил с лошади и подал полковнику большой пакет. Полковник побледнел впервые за всю свою солдатскую жизнь.
Он тут же прочел бумаги.
— Господин подполковник! — сказал он.— Меня требуют. Примите командование полком!
Говоря это, он ускакал от нас. Часа через два он выехал из города. Его предали военному суду по приказанию императора Франца I, которому была подана жалоба на полковника отцом расстрелянного кадета.
— Я не думаю, чтобы Симони мог забыться до такой степени! — воскликнул монарх, беря жалобу, и немедленно приказал военному суду разобрать дело.
Когда случай сделался всем известен, никто не хотел ему верить, все находили, что это выдумка.
— Это невозможно! — раздавалось повсюду.
За Симони хлопотали все коронованные лица Европы, сперва было отказавшиеся верить этому факту, а именно: русский император Александр I, прусский король Фридрих Вильгельм III и английский король Георг IV. Из французского городка Марсиньи, где находился Симони во время оккупации, в Вену прибыла даже дамская депутация, просившая императора, их прежнего благородного врага, помиловать полковника.
— Это невозможно! — думали и эти простодушные дамы, которым Симони представлялся благородным и великодушным рыцарем. Однако военный суд иначе отнесся к делу, и Симони был почти единогласно обвинен. Увенчанный славою герой многих войн был приговорен к долгому тюремному заключению, лишению дворянского звания, чинов и всех орденов, полученных Симони в течение его двадцатипятилетней военной службы.
Когда императору Францу сообщили о приговоре военного суда, у него по лицу покатилась слеза. Может быть, ему в эту минуту вспомнились блестящие подвиги полковника.
Прежде всего, мог он припомнить сражение при озере Гарда (в 1796 году). Оно уже было проиграно. Все бежало перед победоносными войсками республики и после того, как французы рассеяли корпус, защищавший тыл отступавшей австрийской армии, и она очутилась в опасности быть сброшенной в озеро, Симони, бывший тогда подполковником, бросился с кучкой своих гусар на французские орудия, изрыгавшие смерть. Недолгая, но страшная стычка французов с австрийскими гусарами спасла армию. Наградою за это доблестное дело был орден Марии-Терезии… Императоры и короли засыпали его знаками милости… Русский император Александр пожаловал ему орден Георгия…
И уничтожить все это одним движением пера! Император плакал. То была тяжелая сцена. Прошел час, но приговор еще лежал перед ним неподписанный. Поодаль стояла свита, среди которой не было ни единого человека, который усомнился бы в том, что император разорвет приговор ради заступничества трех монархов и уважения к заслугам Симони. Однако они ошиблись. Основным правилом, девизом императора, было: ‘Справедливость есть основание государственного здания’. И он не желал нарушать его в данном случае. Своим постыдным поступком Симони свел на нет свои старые заслуги. Император взял перо и подписал приговор.
Узнав об этом, Симони был поражен. Он не ожидал этого, рассчитывая на значительность своих старых заслуг. Тщетно! император не оказал ни малейшего снисхождения. Симони был заключен в Арадскую крепость. Неожиданная беда так тяжело на него подействовала, что он не перенес заточения и скончался на первый же год, никому неведомо, где покоятся его кости. Имя его зачеркнуто в книге бессмертных, но в армии нередко вспоминают Симони, этот образец блестящей отваги и дикого самоуправства.
Вот наглядный пример военного повиновения. Теперь вы лучше поймете меня, если я скажу, что ‘военное подчинение пределов не имеет’.
———————————————————————
Текст издания: журнал ‘Пробуждение’, 1908, No 22. С.487—494.