* Статья опубликована впервые в журнале ‘Красная новь‘ No11, 1935. ‘Избранное’ Э. Фининберга было переиздано в 1957 году издательством ‘Советский писатель’.
Источник: А. Гурштейн. Избранные статьи. М.: Советский писатель, 1959. С. 161 — 179.
Сканирование: А. А. Гурштейн.Распознавание: В. Есаулов, май 2009 г.
В фигурных скобках {} указаны номера страниц.
1
Эзра Фининберг (родился в 1899 году), один из виднейших еврейских советских лириков*, пришел в литературу в первые годы после Октябрьской революции, в годы гражданской войны. На Украине против революции выступила разбушевавшаяся кулацкая ‘петлюровщина’, и она в своем разгуле захлестнула Украину кровью еврейского трудового населения. Этот разгул разбуженных социальными антагонизмами темных атавистических сил, стоивший жизни сотням тысяч людей, стерший с лица земли десятки поселений и местечек, надолго оставил свои кровавые следы. И жуткая эта полоса нашла свое отражение в ранних поэтических произведениях Фининберга, создав их мрачный колорит.
* — Все цитаты и стихотворения Фининберга, не вошедшие в русское издание, мы даем в собственном прозаическом переводе. — А. Г.
Первые строки Фининберга в его первой книге стихов ‘Дыхание’ (‘Otem’, 1922) говорят об ‘унаследованных путах’ (так называется здесь цикл стихотворений). Поэт реагирует c предельной остротой {161} на ‘унаследованные путы’ прошлого, отравляющего миазмами гниения новую, восходящую жизнь революции. Поэт видит, как в ‘червивой грязи, на проказе камня будень деда длится все и длится’, и всю свою страстную ненависть поэт направляет против этого прокаженного ‘дедовского будня’, яростно цепляющегося за свое господство. Но трагизм Фининберга, как поэта, на первом, раннем этапе его поэтического творчества заключается в том, что ‘унаследованные путы’ прошлого, с. которыми он повел борьбу, имелись и проявлялись не только в тогдашней нашей объективной действительности (стоит вспомнить, как Ленин различал в первоначальной советской действительности целых пять укладов), — трагизм тогдашнего Фининберга заключался в том, что эти ‘унаследованные путы’ прошлого сковывали в известной мере его собственное поэтическое творчество. Социальный трагизм раннего творчества Фининберга заключается в том, что поэт не был с самого начала своего поэтического пути непосредственно связан с пролетариатом, с тем классом, который наносил последние удары сопротивляющемуся старому миру. Поэту предстояло еще преодолеть в себе самом ‘унаследованные путы’ прошлого — ‘путы’ идеалистического, мировоззрения.
В одном из своих ранних стихотворений Фининберг сам признается, что ‘уж десять поколений, как я влачу бремя’… Плох поэт ‘без роду, без племени’, всякий большой поэт всегда ощущает свою органическую связь с долгим рядом поколений, с мучительными поисками, с борьбой и с достижениями предыдущих культур. Тем более это ощущение должно быть близко подлинному поэту пролетариата, призванного унаследовать все лучшее и ценное, что было создано человечеством, повторяя слова Ленина, ‘под гнетом капиталистического общества, помещичьего общества, чиновничьего общества’. Но у поэта Фининберга на раннем этапе его поэтического творчества связь его с прошлым выступает часто не как бодрое ощущение культурного богатства, а именно, как ‘бремя поколений’, потому что в его ощущениях {162} культуры, в его идейно-поэтическом достоянии, как оно нам дано в ранних произведениях поэта Фининберга, есть такие черты и элементы прошлых культур (чаще всего переломленных сквозь призму еврейской буржуазной и мелкобуржуазной культурной традиции, с заметным преобладанием библейской формулы), — такие черты и элементы, которые обречены на умирание, которые осуждены на исчезновение. В общей своей совокупности они выступают в раннем поэтическом творчестве Фининберга как идеалистическое художественное мировоззрение.
Фининберг остро и страстно ненавидит ‘прокаженное’ прошлое и неустанно преследует его по пятам, саркастически добивая его последние остатки в их разнообразных проявлениях. Художественная задача поэта в отношении к самому себе, к своему собственному поэтическому творчеству заключалась в преодолении и уничтожении тех идеалистических ‘пут’ прошлого, которые искажали на ранней стадии его художественного развития его внутреннее, инстинктивно-непосредственное ощущение новой жизни, ощущение революции.
Ведь уже с первых своих поэтических шагов Фининберг все свои надежды связывал с растущей и побеждающей революцией, но избавительница-революция рисовалась ему тогда в символико-идеалистических очертаниях. ‘Унаследованные путы’ выступают у Фининберга как отрицаемая антитеза, как противопоставление, которое должно быть снято. Положительная, утвердительная теза поэта дана в самом названии его первой книги: это — ‘дыхание’, живое и живительное, дыхание новой жизни. Поэт говорит, что он находится ‘в весеннем преддверии’, и он видит, как ‘высоко над буднем деда млечный путь ведет к моему мраморному дому’. Теза о новой жизни дана здесь в символико-идеалистической формулировке, и эта формулировка вполне соответствовала идеалистическому мироощущению тогдашнего Фининберга. {163}
2
Вторая книга Фининберга, носящая заглавие ‘Стихи’ (‘Lider’, 1925), с особой силой и настойчивостью подчеркивает ту ‘антитезу’ поэта, которая зазвучала у Фининберга с первых его поэтических строк, антитезу зла, атавистического порока, смрада умирающего прошлого. Но если первая книга, отражавшая юношеское ‘дыхание’ поэта, давала игру света и тени, озаряясь в конечном счете сиянием ‘млечного пути’, то вторая книга стихотворений Фининберга,. при всех своих поэтических оговорках, проникнута по существу глубоким пессимизмом, на время полонившим поэта и закрывшим ему путь к его светлому ‘мраморному дому’. В этой книге, в самой ее поэтической ткани наиболее сказались те ‘унаследованные путы’ прошлого, против которых сам поэт саркастически выступал. Противоречия реальной, конкретной революционной действительности, все ее трудности на первых этапах ее развития, с особенной обнаженностью выступившие в период нэпа, Фининберг воспринимал с особенной остротой, и, не обладая тогда диалектическим пониманием вещей, поэт изолировал эти противоречия и трудности революционной действительности от созидательной работы пролетариата. Этим и объясняются пессимистические тона в целом ряде поэтических произведений Фининберга, особливо звучащие во второй книге его стихов.
Уже в первой книге Фининберг говорил о своей ‘светлой сестре’, павшей обесчещенной в ‘пустыне’. На месте, ‘пустыни’ вырастает сейчас перед галлюцинирующим взором поэта ‘Вавилон’, огромный город зла и порока, с традиционными блудницами, со всем своим ритуалом похоти и разврата, таящегося в ночных рвах. Выражаясь терминами поэтики, происходит реализация, конкретизация метафоры, лишь едва намеченной в первой книге. Метафора зла и порока, поэтически овеществляющая ‘унаследованные путы’ прошлого, растет, ширится, заполняет в новой книге большие пространства. И что всего трагичнее: если этой ‘антитезе’ зла и порока, отрицаемой антитезе {164} ‘унаследованных пут’ Фининберг ранее категорически противопоставлял свою положительную, утвердительную тезу о светлом ‘мраморном доме’, то сейчас поэт как бы сам оказывается во власти ‘антитезы’ (в подчинении, в ‘подданстве’ у Вавилона, говоря его же словами) и подлежащая отрицанию антитеза как бы стремится стать утверждаемой тезой. Поэт падает под непосильной ношей, под ‘бременем поколений’, и свое падение он как бы обобщает — и в этом заключается социальная парадоксальность его второй книги — в полные отчаяния, глубоко пессимистические и глубоко неверные (именно своим обобщенным характером) формулы о том, что трепещет и замирает под топчущими шагами Вавилона наша голубая, прекрасная песнь о том, что наша молодость падает, падает со скал, куда она взбиралась в своих поисках с кувшинами, в руках. Это — ложное обобщение, потому что поэт в своей социальной галлюцинации, исказившей перспективу, переносит здесь свое падение на героическую эпоху, не знающую падений и колебаний. В своем эпиграфе к книге поэт обращается к ‘дорогому брату, темному Сизифу’, но Сизиф сродни лишь усталому поэту, он не сродни героической революции, изменяющей мир. В ‘Вавилоне’, воздвигнутом галлюцинирующей мыслью художника, Фининберг — на этом, полном трагических срывов этапе своего творчества — видит какую-то извечную категорию. Он не раз возвращается к атавистической жестокой и разрушающей силе человека, он видит первозданный, неупорядоченный хаос (поэтически выражая его библейской реминисценцией парящего над водой ‘духа’), он с болью отмечает огромное ‘равнодушие’ природы к человеку: ‘степь разумеет не путника, степь разумеет самое себя’. Как далеко это отъединенное ощущение природы от гётевского гармонического сознания, которое — при всей фаустовской усталости — не противопоставляет ‘путника’ природе, а дает его в природе, окружает его природой:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы… {165}
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Не ощущение единства, а фаталистическая отъединенность от природы звучит в поэтических строках Фининберга, для которого родство с природой выступает пока лишь в форме злого, порочного, животного атавистического инстинкта, в форме злой, хаотической стихии. Фининберг с большой художественной силой рисует эту жестокую атавистическую силу ‘прошлого’, разбуженную социальными антагонизмами, разбуженную враждой к нарождающейся новой жизни. Фининберг дает необычайно яркие картины разгула животной разрушающей страсти, сказавшегося в кровавых еврейских погромах петлюровской гайдамачины. В то же время Фининберг воспринимает еще гражданскую войну с точки зрения мелкобуржуазного ‘гуманизма’. Он создает свое известное стихотворение о ‘бледнолицем ессее из города Рязани’ (ессеи — так назывался еврейский религиозный орден аскетического характера в древней Иудее). Поэт рассказывает здесь о безвинной гибели рязанского крестьянина, в чьем облике мы без труда узнаем черты Христа — ‘рязанского ессея’, который пробирался ‘в серой одежде’ к себе на родину сквозь битвы и ‘смуту’ гражданской войны. Стихотворение это с особенной силой показывает тогдашний мелкобуржуазный ‘гуманизм’ Фининберга, его ложно понятый гуманизм, окрашенный в традиционные тона абстрактной ‘этичности’.
На раннем этапе своего поэтического творчества Фининберг видит в революции лишь игру стихий, В которой жестокая атавистическая сила человека, сила ‘прошлого’, держащая его в своих ‘путах’ и тянущая его назад, проступает с предельной явственностью. Поэт бросает все свои художественные средства, свой страстный, горячий стих, бросает всего себя на борьбу с этой жестокой силой ‘прошлого’, во имя ‘весны, великой, первой’. Но борьбу свою поэт воспринимает пока лишь как поединок, как единоборство, потому что он не ощущает еще кровной, органической связи со своими братьями, с миллионами {166} трудящихся, рабочих и крестьян, идущих на штурм капиталистического общества и всех его остатков. В этом, собственно, и заключается тогдашний индивидуализм Фининберга, а не в эгоцентризме, в подчинении всего своей личности. А воспринимая свою борьбу со старым миром лишь как единоборство, поэт и впадает временами в глубокий пессимизм, испытывая падения и колебания: ‘Я остаюсь один,— говорит поэт,— и никто не может спасти, и никто не может защитить’. Перед Фининбергом, на раннем этапе его творчества, стояла труднейшая художественная задача: найти путь к миллионам своих братьев, найти путь к борющемуся пролетариату, связать с его борьбой свою судьбу поэта и определить свое место в этой прекрасной борьбе.
3
После ряда срывов и блужданий по беспутьям, после страстных и напряженных исканий поэт Фининберг нашел путь к пролетариату, нашел широкую тропу к нашей огромной революционной действительности. Диалектичность художественного пути Фининберга определялась тем, что Поэту необходимо было высвободить внутреннюю сущность своего творчества, всегда, с первых поэтических шагов поэта рвавшегося к революции, как создательнице нового мира и нового общества, из-под тяжелых пластов, из-под густых наслоений чуждого наследия.
Преодолев ‘унаследованные путы’ прошлого, Фининберг пришел к ясному осознанию и утверждению пролетарской революции и нашего социалистического строительства. Это новое сознание поэта нашло свое отражение в разнообразных жанрах его творчества и в патетико-ораторской речи стиха, и в эпическом рисунке, саркастически вскрывающем гнусность и убожество призраков старого мира, и в глубоко взволнованной певучей лирике. По преимуществу Фининберг — лирик.
Особенностью: его лирики является черта, которая подучила свое обозначение, у самого поэта в названии {167} третьей его книги стихов — ‘Страна и любовь’ (‘Land und Libschaft’, 1928), включающей стихи 1925 — 1927 годов и отчетливо выражающей наступивший большой перелом в художественном восприятии Фининбергом нашей действительности. Особенность лирики Фининберга, начиная с этого периода, заключается в том, что во всех его лирических стихотворениях за самыми тонкими и интимными его переживаниями, за самыми его ‘личными’, ‘своими’ переживаниями вы ощущаете дыхание большой зеленой страны, растянувшейся, как говорит поэт, у его изголовья, большой зеленой ‘Советской страны’, строящей новую, невиданную — счастливую социалистическую жизнь. Женский образ часто мелькает в стихотворениях Фининберга, становясь в его ‘Эрмитаже’ (прекрасный перевод ‘Эрмитажа’, сделанный Ник. Ушаковым, был ранее напечатан в ‘Красной нови’ и включен в русский сборник избранных стихотворений Фининберга) романтическим воплощением извечной человеческой мечты о счастье, но
Ход наших рек
Сквозь тебя мне виднеется долгий…
(Перевод С. Липкпна)
Обе эти категории — ‘любовь’ и ‘страна’ — идут у поэта Фининберга всегда рядом, вместе. Страна и любовь так сплетаются в лирике Фининберга, взаимно проникая друг друга, что образуют неразрывное, нерасторжимое единство. И книга Фининберга, носящая это заглавие — Страна и любовь’, поныне остается в советской поэзии как одно из наиболее значительных поэтических проявлений любви и преданности социалистической родине. Социальная рефлексия всегда сопутствует его лирике, обогащая и возвышая её, придавая ей большой обобщающий смысл.
Основная идейная тема третьей, переломной книги Фининберга ‘Страна и любовь’ находит свое выражение в ряде новых словесных тем: ‘страна’ (‘Land’) или более архаическая форма ‘Medine’, ещё носящая следы традиционной для раннего Фининберга архаизирующей лексики, ‘Советская страна’ {168} (‘Ratn-Medine’), ‘родина’ (‘Folerland’). Для исследователя творчества Фининберга любопытно проследить нарождение этих новых словесных тем, истоки которых можно видеть еще в ранней фининберговской словесной теме ‘в садах’ (‘In Gertn’), появляющейся уже в первой книге (1922) и с которой поэт связывает свои любимые образы ‘девушки’ (‘Mejdl’) и ‘ребенка’, ‘дитяти’ (‘Kind’). Co светлым, освобождающим началом мы встречаемся у Фининберга уже с первых его поэтических шагов, когда он прокаженному ‘будню деда’ противопоставлял свой ‘мраморный дом’, но особенно во второй книге, над которой часто господствует воздвигнутый фантазией поэта ‘Вавилон’, это освобождающее начало звучит лишь как ‘катарзис’, как очищение после долгой муки и страданий ‘распятого брата’, после похоти и разврата ночного ‘рва’. Да и светлое это освобождающее начало выступает у раннего Фининберга чаще всего в символико-идеалистических очертаниях ‘мраморного дома’, как протянувшийся где-то далеко в вышине ‘млечный путь’, противопоставляемый немотствующей ‘здешности’. Лишь только в редкие минуты своих ‘скитаний’ (так называется один из циклов второй книги стихотворений Фининберга) поэт находит на ‘юге’ своей земли, в реалистическом Крыму, на вершине Яйлы то ощущение природы, которое ‘высоким дыханием’ сливает его воедино с бегущим по вершинам ‘дымком’:
Не помнит мгновений дыханье мое,
Не помнит столетье дымок на вершинах…
(Перевод Л. Руст)
Если в действительности есть светлое и освобождающее начало, то для раннего Фининберга это лишь второй лик ее: ‘есть у ней светлый образ, есть у ней темный образ’. Разорванное поэтическое сознание раннего Фининберга не знает синтеза, не знает диалектического обобщения. Действительность выступает перед ним как двуликий Янус, ужасающий своей двуликостыо. {169}
‘Страна и любовь’ Фининберга кладет предел разорванности его поэтического сознания. ‘Здешность’ уже не выступает теперь у Фининберга, как отрицательная категория, и не на ‘млечном пути’, не в далекой вышине он строит уж свой светлый ‘мраморный дом’. Поэт, имея, конечно, в виду свое прошлое творчество, иронически обращается к далекой вышине:
Эй, на тропе безвестной,
Эй, на звездном пути,
Эй, средь степи небесной
Что-нибудь можно найти?
(Перевод С. Липкина)
Он теперь весь ‘здешний’, он теперь весь принадлежит (хочет принадлежать) ‘земле’:
Однажды, и дважды, и дважды, и трижды,
И навеки я твой!
(Перевод С. Липкина)
Путь поэта идет теперь ‘вокруг земли’ и, не зная на этом своем прекрасном пути устали, радуясь ‘запахам трав и дыханьям и детям’ (из перевода Ник. Ушакова, стр. 7), поэт обращается к своей стране, новой и социалистической, к единственному теперь источнику его поэтической жизни:
— Грей, страна, питай и дли
Тысяча первый ход вокруг земли!
(Перевод Л. Руст)
4
Книга Фининберга ‘Страна и любовь’ предстает перед нами не только как результат, не только как итог определенного поэтического процесса, процесса его социально-художественной перестройки на пути к поэтическому осознанию революции и революционной действительности. Эта книга, так сказать, вводит нас в этот самый процесс, мы становимся свидетелями {170} отдельных этапов этого процесса: мы видим, как ткань за тканью вырастает и крепнет художественная ‘Vita nuovo’ нашего поэта. Последующие книги Фининберга ‘По весне’ (‘In Sri fun lor’, 1929) и ‘Бои продолжаются’ (‘Die Krign dojern’, 1930) закрепляют процесс идейно-художественной перестройки поэта.
Книга ‘Страна и любовь’ носит еще явственные следы гражданской войны. Фининберг, рисуя ее героику, неоднократно говорит здесь также о сопровождающей ее боли. Но поэт нашел уже здесь свою родину, свою страну — и нашел ее не в горных областях, а на нашей земле, и именно в тех ее пределах, которые охвачены границами советской страны. Он уже теперь непоколебимо знает, даже в самые трудные годы для нашей страны, что молодость его заблестит, и заживет —
На славу заживет в стране пылающей…
(Перевод С. Липкина)
Вся боль напряженной борьбы осмыслена для поэта той новой жизнью, которая создается на развалинах. Перед его взором встает видение строящейся страны, видение новой родины, нового ‘дома’:
Над вознесенным домом крыша реет,
И столб спешит к столбу…
(Перевод Ник. Ушакова)
, Но поэта.
ощущение острой боли долго не покидает
Мой мир опаленный,
Как знамя взволнован,
И — обнаженный —
Я к пушке прикован…
(Перевод С. Липкина)
Боль эта начинает приобретать для него даже какую-то сладость, и поэта настойчиво бередит воспоминание о ‘смертельных муках’: {171}
Цветок далекий в ночь меня зовет
К смертельным мукам, сладостным и нежащим…
(Перевод С. Липкина)
И даже позже, в последующих книгах, взор Фининберга с необычайной остротой, — я сказал бы: с какой-то поэтической жадностью, — схватывает остатки нищеты, темноты, косности, поэтически фиксируя эти ‘цветы зла’. Фининберг остро реагирует на болезненные проявления ‘быта’, таящего в себе последние остатки капитализма, и ‘фанерная стенка’ его жилья в своей проницаемости пропускающая возню и суету этого ‘быта’, искажает порой его поэтические ощущения, застилая перед ним солнце, сияющее в обновленной стране. Раньше Фининберга страстно томился ‘за тонкой перегородкой’, ‘за переборкой’ другой поэт — Александр Блок*, который, вообще говоря, оказал на раннего Фингдберга большое влияние. И позднее Фининберга отмечал ‘перегородок тонкоребрость’ Пастернак, которому также трудно было получать сдачу ‘разменным бытом с бытия’.
* — Блок говорит в своем дневнике о своей ненависти к буржуа, живущему рядом с ним ‘за тонкой перегородкой’: ‘Господи, боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысль’.
Но основная задача, стоявшая перед Фининбергом в отношении его собственной внутренней перестройки, была им кардинально и бесповоротно решена в его переломной книге ‘Страна и любовь’. К одному из стихотворений, вошедших, в эту книгу, Фининберг берет в качестве эпиграфа слова Пушкина: ‘Я возмужал, и, кажется, навек…’ Свой былой ‘гуманизм’ и ‘пацифизм’ Фининберг преодолел до конца, и он уже знает, что гражданская война есть ‘цена’ эксплуататорского гнета и империалистической войны. В стихотворении ‘Юность моя’ Фининберг по-своему рассказывает о перерастании империалистической войны в гражданскую:
Вернулись ушедшие: — Ну-ка, давайте громадой
За войну за большую заплатим, ребята, как надо. {172}
В багровый простор потекли, как прибой, громыхая: —
С войной разочтемся восстаньем от края до края!
(Перевод Д. Бродского}
И его напряженная мечта о счастье человечества, которая по существу проникает всю лирику Фининберга и которая нашла свое прекрасное выражение в маленькой песенке, вклиненной в одно из стихотворений из цикла ‘Юг’:
Люлька Адама в цветах была,
Солнце его провожало ко сну.
Взрослый человек, мы ведем войну
Не ради ли вина, не ради ли тепла? —
(Перевод Ник. Ушакова)‘
эта напряженная мечта поэта теперь уж неразрывно связывается с борьбой революционного пролетариата за освобождение человечества. Галлюцинации, рисовавшие поэту гибнущий Вавилон, остались далеко позади.
Я садом прохожу меж набуханья почек,
Ясладко утомлен Москвою молодой…
(Перевод М. Петровых)
Лирика Фининберга, повествующая об его ‘светлой истории сердца’, проникается чувством человеческой истории. И поэт Фининберг непоколебимо и твердо убежден в том, что наша жизнь богата и неисчерпаема, что человеческая жизнь не стоит у ‘заката’, как говорят идеологи прогнившей буржуазной культуры, а —
Рано еще, поступь хороша
Новых поколений, народов новых..:
(Перевод Ник. Ушакова)
Так — глубоко по-своему — Фининберг воплощает в своем взволнованном лирическом стихе знаменитые слова Маркса о всей прошлой человеческой жизни, как, о предыстории (‘Vorgeschichte’), и столь же знаменитые слова Энгельса о том, как молода еще история человечества… {173}
5
В своем раннем творчестве Фининберг связан с традициями поэтического символизма. Влияние Блока сказывается в ‘голубой’ тональности раннего стиха Фининберга, в мотивах Незнакомки и Прекрасной Дамы, в христианско-этической окраске восприятия революции. Но влияние Блока на раннего Фининберга было опосредствовано традициями еврейской символистской школы (Нистор, Квитко, Резник — в их ранней формации) и поэзией Ошера Шварцмана с ‘этицизмом’ его умирающего ‘брата’. В написанном еще в 1921 году стихотворении, посвященном памяти Ошера Шварцмана, мы особенно ясно видим, как сплетаются в раннем творчестве Фининберга влияния Блока и Шварцмана, а также и в стихах о ‘неплененном олене’ (стр. 72). От Шварцмана же идут излюбленные у раннего Фининберга словесные темы: ‘пустыня’, ‘пещера’. От Нистора идет повествовательная фантастика его ранних стихов, от Нистора же идет образ ‘путника’ (‘Gejer’). Отдельные поэтические реминисценции восходят к Новалису с его ‘голубым цветком’, к Гейне (образ плачущей ‘Madame’ из известного стихотворения Фининберга ‘Песнь о нежной стране’, не вошедшего в русский сборник, восходит к гейневской ‘Madame’ из ‘Das Buch ‘Le Grand’) к Бодлеру (как Фининберг любит создавать ‘натюрморт’, мертвую природу, из живого человеческого теста!), к Рильке, которому Фининберг посвящает свои отдельные поэтические строки.
Для символизма, являющегося своеобразной поэтической модификацией ‘теории иероглифов’, характерно обращение к ассоциациям и пережиткам осевших, законченных культур, оттуда он обычно черпает обозначения для своих ‘знаков’. Для раннего Фининберга характерна образность, построенная на библейских ассоциациях. Застывшая, окоченевшая условность символистских ‘знаков’ сковывала изобразительную силу раннего фининберговского стиха, соответствуя его идейной скованности, его ‘унаследованным путам’ прошлого. И, естественно, что стих Фининберга искал выхода в музыкальной стихии, которая у Фининберга преобладает, господствует над живописной, изобразительной (вспомним, какое место занимала музыка, в согласии с общим символистским кредо, с верлэновским ‘de la musique avanttout chose’, в теоретических высказываниях Блока).
Наряду, однако, с книжными, с ‘культурными’ истоками поэзию Фининберга уже с ранних его поэтических шагов питала богатая фольклорная стихия, которая, собственно, и свидетельствовала о той постоянной, ‘подспудной’ близости поэта к широким грудящимся массам, которая должна была пробить себе дорогу сквозь густые наслоения чуждого наследия.
Освобождаясь по мере своего идейно-художественного роста от символистских ‘покровов’, поэзия Фининберга сохраняет свое романтическое ядро, свою романтическую настроенность. Пожалуй, самым ярким воплощением этой ее романтичности является тициановский образ ‘женщины с зеркалом’ из ‘Эрмитажа’ Фининберга, образ, с которым поэт связывает извечную человеческую мечту о счастье:
Женщина с зеркалом,
Тебе отдаю —
Солнцу моему
И очарованью,—
Я голубую
Мечту свою,
Песни,
Которые мы пели в бою,
Годы, .
Проведенные мною в скитаньях…
(Перевод Ник. Ушакова)
Самая революция приобретает сказочно-романтические черты:
Скачет,
Как сказочный всадник,
Сквозь города Революция!
(Перевод С. Липкина) {175}
Фольклорная стихия умеряет романтическую стихию, поэзии Фининберга, наряду с непосредственной сказочностью внося свое чутье реальности, свою живую народную речь, свою близость к земле. В качестве ‘медиума’, в качестве посредника между поэтом и реальностью часто выступает ‘дитя’, ‘ребенок’, ‘человечек’ (‘Kind’, ‘Mentschele’), который ступает по твердой земле и, крепко сжимая детской ручкой руку взрослого человека, уводит за собой поэта.
Достигая в своем сарказме, направленном против остатков прошлого, необычайной эпиграмматичности стиха, поэзия Фининберга в патетическом восприятии обновленной родины сказывается музыкальной текучестью, затопляющей четкие очертания стиха. Но во всех своих ‘феноменах’, во всех своих проявлениях поэзия Фининберга выступает как богатое, сложное, содержательное певучее начало, тысячами нитей связанное с человеческой культурой и историей.
6
Основная стихия творчества Фининберга — лирика. Но не одной лирикой (в собственном смысле слова) оно определяется. Фининберг активно и непосредственно откликается на явления нашей политической жизни, нашей борьбы и строительства, создавая образцы заостренных политических стихотворений. В одном из своих стихотворений поэт дает клятву ‘служить звуками и служить стихами… как служат у границы красноармейцы…’ Он хочет быть со своей высокой песнью рядом с теми, ‘кто подымает строенья’. К пятнадцатилетию Октябрьской революции Фининберг собрал в книге под названием ‘XV’ (вышла в 1933 году) свои различные стихотворения, непосредственно посвященные теме Советской страны и повседневной нашей действительности, и, перелистывая эту книгу, мы вновь убеждаемся, что тема эта — органическая, кровная тема поэта. Общественно-политические мотивы занимают большое место и в последней книге Фининберга ‘Земля иная’ (1934). Как {176} героика гражданской войны-, так и героическая энергия наших славных ‘будней’ социалистического строительства всегда находят явственный и своеобразный отклик в поэтическом творчестве Фининберга.
В области поэтического эпоса Фининберг не дал пока больших и широких эпических полотен, Он здесь пока еще фрагментарен, но его эпические фрагменты (как, например, популярное его стихотворение ‘У Днепра’, рисующее эпизод из борьбы за Киев, или отрывки из поэмы ‘Канун’, обе эти вещи вошли в русский сборник стихотворений Фининберга) обнаруживают уверенное эпическое ‘письмо’, которое, между прочим, прекрасно использует богатую фольклорную традицию. Сарказм к отжившему, гниющему прошлому идет здесь у Фининберга всегда рядом с тонко оттененной любовью и нежностью к возвышенно-героическому, к живому, к цветущему.
Фининберг обнаруживает повышенный интерес к историческому материалу, особенно к великим историческим фигурам революционного пролетариата (поэма ‘Маркс’ и др.). Фининберг обладает своеобразным лирическим ‘историзмом’, лирико-патетической рефлексией, которая с поэтической страстностью следит за возникновением и ростом народного гнева и ненависти к эксплуататорскому обществу ‘на неустроенной земле’. Фининберг стремится запечатлеть в своем патетическом стихе — перефразируя слова Стендаля — ‘историю революционной энергии’.
Я у источников,
Рожденье их, природу
И сущность
Изучаю я…
(Перевод Ник. Ушакова)
От ораторско-патетической линии в поэзии Фининберга веет большим стилем классической революционной традиции, и поэту необходимо лишь преодолеть здесь свою фрагментарность на пути к созданию монументального поэтического памятника историческому революционному прошлому. {177}
Последняя поэтическая победа Фининберга — его замечательный, прекрасный перевод на еврейский язык гётевского ‘Фауста’, скорый выход которого будет подлинным событием в нашей советской поэзии. Фининберг обнаружил здесь тончайшее, замечательное поэтическое мастерство как в передаче философской афористичности ‘Фауста’, так и в воссоздании его песенно-лирических частей. Фининберг нашел адекватный поэтический язык для перевоплощения в границах другой культуры одного из величайших произведений мировой литературы. Это — большая, прекрасная победа поэта Фининберга и вместе с тем большая, прекрасная победа еврейской советской поэзии, выросшей и развернувшейся на плодородной советской земле под солнцем Октября.
7
Своим поэтическим переводом гётевского ‘Фауста’— да И рядом других переводов (из Пушкина, -Шевченко, Тычины, Маяковского и др.) — Фининберг дал блестящие образцы переводной поэтической работы. Как же справились с поэтическим текстом Фининберга его переводчики, работавшие над русским изданием?
Больше трети книги перевел Ник. Ушаков. По характеру своего поэтического темперамента Ушаков не сродни Фининбергу, он гораздо ‘спокойнее’ Фининберга. В ряде случаев Ушаков вносит свою характерную лексику (‘прозаизмы’), необычную для Фининберга:
Как ветер, взбросивший снега,—
Характер наших однолеток!
Но Ник. Ушаков проявил чрезвычайную внимательность к ритмической и звуковой стороне оригинала, как и к оттенкам его метафоричности. Общий уровень поэтической культуры Ушакова придает его переводам четкость и поэтическое благородство. Хорошо переведено стихотворение, открывающее книгу, {178} и стихи из цикла ‘Юг’. Особенно удались Ушакову короткие песенные размеры (например, ‘Стоит’), и положительно большой удачей является его прекрасный перевод ‘Эрмитажа’.
Д. Бродскому, который по числу переводов занимает второе место в книге, принадлежит, вообще говоря, большая заслуга в смысле поэтической популяризации еврейской’ советской поэзии: он уже много поработал и продолжает работать над переводами из еврейских советских поэтов. Особенности Бродского как поэта идут в направлении, противоположном направлению поэтического характера Ушакова: ему свойствен приподнятый, торжественно-патетический ход стихотворной речи с соответственной лексической окраской. Д. Бродскому, который знал хорошие удачи в своих переводах из Переца Маркиша, не хватает чуткости в отношении разнообразия поэтических темпераментов, и его переводам угрожает опасность нивелировки. Перед Д. Бродским как переводчиком стоит остро вопрос отбора поэтического материала для перевода в согласии с. его собственными поэтическими особенностями. В отношении к Фининбергу переводчик, в общем, верно разрешил свою задачу, остановившись по преимуществу на патетических и героических моментах. Из переводов Бродского мы отметим ‘Будет у меня с тобой…’ и особенно ‘Шесть товарищей’.
С. Липкин хорошо передал своеобразие стиха и романтической образности Фининберга. Особенно необходимо отметить, с точки зрения художественного .соответствия, перевод стихотворения ‘Вместе’.
Очень удачные немногочисленные переводы лирических стихотворений, сделанные Л. Руст (‘Вокруг земли’, ‘Гостем пришел я в дом…’) и М. Петровых.
Со словами упрека необходимо обратиться к О. Колычеву, имеющему уже опыт — да и свои заслуги — в деле переводов из еврейской поэзии. Переводя Фининберга, он нарушил фольклорную, простоту одного из его популярнейших стихотворений ‘У Днепра’— стихотворения, вошедшего в школьные хрестоматии. {179}