А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
Едва ли встречаются более запутанные, более странные отношения, чем отношения между артистом и театральным рецензентом. Первый вечно настороже, вечно волнуется, вечно недоволен за то, что его покорили или недостаточно похвалили. Он глядит в глаза рецензенту, часто глупые, наглые и злые, глядит с умилением, с преданностью, с любовью, с уважением на лице и с жгучей ненавистью, с неугасимой злобой, часто с презрением в сердце. Почему, почему это такой же человек, как он, артист, да нет, гораздо хуже его, бездарнее, глупее, человек, часто не имеющий никакого понятия об искусстве, попавший совершенно случайно в ценители, часто необразованный, не знакомый ни со сценой, ни с литературой, нередко просто безграмотный,— почему этот человек является его судьей, властителем, держит в своих руках его судьбу, счастье, будущее, счастье его семьи, детей? Почему он должен перед этим человеком унижаться, заискивать, в лучшем случае сохраняя достоинство, чувствовать себя перед ним, как перед начальством? Почему, если это артистка, почему она, случается, бывает вынуждена платить невещественными доказательствами своей преданности этому человеку? Почему, наконец, если даже ничего этого нет, почему каждое утро, только откроешь глаза, сейчас же с дрожью, со страхом надо разворачивать газету и искать своего имени?
Эти больные, неотвязные, раздражающие и остающиеся без ответа вопросы, как тень, следуют за артистом, толпятся в его мозгу, сосут сердце, отравляют радость и спокойствие жизни. Он постоянно в роли жертвы, он — обвиняемый.
Рецензент чувствует себя особенным, значительным, точно он ростом выше, точно он смотрит на артистов, слегка наклонив голову, он — судья, он стоянно в тоге и судейской цепи. В руках его право казнить и миловать безапелляционно. Публика? Но что публика? Разве она послушно не повторяет того, что он, театральный критик, небрежно роняет. Публику он в высокой степени презирает, доказывает ей постоянно это тем, что сегодня говорит одно, завтра — другое, послезавтра — третье. Он сам себе господин, он господин своему слову, которым и распоряжается по произволу.
Конечно, характеристика того и другого варьируется до бесконечности, но основной тон ее: один — судья, другой — обвиняемый, постоянно сохраняется. Я вовсе не хочу сказать, что театральный критик, рецензент, непременно недобросовестный, злоупотребляющий своим положением человек. Совсем нет. Среди них столько же порядочных, честных людей, как и во всякой другой профессии. Я только хочу сказать, что нигде так удобно не культивируются злоупотребления, как когда один человек держит другого, живого, трепещущего, в руках.
В одном из губернских городов был видный провинциальный театр. Местный театральный критик свои отношения к антрепренеру целиком переносил на труппу. В большинстве случаев отношения с антрепренером устанавливались самого интимного характера, и труппа на страницах газеты оказывалась образцовой. Панегирики артистам лились широкой и блестящей струей. А чтобы публике не бросалась в глаза чрезмерность похвал, избирались один-два третьестепенных, малозначительных, забитых и запуганных артиста, почти статиста, и на них выправлялась явно однобокая и пристрастная оценка остальных. И доставалось же беднягам: и ходить они не умеют, и стоять не умеют, и играть не умеют,— словом, это были козлы отпущения.
Интимностью с антрепренером критик не довольствовался. В труппе была хорошенькая, молодая артистка. Раздражающий льстивый фимиам, как чад, подымался ей со страниц газеты. ‘Глаза ее блистали, ослепительная кожа делала подобными мраморным статуям древних богинь каждый поворот головы, каждое движение…— писал в эротоманическом экстазе критик,— а сколько благородства, простоты, искренности чувства в игре!.. Это несомненно крупный, блестящий талант…’ Затем во время одного из ужинов с артистками критик, сидевший рядом с артисткой, незаметно обшлагом, по-ноздревски, пододвинул к ней записку. Та, смеясь, накрыла салфеткой и, улучив минуту, прочитала: ‘Люблю безумно… жду ужинать…’
Но тут произошла величайшая, к изумлению критика, метаморфоза. Артистка, все время до того с ним игриво и чрезвычайно благосклонно кокетничавшая и заискивавшая, вдруг резко переменила тон на самый заносчивый и оскорбительный. Критик ни капельки не верил в женскую добродетель, но, черт возьми, что же это значит! Он был взбешен. Страшное оружие против артистов было ведь в его руках, и после одного из представлений местная публика читала: ‘Артистка не портила игры, но как можно было браться за такую роль с такой фигурой? Как можно играть молодую, грациозную девушку особе с расплывшейся, обрюзгшей фигурой, по всем видимостям, лет за сорок?’ Артистка превосходно и очень умело использовала свое положение, заявив, что еще один неблагоприятный отзыв, и она опубликует послание, и завоевала опять, ничем не поступаясь, самое благоприятное отношение со стороны газеты.
Странным покажется, что же думает публика при таких явно противоречивых отзывах одного и того же критика об одном и том же артисте? Публика? Публике, что последняя строчка скажет, то ей на душу и ляжет, конечно, при условии, что рецензент неглупый и в достаточной мере ловкий человек, чтоб более или менее правдоподобно мотивировать свои отзывы. Когда упомянутому критику печатно указали на полную противоречивость его отзывов об артистке, он хладнокровно ответил в газете, что он и не думал называть молодую артистку старухой, у него есть глаза и голова, и он не мог сказать такого абсурда, он сказал, что только в данном случае артистка производила впечатление старообразной, а отчего, была ли она больна, или ей было не по себе, или костюм не шел — это другой вопрос. И публика удовлетворилась и верила. Нельзя сказать, чтобы такие факты были редкостью. Но и артисты охулки на руку не кладут. Все пускается в ход: интриги, подкуп вещественный и невещественный, клевета, просьбы, унижения и… кулаки. Люди борются за хлеб, за завтрашний день. И в этой борьбе за хлеб подчас разыгрываются тяжелые сцены, пожалуй, драмы, где нет виновных.
В опереточной труппе пел баритон, и пел прескверно, износившийся, с хрипотой, почти совсем неслышный, немножко козлиный голос. Музыкальный критик местной газеты, перечисляя исполнителей, отметил, что баритон был очень плох. Да иного он ничего и не мог сказать при всем желании.
И вот растворяются двери, и к сотруднику входит высокий, худой, с плоской грудью, уже погнувшийся человек с измученным лицом, на котором от худобы и изнурения кожа лежала длинными складками, и с добрыми выцветшими, когда-то синими глазами. Он был в черном застегнутом наглухо сюртуке и держался строго и официально.
— Изволите ли видеть,— начал он официальным тоном, положив руку на ручку кресла,— вы изволили дать обо мне отзыв… я бы хотел…
Но вдруг он стал кусать губы, складки лица и брови с ужасом полезли вверх, страдальческие морщины перерезали лоб… Он делал над собой невероятные усилия.
— Я… вы… я… хотел…
Но не выдержал и зарыдал. Хозяин вскочил.
— Что вы… что вы!.. Я… я вовсе не хотел… пожалуйста, не думайте… видите ли… ради бога…
Невыносимо было смотреть на этого уже старого человека, рыдавшего, как ребенок. Он истерически рыдал, навалившись грудью на стол, и лицо его и складки на нем перекосились от неудержимых, разрывавших его рыданий. Ему подавали воды, брызгали, давали нюхать спирт, а он, не будучи в силе справиться, чувствуя, что ничего с собой не поделает, махнул рукой и выговаривал сквозь рыдания:
— Я… понимаю… вы… иного отзыва… не могли дать… не могли… нет голоса… был когда-то… теперь нет… износился… вы не могли… но… у меня… двое детей… Боже мой… они не виноваты… вы не могли… жена… умерла… двое остались… вы не могли… я понимаю… завтра же антрепренер может… выгнать… на улицу… дети… все, что осталось… понимаю, не могли… Я без контракта… случайно попал… в конце сезона…
Сотрудник растерялся. Он всего ожидал — брани, просьб, угрозы, унижений, но никак не ожидал этого.
— Успокойтесь, ради бога, успокойтесь.
— Я… я… ничего не прошу… я не пришел вымаливать у вас отзыв… нет… но… ради бога, придите во вторник… я выступаю в дивертисменте… Я буду петь… я все сделаю… я всю душу вложу… если… и если… все-таки… вы… найдете… пишите… пишите… правду… что же делать… но, ради бога, придите… умоляю вас… я бросаю оперетку, перехожу в драму, но если ваш последний отзыв останется… меня… никто не возьмет… даже в драму… я знаю… и отсюда я должен буду уйти… но, ради бога, правду… одну правду…
Во вторник театр был набит сверху донизу. Сотрудник сидел во втором ряду. Кончился спектакль. Вышла девица, пропела по-птичьи, повертелась по-птичьи и ушла. Вышел высокий, худой, с худым, со складками от худобы, бритым лицом, во фраке, в белом жилете, белых перчатках. Он раскланялся, заложил один палец за жилет и помолчал. Потом вынул из-за жилета палец, раскрыл рот и протянул руку публике, слегка откинув голову назад, точно осененную вдохновением. В зале ничего не было слышно за шуршаньем и шушуканьем усаживавшейся публики. Но те, кто сидел в первом и во втором ряду, услышали шуршащий хриповатый шорох, смешанный со звуком человеческого голоса, точь-в-точь такой, какой бывает, когда начинает петь граммофон, но еще не разойдется и хрипит.
Улыбка шевельнула складки кожи, и добрые выцветшие глаза глядели, ничего не видя перед собой, подернутые дымкой вдохновения. Неугасимая, тлевшая, как последняя искра, надежда, что не все еще потеряно, что совершится чудо, и он еще споет своим прежним голосом, гордость артиста, отчаяние, ужас напрягали все его душевные силы.
Ее в грязи он подобрал!
Да, в грязи. Сострадание, жалость, любовь разлились на этом добром, голом, в морщинах лице.
Чтоб все достать ей, красть он стал…
Она плясала, пила вино и над безумцем хохотала!..
Он хохотал. Он хохотал, закатив добрые глаза, и его большой рот и голые складки лица потянулись к большим, торчавшим в разные стороны ушам.
Сотрудник сидел как на угольях. Он каждую секунду ждал, что гомерический неудержимый хохот потрясет театр от партера до галереи, опустил глаза и не смел поднять их на этого доброго человека. Если бы он пел обыкновенно, как поют безголосые, публика прослушала бы молча, поскучала бы, и все. Но он старался, он вкладывал душу в свой хриповатый козлиный речитатив, сопровождавшийся шумом тяжелого дыхания, как в граммофоне, и это было ужасно. Не расхохотаться было невозможно.
Сотрудник робко, со страхом поднял глаза. Весь театр не шевелился и молчал, как мертвый.
Публика, обычно не церемонившаяся с артистами и очень экспансивно высказывавшая свои впечатления, теперь молчала. Очевидно, чувствовали, что на сцене разыгрывалась какая-то драма.
Об этом человеке, так страшно улыбавшемся добрым морщинистым лицом, демонически хохотавшем, можно было сказать: ‘Смейся, паяц…’
Когда на другой день в газете появилась заметка о прекрасном исполнении ‘Ее в грязи он подобрал’, рецензента подняли на смех.
— Ну, я желал бы, чтобы вы побыли на моем месте четверть часа, когда он пел.