Время на прочтение: 16 минут(ы)
Ю. И. Айхенвальд
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/turgenev/aihenv_turgenev.html.
Тому, кто пережил свою молодость, как-то жгуче и больно возвращаться к Тургеневу после долгой разлуки с его заветными страницами. Ведь жизнь успела заслонить его, изящного рассказчика, его, старомодного, и невольно зарождается предчувствие, что, при новом восприятии, его произведения не сохранят всего своего прежнего благоухания — и не по вине одного только вопринимающего. И действительно, друг нашей доверчивой юности, такой желанный в те дни, когда нам были новы все впечатления бытия, светлое воспоминание прошлого, Тургенев в это прошлое и уходит. На нем видно, как состарились мы и он.
В значительной мере это объясняется тем, что тогда, в прежние нетребовательные годы, мы не замечали его существенных недостатков и за нежной дымкой его очарований, за романтической группой его героинь, за всей этой прекрасной женственностью не слышали отзвука литературы. Теперь же она предстает перед нами, и явно для нас, как много Тургенев сочиняет, выдумывает и как в нем истинного творца побеждает беллетрист. Он пишет свои новеллы так, как если бы жизнь сама была новеллой. Он всегда заканчивает, между тем как жизнь и конец — понятия несовместимые. Он досказывает и сообщает нам судьбу даже самого второстепенного, мимолетного персонажа и тем как бы исполняет свой писательский долг перед ними, и когда он ставит точку и завершает рассказ, он успокаивается, он думает, что завершил и душу. Это связано с его постоянной наклонностью к округлению и симметричности. Когда же он не знает, как и чем закончить, он, в своих художественных силах всегда ограниченный, разрубает гордиев узел и заставляет своего героя на самом интересном месте его жизни умереть. Так он сделал с Базаровым, с Инсаровым, и напрасно он оправдывается тем, что героическая смерть Базарова только достойно восполнила его нравственный облик: читатели предпочли бы героя живого. И у Инсарова болезнь — момент случайный, но удобный для автора. И ‘лишний человек’ тоже больше прав имел бы на звание лишнего, если бы он не умер так безвременно, впрочем, и сам писатель как бы понимает это, вкладывая в уста Чулкатурина такие слова: ‘уничтожаясь, я перестаю быть лишним’. Тургенев всегда и начинает. Никто не обходится у него без биографии или формуляра, для них он прерывает нить повествования, так что и герои, и читатели не раз стоят-дожидаются, пока он кончит, пока он вернется из той старины, когда, в княжение Василия Темного, родоначальник Лаврецких выехал из Пруссии…
Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество — общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в ‘Странной истории’) — к своим излюбленным романам. Турист жизни, он все посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость — его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину. В той сфере общественности, где ‘Записками охотника’ Тургенев стяжал себе особенно ценимые публицистической критикой заслуги, он в самом деле дорог тем, что до 19 февраля освободил крестьян: он их своим описанием дифференцировал, он в их общей и для многих безличной массе распознал отдельные физиономии, разнообразные души, но самое крепостничество и кровь, позорную эпопею рабства, сумел написать все той же ровной и безобидной акварелью. Он, ‘не думав долго’, согласился смотреть на казнь Тропмана и подробно изобразил ее, а герои его ‘Жида’ улыбались невольно, когда Гиршеля тащили на виселицу: так странны и уродливы были его телодвижения, крики, прыжки… Тургенева легко читать, с ним легко жить — он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, такой безукоризненный в форме, тщательно выписывая детали, он удобен. У него — рассказ для рассказа. Он не хочет волноваться сам и озабочен, чтобы не беспокоились и его читатели. Их он видит, с ними считается, ни на минуту не забывает про их существование. Он слишком помнит, что есть публика и есть критика. Он бросает нам всякие воланы — все эти изречения и афоризмы, которые притязают (и часто без успеха) на глубокомыслие и убедительность, он охорашивается, и свойственны ему литературное жеманство и манерность. Тургенев изыскан и даже сновидения посылает своим героям все очень красивые и поэтические, когда он рассказывает то, что ему самому приснилось, вы уже заранее знаете, что он выдумает какую-нибудь элегантную небылицу, какие-нибудь призраки, которых он и в глаза не видел. Неприятно, что он красноречив. И еще — неприятная у него образованность. Он заслужил Кармазинова. Тот гимн культуре, который он заставляет петь своего Потугина, говорит против него самого как художника. Тургенев слишком печется о цивилизации, он исповедует, что без нее нет поэзии и даже самое ‘чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации’. В нем последняя заметна: культура видна на нем издали, блестит как новая и свежая, он себе не ассимилировал ее, не переработал до бессознательной глубины, привычка культуры не стала для него второй натурой, и это его лишает стихийности, делает из его искусства искусственность. Красота в культуре не нуждается.
Далее, может быть, это — субъективное впечатление, но порою кажется, что он ревнует своих читателей к своим героям, он не хочет, чтобы последние затмили его самого. Он никогда не входит в свои персонажи настолько, чтобы растворить в них свою авторскую личность, он редко принимает их к сердцу — для этого надобно было бы то увлечение, которому он чужд. Как-то невеликодушно и не по-отцовски звучат его слова о Лизе: ‘большим умом ее Бог не наградил’. Вероятно, в связи с такой внутренней отдаленностью писателя от его писаний находится и то, что Тургенев не всегда различает и знает творения своей же фантазии. Вот Рудин, он не понятен, не ясен ему самому, и, как бы ни старался автор, а за ним и критики примирить в Рудине его пламенный энтузиазм и его ледяную холодность, его благородство и его склонность жить на чужой счет, он все же не сведен в одно естественное целое. Или наш романист задумал Базарова крупной личностью, но наделил его чертами Ситникова или Кукшиной. Утверждая, что ‘в пошлости никто бы не упрекнул Базарова’, Тургенев сам далеко не спас его от нее и приписал ему, например, неправдоподобные пошлости вроде отзыва об искусстве: ‘искусство наживать деньги или нет больше геморроя!’, или устами Аркадия долго уговаривал и уговорил его, гордого и самолюбивого, ‘бунтующее сердце’ посетить губернатора, который не попросил его сесть, или вынудил его носить свой нигилизм как вывеску и так часто, некстати и невероятно, хвалиться своим демократизмом и неверием ни во что, Тургенев взял смешную и мелочную сторону нигилизма и вставил смешное в натуру серьезную, получился диссонанс. Это потому, что сам писатель загипнотизировал себя механически наклеенным ярлыком нигилиста и все прилаживал к нему, и в результате образ Базарова, такой задуманный, представляет собою нестройное сплетение противоречащих между собою схемы и живой личности: формула, которой поработился сам художник, вносит свое мертвое и разрушительное дыхание в то, что само по себе могло бы быть жизненно и правдиво. Есть, правда, и жизнь в отношении Базарова к Феничке, есть что-то нежное и человечески хорошее в обращении его с Павлом Петровичем во время дуэли, и многое другое в этом нигилисте malgre lui (помимо него (фр.)), по распоряжению писателя, так симпатично и светло, но всю эту привлекательность искажает не оставляющая Тургенева предвзятая мысль, что ему нельзя писать обыкновенного, не схематического героя и что Базаров непременно должен выйти нигилистом. Конечно, автор глубоко прав в том, что показал, как не выдержал Базаров своих принципов, как за свое презрение к любви и романтизму он сам оказался романтиком, страстно полюбил и даже к смертному одру своему, точно ангела смерти, позвал Одинцову, чтобы она своим поцелуем дунула на угасающую лампу его молодой жизни, — но эта победа души над теорией оказалась слишком нетрудной, потому что Базарова-теоретика, Базарова-нигилиста Тургенев не осилил и эту грань его написал фальшиво и недоказательно, такую принципиальность немудрено снести первому же веянию женских чар. Кроме того, Базаров — совсем не типичное русское явление, и это не нигилист, а скептик. Он тоже — лишний человек, есть у него, по крайней мере, много черт этой излюбленной Тургеневым фигуры. Нигилисты — лучшие из них — разрушали для будущего строения, горячо верили, а Базаров не знал, что строить, и нисколько не вдохновляла его та бодрящая и созидательная эпоха русской общественности, в которую ему пришлось жить. Он не кажется молодым. Базаров не тип, а выдумка. Вообще если Тургенев и пишет с действительности, с натуры, то — лишь на первых порах, для первых штрихов, а затем он ее бросает и уж дальше просто дедуцирует: выводит поступки героев из прежнего описания, характеры — из характеристики, это и обрекает его неправдоподобию.
Приемы его однообразны, самый частый из них во многих его произведениях, особенно мелких, имеет в себе что-то равнодушное и внешнее: собираются приятели, разговаривают, курят сигары, и вот для развлечения собравшихся кто-нибудь начинает рассказывать то или другое происшествие, которое случилось не с ним самим, а если и с ним, то уж очень давно, так что его можно рассматривать как нечто всячески далекое.
Свое недружелюбивое отношение к человеку Тургенев, между прочим, выражает и в том, что он часто без всякого повода и нужды издевается над своими художественными чадами и как-то обижает их. Читателю невыносимы все эти бесчисленные и противные указания на крашеные волосы мужчин, на безволосых женщин. Он будто царапается, этот злословный и мелочной писатель. Тех, кто ему ничего не сделал, кто ему, как рассказчику, совсем и не нужен, — их он, мимоходом попадя, забирает в круг своей насмешки, причем высмеивает ошибки во французском языке или, чаще всего, наружность, и это так некультурно — особенно в его утонченных, европейских устах. Такой любитель красоты, он создал столько уродливых фигур, ненужно-некрасивые существа. Из бесконечных примеров напомним хотя бы то, как в рассказе ‘Несчастная’ описывает он похороны героини: на них, оказывается, пришла ‘какая-то кривобокая девица в синих очках на синем носе’. За что обидел ее Тургенев, ее, только здесь и упомянутую, — ни раньше, ни после она не появляется? Неуместна и оскорбительна его шутливость — колорит многих его произведений, так, нарушает всю торжественность им же описанной ‘Смерти’ (в ‘Записках охотника’) эта нелепая выходка о соседе, который ‘повертелся перед зеркалом и крикнул свою собаку Эсперанс, подаренную ему кузиной, старой девицей с отличным сердцем, но без волос’. ‘Лишний человек’ умирает, но и в предсмертных своих воспоминаниях говорит о себе, что на балу не был замечен ‘даже сорокавосьмилетними девицами с красными прыщами на лбу и голубыми цветами на темени’. Или в ‘Дыме’, перечисляя собравшихся в Баден-Бадене под русским деревом, писатель нам повествует, что они пробавляются ‘затасканными, крайне нахальными и крайне плоскими выходками давным-давно выдохшегося французского экс-литератора, в жидовских башмачонках на мизерных ножках и с презренною бородкой на паскудной мордочке, шута и болтуна’: какой поток пошлой брани, и сколько нужно иметь мелкого в душе, чтобы заметить и сказать эту ‘презренную бородку’! По поводу своей Суханчиковой в ‘Дыме’ Тургенев заговорил о ‘бешенстве сплетни’, но он не чувствует, что когда она, Суханчикова, уже ушла, он сам продолжает ее некрасивое дело и в своих выпадах так часто уподобляется именно ей. Его сатира — сплетня. И часто касается она реальных живых людей, известных русскому обществу, прозрачны все эти псевдонимы — Губарев, Бабаев, Любозвонов. Так, вышучивая, высмеивая, выдумывая свои неубедительные имена и фамилии, всех этих Снандулий, Мастридий, Калимонов, Эмеренций, Орбассановых, Хряк-Хруперских, Колтунов-Бабура, Закурдало-Скубырниковых, он полагает, что это остроумно и что он идет по следам Гоголя, между тем здесь только — обида и плоскость. Юмор вообще лежит за пределами его дарования, хотя сам Тургенев этого ни за что не признает и все тянется в сторону гоголевскую, он бывает остроумен, но лишь в редких случаях (например, так забавно в нескольких словах очертил он фигуру председателя казенной палаты, который чрезвычайно любит природу, особенно в летний день, когда ‘каждая пчелочка с каждого цветочка берет взяточку’…), обычный же результат его юмористических попыток и обобщений — недоумение. Большей частью именно ради них он не удерживается в центре интереса и рассказа и непременно сбивается на периферию, без чувства меры и без архитектоники изображая комическое, эпизодическое — каких-нибудь Фимушку и Фомушку или Панталеоне.
Внешний, он часто судит по лицу и, мнимый физиономист, от физиономии исходит к характеру, но, конечно, расплывается здесь в чертах самых общих и бессодержательных. Он думает, что человека можно определить и душу описать, наивно звучат в ‘Отцах и детях’ слова о том, что ‘Николай Петрович объяснил в коротких словах свое душевное состояние и удалился’. В коротких словах… И удалился… ‘Такова была Лиза’, — резюмирует писатель и воображает, что исчерпал ее. И он уверен, будто сказал нечто, когда характеризует героиню, что она ‘склонна к волнению и грусти’.
Его падкость на внешнее и сочиненное сказывается и в таких чертах, что всю жизнь и драму своих созданий он нередко строит на фундаменте придуманном: так, Нежданов и Ася чрезмерно и необоснованно страдают от своей незаконнорожденности, Нежданов все время, к удивлению читателей, помнит о ней, и даже Марьяна сама заговаривает с ним об этом. Отчего же толстовский Пьер Безухов в аналогичном положении почти не страдал от него?
Его действующие лица слишком явно служат авторскому замыслу, их разговоры насильственно отводятся в заранее определенное русло, и герои Тургенева Тургеневым связаны, в них не чувствуется самостоятельной жизни, свободной воли. Он Лизу с помощью ее няни, Агафьи Власьевны, сделал религиозной, приказал ей такою быть, а не то чтобы эта религиозность органически вытекала из ее натуры. В силу этой же особой тенденциозности он без достаточных оснований заставляет, например, Елену предварительно заинтересоваться Инсаровым и много говорить о нем или Александру Павловну расспрашивать о Рудине, между тем как последний нужен вовсе не ей, а самому автору, который хочет познакомить с ним читателей.
Тот магнит, к которому он побуждает неизменно тяготеть всех своих героев и ради которого лишает их психологической самостоятельности, — это любовь, она занимает у него такое исключительное место и так часто на разные лады говорит он, что ‘вся душа слилась в одно чувство, в одно желание, в желание счастья, обладания, любви, сладкой женской любви’, что ‘сильно, и ново, и жутко это отдание своей души другой душе’. На террасе, на лестнице, в комнатах неизменно встречаются те, кому судил Тургенев влюбиться, и когда в одни двери входит мужчина, в других появляется девушка. Она стоит у него в средоточии жизни, и если бы слово не было так странно, можно было бы сказать, что его характеризует партеноцентризм. Он тонко знает девичье, ‘невинную шею, покатые плечи, нежную, спокойную грудь, розовые руки с беловатыми кружками на ладонях’. Юноши и девушки ходят у него по жизни как-то насторожившись и ждут одни других. Девушка часто спрашивает, расспрашивает, наводит разговор на тему о любви. Романом у него действительность насыщена, безнаказанно не могут встретиться мужчина и женщина, но хотя он и знает ‘сладостное томление беспредметных и бесконечных ожиданий’, это все-таки — не то глубокое всеобщее ожидание любви, которое в самом деле таится в каждом дыхании жизни. Тургеневская любовь не имеет мировой и стихийной мощи, не слышится в ней первозданная сила природы — пусть и говорит он, что в верхушках деревьев, близких к Берсеневу, поднимается легкий шорох, ‘подобный шелесту женского платья’, пусть от земли и от неба идет на него испарение любви и чувствует он ее тонкую физиологичность. У Тургенева все влюблены как-то тенденциозно. И он — специалист rendez-vous. И даже мало ему реальных свиданий, так что нужны еще и всякие ‘Сны’, и ‘Песни торжествующей любви’, где показал он страсть бессознательную, на расстоянии, телепатию чувства. У него любовь литературна и, так сказать, с цитатами. Она разбавлена, ослаблена и присоединена к чему-то производному. В словесности почерпает она свой источник и вдохновение, и редко любовники обходятся без посредничества книги: письмо Татьяны к Онегину, Анчар, Фауст, Гейне, Герман и Доротея, в крайнем случае — хоть Юрий Милославский, но непременно что-нибудь книжное, по меньшей мере, как увертюра к дальнейшему. Преломленная через призму литературы или героизма, всякой необыкновенности, любовь Тургенева представляет собою романтическую надстройку над реальной жизнью, а жизнь в такой надстройке не нуждается, потому что она прекраснее романтизма, поэтичнее поэзии. Наш романист облекал любовь в изысканные формы, пренебрегал ее великой простотою и естественностью, в противоположность Толстому, и, придумывая разные комбинации любви, искал ее магии вне жизни, в каком-нибудь красивом безумии княгини Р. из ‘Отцов и детей’, он всегда интересовался, любят ли его герои художество, искусство, читают ли они стихи и романы или нет (как не читала их Вера Николаевна из ‘Фауста’), и это внешне эстетическое мерило играет у него большую роль — большую, чем внутренняя, прирожденная, не книжная красота людей. Самое нарастание чувства всегда показано у Тургенева слабо — вернее, оно у него только рассказано, сообщено читателям. Дан только материал, и его не выясняют, не разрабатывают те нежизненно значительные, выдуманные разговоры, которые ведет между собою тургеневская чета. И если пленяют отдельные сцены любви, если на всю жизнь ароматным воспоминанием остаются зеленые рощи Кунцева и та часовенка, где узкую, розовую руку Елены целовал Инсаров, то в общем герои Тургенева не столько влюблены, сколько влюбчивы, и в их чувстве нет даже страстной чувственности, а есть сердечная слабость, и почти все его мужчины своей существенной чертой имеют женолюбие, которое соединяется в то же время с каким-то подколесинством — желанием в решительную минуту выпрыгнуть в окно. А всех его героинь отличает какой-нибудь тонкий физический недостаток, лишнее обаяние, он заметил даже, что серые глаза Елены были окружены крошечными веснушками. Про одну женщину, Полозову, мы читаем у него, что в ней был ‘разбирающий и томящий, тихий и жгучий соблазн, каким способны донимать нашего брата, грешного, слабого мужчину, одни — и то некоторые, и то не чистые, а с надлежащей помесью — славянские натуры’. Жена Лаврецкого ‘сулила чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений, она сдержала больше, чем сулила’. Одинцова, которая засыпает ‘вся чистая и холодная, в чистом и душистом белье’, получила ‘тайное отвращение ко всем мужчинам, которых представляла себе не иначе, как неопрятными, тяжелыми и вялыми, бессильно-докучливыми существами’. Это — большое недоразумение считать Тургенева поэтом целомудренным. Наоборот, кроме приведенных только что примеров, уже та сцена из ‘Нови’, когда Мариана и Соломин так заботятся о том, запирает ли ключ в двери, отделяющей комнату героя от комнаты героини, — эта сцена создает впечатление, совершенно противоположное духу стыдливости, и совсем нет ничего целомудренного в такой заботе о собственном целомудрии. И когда Мариана обещает Нежданову быть его, если он сознает свое право на нее, то здесь тоже читатель испытывает не то, на что рассчитывал автор. И вовсе не умиляет, что Клара Милич так помнит о девственности Аратова и Аратов тоже много думает на тему: ‘она — нетронутая, и я — нетронутый’. Вообще, Тургенев, кажется, не имел мужества говорить о любви так, как ему хотелось, он выдумывал женщин, облекал их мнимой значительностью, неискренне идеализировал неидеальную Ирину, что он сведущ в ‘науке страсти нежной’, этого он не скрыл, но ему бы следовало идти дальше и свободнее, и тогда в нем выступили бы скрываемые теперь черты русского Боккаччо.
То, что он не обладал силой найти себя и отвагой быть самим собою, — это и в других отношениях значительно вредило ему как писателю. Он помнил про общество, про молодежь, не хотел уронить себя в ее глазах и вводил в свои романы начала общественные, ему в сущности чуждые. Для того чтобы удовлетворить требованиям современности, он, чистый художник, он, прирожденный эстетик, считал нужным торопливо отзываться на мотивы гражданские, на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение. Когда он не жалеет грубых сатирических красок на фигуру Сипягина, вам слышится здесь явное угождение свободолюбивой молодежи, и Тургенев делается похожим на своего Паклина: он тоже изо всех сил старается показать себя в либеральном свете, он тоже усердствует и тоже встречает одно недоверие и насмешку. В своем творчестве несвободный, он и не создал великих творений. Что-то держало его за руку, водило ею, мешало силе его изобразительности. Его душа была меньше его таланта Правда, своей эстетики он не отдавал, ею ни за что не поступался, искренне любил красоту (хотя она и не оберегла его от красивости), и в этом — его лучшая заслуга, он действительно чувствовал ‘то оцепенение, тот холод и сладкий ужас восторга, которые мгновенно охватывают душу, когда в нее неожиданным налетом вторгается красота’. И это для него характерно, что от хождения в народ ушел эстетик Нежданов в смерть (правда, — для отрицательного отношения к хождению достаточно было бы одного ума, а не эстетики). Но все же Тургенев как-то делился, угождал, выходил за пределы своей художественной компетенции, и потому он дал русской словесности меньше, чем как писатель мог бы ей дать.
Он хорош, когда он прост, когда он остается в пушкинской атмосфере ‘Повестей Белкина’, когда любовно говорит о людях обыкновенных и рисует чувства сердец элементарных. Такие очерки, как ‘Два приятеля’, ‘Часы’, ‘Рассказ отца Алексея’, производят трогательное и чистое впечатление — навсегда запоминается, например, из ‘Часов’ образ Раисы, девушки-страдалицы, или ее маленькой сестры: трехлетней девочкой она онемела и оглохла в один день, оттого что пчелиный рой облепил ей голову, и теперь, когда кто-нибудь смеется, девочка испуганно плачет — ‘не любит, когда смеются’: какая большая трагедия в маленькой душе! Или отец Алексей рассказывает, что были ‘дни благочестивые, ночи тихие’, и прикорнул к нему сын его, бедный Яков, а когда умер несчастный юноша, Марфа Саввишна ‘его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила’ — женщина, дающая сердцу цветы, так обычна у Тургенева и так прекрасна. Или старики Базаровы, поддерживающие друг друга на могиле сына, милые и живые, не могут уйти из воспоминаний русского читателя.
Но замечательно, что сам Тургенев всей этой простоты и красоты, проявленной и на лучших страницах ‘Записок охотника’, по-видимому, в себе не ценил и особенно тяготел к натурам сложным, к проблемам трудным. По крайней мере, когда он рисует две параллельные четы или хотя бы двух героев, он всегда больше занимается теми, кто ему кажется умным и значительным, а прочие составляют лишь фон для последних или своей элементарностью должны оттенять их. Так, Одинцова для него важнее Кати, Елена — Зои, Ирина — Татьяны, и не милое, им самим очаровательно написанное чувство Александры Павловны и Лежнева находится в фокусе его эстетического внимания, а больше умничающая, идейная, сочиненная любовь Рудина и Наташи. У него — иерархия людей.
Выносишь такое впечатление, что и его самого тянуло к простым людям, к простым девушкам, но что силен был в нем какой-то писательский ложный стыд, который и побуждал его не останавливаться на них подолгу. Вот героиня ‘Бреттера’ — она так хороша в своей несложности, а может быть, еще лучше ее та горничная Маша, которая во время свидания своей барышни с Лучковым выставила из-за кустов свое круглое лицо. Или — ласковая обиженная героиня ‘Свидания’, та, чьи разбросанные цветы, пренебреженные другим, подобрал Тургенев, — и, давно увядшие, ‘до сих пор’ эти бедные васильки хранятся у него, до сих пор хранятся они в памяти русских читателей… Или — Марфа Тимофеевна из ‘Дворянского гнезда’, эта чудная старушка, которая молча целует попеременно ‘бедные, бледные, бессильные руки’ Лизы и в которой вообще столько прекрасной человечности и русской стихии показал Тургенев.
Одно из лучших воплощений нашла себе эта русская стихия в его прославленных пейзажах, и, действительно, глубокое чувство любви к родной земле вложено в эти бессмертные слова умирающего: ‘…я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины, я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви, еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага, еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга’. Патриот русской природы, Тургенев один из первых открыл и заметил ее скромную красоту. Его описания природы часто являются самыми сладкими из его сладких строк. И одна из их положительных особенностей — та, что они в общем чужды антропоморфизации, скупы на олицетворения, и, говоря о природе, Тургенев в природе остается. Там, где пейзажи сливаются с настроением героев (например, та ночь, в которую Лаврецкий из своей деревни провожает Лизу, или мистический ландшафт ‘Бежина луга’), там, где они продолжают собою душу, их нельзя воспринимать без волнения. Но (как жалко, что и здесь нужна оговорка!..) — но бывает и так, что они представляют собою лишь художественный разговор о погоде, возникает и такое впечатление, будто Тургенев описывать природу считает своим долгом и помнит, что он ее любит. И тогда его пейзаж, слишком детальный, без синтеза, без ярких обобщений, вовсе не привлекает и является лишь рамкой, в которую автор облекает свой сюжет. И с последним природа не сливается в одно.
Часто прямолинейный, общий и поверхностный, Тургенев зато искренен и увлекается там, где рисует разлуку с жизнью уходящей, где слышит ее последние грустные аккорды, где в колорите меланхолии показывает эту ‘одинокую, тяжелую’ слезу Павла Петровича, в котором трепещет целая жизнь. И так хорошо заканчивает он свою милую ‘Асю’: ‘осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню как святыню ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна’. Встает перед нами и другой бобыль, ‘черная лилия’ Михалевич со своим ‘легким до странности чемоданом’ (такой же был и у Рудина). Образ Санина из ‘Вешних вод’ проникнут истинной элегичностью, и этот портрет дочери Джеммы, присланный из-за океана, тихой болью и грустью воспоминания волнует душу. Жаль только, что Тургенев нарушил чувство меры и заставил Санина собираться в Америку. Едва ли он соберется… Зато безупречно прекрасна заключительная страница ‘Дворянского гнезда’, и столько сердца и содержания вложено в эти слова: ‘я — Лаврецкий’: нежная и чистая, не то словесная, не то струнная элегия русской литературы!
Все уходящее, отмирающее, ликвидация жизни были близки Тургеневу потому, что и сам он всегда оглядывался назад и печаловался на иссякновение дней своих. Он не был благодарен к жизни вообще, и к своей личной, между тем она дарила ему так много, дала ему пережить не только собственную молодость, но и всю эту молодежь его произведений, невеликодушный, он тосковал, плакался и, такой поклонник Пушкина, никак не мог повторить за ним этого мудрого, и ясного, и благородного: ‘простимся дружно, о юность легкая моя!’ Как наказание постигла его старость, и он уныло ее сознавал. Он не умел быть старым. И не хотел он победить в себе всякую зависть и это понятное, но не мужественное сожаление о розах, которые были так хороши и свежи, о всех этих девушках, которые цветут не для него. И потому не трогает его изящный пессимизм, его томная и красивая печаль, не вызывает сочувствия дух усталости, который веет над его последними страницами. Он знал этот ‘невольный испуг’, когда человек, просыпаясь, спрашивает себя: ‘Неужели мне уже тридцать… сорок… пятьдесят лет?’, у него был неподдельный страх старости, страх смерти, но в литературе он кокетничал и с самой смертью.
Не для того чтобы ослабить жесткость предыдущих строк, не для того чтобы смягчить оскорбление литературного величества (если только можно считать оскорблением трудно и нерадостно созидавшееся убеждение читателя), а во имя истины следует прибавить одно: то, что сказано раньше, можно и должно сказать о Тургеневе, но все же Тургенев — это музыка, это — хорошее слово русской литературы, это — очарованное имя, которое что-то нежное и родное говорит всякому сердцу. Может быть, это не мирится с его характеристикой, нами предложенною только что, но это — факт, психологический факт. Credo quia absurdum est (верю, потому что нелепо (лат.)). Впрочем, не абсурдно, не лживо то дуновение красоты, которое все-таки несется, несется на нас от клавикорд тургеневской поэзии. Можно отвергнуть Тургенева, но остается именно тургеневское — та категория души, та пленительная камерная музыкальность, которой он сам вполне не достиг, но счастливая возможность которой явствует из его же творений. Сладкий запах лип, и вообще эти любимые тургеневские липы, и старый сад, и старинный ланнеровский вальс в истоме ‘незаснувшей ночи’, и ‘особенный, томительный, свежий запах русской летней ночи’, и в ее тенях невидимый, но милый Антропка, которого тщетно кличет звонкий голос брата, и те жаворонки, что на крыльях своих уносят росу и ею орошают свои ликующие песни, самый воздух утра пронизая музыкой, и все эти сирени и беседки, освященные тургеневской любовью, и пруд из ‘Затишья’, и тихая Лиза в тишине монастыря, и усадьба, теперь испепеленное дворянское гнездо, над которым в наши дни грустно склоняется седая тень Тургенева, и, как душа всему этому, фея усадьбы, молодая девушка, та, которая некогда чаровала воображение русских юношей и под заветным именем все той же Лизы, или Елены, или Маши, или Наташи будила чистейшие видения идеализма, — все это духовно не умирает, и с ними и постольку не умирает и Тургенев. Он уходит в прошлое, но прошлое не смерть. Над ним реет благодарность за все, что он дал нашей молодости, нельзя обернуться назад, чтобы не увидеть его, чтобы не обступили нас подернутые элегической дымкой хороводы тихих теней. Объективная правда многое в нем осуждает и горечь своего невольного отрицания вносит в его сладостные страницы, но субъективно Тургенев остается дорог, как настроение, как воспоминание, как первая любовь.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 1 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями: