Трясина, Заякин-Уральский Павел Иванович, Год: 1911

Время на прочтение: 42 минут(ы)

П. И. Заякин-Уральский

Трясина

Рассказы и повести дореволюционных писателей Урала. В двух томах. Том первый
Свердловское книжное издательство, 1956

I

Супруги Голосовы сидели за утренним чаем.
Иван Ефимович, белокурый толстяк, в сером английском пиджаке, с копной волос на голове и большими усами на брюзглом лице, озабоченный и мрачный, пил чай торопливыми глотками, часто тер рукой лоб и изредка обтирал салфеткой подмоченные усы.
Мария Васильевна, блондинка, с тонкими чертами липа, ясными голубыми глазами, в белом капоте, сидела, наклонив голову, неподвижно, задумчиво и не дотрагивалась до чашки, стоявшей перед ней на столе, с дымившимся горячим напитком.
Супруги порой мрачно посматривали друг на друга, но упорно молчали, как немые, и в этой атмосфере напряженного молчания чувствовалось что-то гнетуще тяжелое.
Первым нарушил молчание муж.
— Сколько времени?
— А твои часы?
— Не завел вчера.
— Давно десятый.
Не удовлетворяясь этим ответом, Голосов поморщился, нахмурился и, немного помолчав, повелительным тоном произнес:
— Узнай точно время.
По лицу Марии Васильевны скользнула легкая тень неудовольствия, но все же она быстро встала и, уходя в другую комнату, чтобы узнать время по часам, печально думала: ‘Опять злится и рычит, как лев в клетке. Но кто же виноват в том, что- голова трещит с похмелья?’
В отсутствие жены Голосов допил стакан чаю, тщательно обтер салфеткой в последний раз губы и усы, выпрямился на стуле, потер рукой лоб и тихо сказал про себя:
— Каждую ночь играть до пяти утра — тяжело, надоедливо и скверно. Голова тяжелая, как будто чугуном налита, и побаливает, черт возьми!
Он еще раз потер лоб и задумался.
Мелькнула мысль о необходимости что-нибудь предпринять, чтобы ввести жизнь в нормальное русло и исправиться.
Жизнь была страшно бесцветна.
Пять лет уже он служил фельдшером в заводской больнице, занимаясь регистрацией больных на приеме врача в амбулатории и визитацией к тяжелобольным на квартирах. Его день замыкался скучным кругом,— утром пил чай и уходил в больницу, по возвращении — обедал, часа два тратил на послеобеденный сон, затем отбывал визитацию, а вечером, после чаю, отправлялся к кому-либо из знакомых, если очередь падала не на его дом, играть в преферанс или в вист, а иногда — и в волка, играл до полуночи и дальше. Все это повторялось изо дня в день с ненарушаемой методической последовательностью.
Случайно задумавшись теперь над заколдованным кругом тупого и пошлого прозябания, он ужаснулся бессодержательностью своей и точно такой же жизни окружавших его людей, именующихся заводской интеллигенцией, и у него невольно вырвалось горькое восклицание:
— Гадко, мерзко!
Но его размышления были прерваны шумом шагов жены.
Возвратясь в столовую, Мария Васильевна подошла к нему, положила на его плечо руку и, ласково заглянув ему в лицо, с улыбкой оказала:
— Три четверти десятого.
Он к этой ласке жены отнесся безразлично и, промычав что-то невнятное, продолжал сидеть неподвижно на стуле.
Затаив в душе обиду отвергнутой нежности, она тотчас отошла от него и села на стул на противоположной стороне стола, но после недолгого молчания, в т время как он взглянул на нее, обратилась к нему грустным и мягким тоном:
— Когда ты перестанешь пить и играть? Ведь это, Ваня, ужасно! Каждый день без передышки, без просыпу…
Увещание жены его тронуло, он печально улыбнулся, но, желая, отшутиться, громко сказал:
— Когда у зайца черное с ушей сойдет.
Этот игривый ответ на ее серьезное, почти молящее обращение ее возмутил. В глазах у нее вспыхнул огонек, а лицо покрылось румянцем. И она с жаром начала возражать:
— Полно, Ваня, дурачиться! Ведь ты прежде всего расстраиваешь здоровье. Подумай, к чему это приведет…
Но он спокойно, слегка улыбаясь, перебил ее:
— После поговорим.
И, поднявшись со стула, пробормотал про себя:
— Надо спешить в больницу. Амбулаторных, наверно, полный коридор.
Она молча подчинилась его желанию прекратить разговор на докучливую, но неизбежную и важную тему.
Пройдясь задумчиво по комнате, он подошел к столику, стоявшему в углу, где лежала коробка с табаком и гильзами, чтобы взять папирос, и, заглянув в коробку, повышенным голосом, в котором слышались нотки недовольства, произнес:
— Опять папирос нет! Трудно тебе набить их на досуге? Мне надо спешить, а тут…
Она повернулась лицом к нему и смущенно, как уличенная в проступке, ответила:
— Папиросы были, но их, наверное, взяла мама.
— Кто бы не взял их, для меня — безразлично, — гневно, весь раскрасневшись, оборвал он ее.
В этот момент в столовую вошла мать Голосова, Олимпиада Алексеевна, высокая, худая, с бронзовым выцветшим лицом, с отвисшей трясущейся нижней челюстью, с белой повязкой на левом глазу, вся в черном, мрачная старуха.
Подозрительно оглядываясь и прислушиваясь, она прошлась, как черный призрак, по комнате, остановилась и глухим, надтреснутым голосом спросила:
— Что это у вас такое? Опять какая-то ссора?
— Ничего,— с раздражением, не глядя на нее, ответил Голосов.
— Старая мать, видно, опять вам помешала… Тяжело покоить-то меня… Надоела, видно, вам… — с желчью произнесла старуха и, окинув испытующим взором сына и сноху, медленно опустилась на стул.
— Полноте, мама, — мягко возразила, стыдливо потупясь, Мария Васильевна.
Голосов брезгливо посмотрел на мать, повернулся лицом к жене, торопливо сунул в карман портсигар, закрутил усы и хмуро пробурчал:
— Иду в больницу.
Мария Васильевна, думая, что муж плохо выспался, нервничает, а потому легко раздражается, решила не обижаться и в ответ на его слова, ободрительно кивнув головой, посмотрела на него светлым, мягким взором.
Он, как бы не замечая этого, бросил на нее мимолетный холодный взгляд, порылся у себя в карманах, торопливо чиркнул спичку и закурил папиросу, взял со стола шляпу и трость и, попыхивая на ходу папиросой, шумно и быстро направился в переднюю.
Обе женщины сначала сидели неподвижно на своих местах и прислушивались к шороху в передней. Они слышали, как замерли звуки шагов, как щёлкнул замок двери, как с легким скрипом открылась и шумно закрылась дверь. Когда стало совсем тихо, они, облегченно вздохнули, начали пить чай. Некоторое время провели молча, а затем свекровь начала допрос снохи:
— Что у вас вышло?
— Ничего особенного. Папирос не оказалось набитых. Ваня сердится. Впрочем, он сердится больше потому, что проспал.
Старуха злобно вперила в невестку мутный незрячий глаз, а трясущаяся челюсть у нее запрыгала еще сильнее, выдавая ее волнение, и она, с трудом сдерживая пыл, поучающе, с оттенком горечи, произнесла:
— Приготовляла бы все заранее, так не стал бы сердиться.
Мария Васильевна приняла такой вид, как будто ничего не слыхала, и добродушно обратилась к свекрови:
— Как спали ночью?
Старуха нахмурилась и нехотя ответила:
— Ничего.
И после короткой паузы неожиданно, без всякого повода, громко и строго закричала:
— Ты, как я погляжу, время проводишь только за книгами да за музыкой, следишь за тем, чтобы пыли в зале не было, а на кухню для присмотра эа стряпкой, чтобы зря добро не изводила, выйти не изволишь. Я прежде, когда нужно было семью кормить да дом сдомить, никого не нанимала: сама пол мыла, сама стирала…
— Оставьте, мама, — кротко взмолилась Мария Васильевна.
Но старуха озлилась и не унималась. В ней клокотала застаревшая злоба к снохе, которая не пришлась по нраву и с которой не о чем было поговорить, как только упрекнуть образованностью, занятием музыкой, чтением книг, любовью к чистоте и опрятности. И она, входя в азарт, продолжала:
— Не нравится, когда дело говорю! Не на худо учу, матушка. Эх вы, молодые! Жить вы не умеете. Почему у вас из-за пустяка, из-за папирос, и то ссора?
— Папиросы были приготовлены, но вы, может быть, их взяли.
При последних словах старуха вскочила, как ужаленная, лицо ее исказилось негодованием, она вся затряслась и, задыхаясь, визгливо закричала:
— Я взяла? Не брала и не возьму никогда. Не хочу попреков слышать. Если захочу курить — сама набиваю…
Мария Васильевна мысленно пожалела, что сорвались с уст неосторожные слова, и примиряюще перебила свекровь:
— Успокойтесь! Ничего особенного не случилось. Пустяки! — И, тяжело вздохнув от волнения, добавила про себя: — Как глупо все это!
Старуха начала всхлипывать и с неоетывающим пылом продолжала злобно кричать:
— Не говори про меня напраслину. Вы оба — ты и муж — меня изводите, как старую собаку. Он со мной обходится не как сын, а как чужой. Я его в сиротстве воспитывала, учила на медные гроши, а он… Теперь он барином стал, живет и сыт, и пьян, и нос в табаке, а мое старание забыл. У меня на квартире жил мировой судья, тридцать рублей платил… Я деньги трудом добывала да его учила, старалась в люди вывести, а он… И ты, гордая! Мне не очень нужно, что ты — поповна, образованная… Я тоже век жила не зря, не как-нибудь.
Поток бессвязных упреков произвел аа Марию Васильевну такое действие, как будто ей пришлось выслушать бред безумного, и, почувствовав жалость к старухе, она еще больше смягчилась и начала ее успокаивать:
— Полноте, мама! Что вы говорите? Не волнуйтесь напрасно. Мы вовсе не хотим вас обижать. Вы это напрасно думаете. Уверяю вас!
Старуха сразу стихла, как бы проникнувшись ее убеждениями, сделала костлявой рукой какой-то непонятный жест и, утирая слезы платком, медленно, точно плывя, удалилась из столовой.
Мария Васильевна грустно посмотрела ей вслед, бессильно опустилась на стул, закрыла лицо руками, чтобы скорее успокоиться, и с тоской и болью в сердце думала: ‘Как вульгарно и глупо все это! Когда все это кончится?’

II

Еще не успела Мария Васильевна оправиться от тяжелого впечатления сцены со свекровью, как в комнату вошел знакомый заводский техник Александр Гаврилович Юношев.
При его появлении она, стараясь оживиться, быстро встала и с улыбкой протянула ему руку.
Юношев добродушно улыбался и кланялся и в то же время сыпал вопросами:
— Как ваше здоровье? Почему-то давно нигде вас не встречал? Что у вас хорошего?
Мария Васильевна попросила его сесть и, когда он опустился на первый попавшийся стул, начала отвечать на его вопросы.
Она говорила и улыбалась, но причиной появления улыбки были совсем не ее слова, а вызвало улыбку воспоминание о том, как Юношев ухаживал за ней всюду при встречах.
— Стаканчик чайку выпьете? — предложила затем она, вспомнив о роли хозяйки.
— Благодарю, благодарю, — ответил он тоном, не имевшим и намека на отказ, и пересел к столу против нее.
Она поставила перед ним стакан с чаем, кивнула головой в знак приглашения, и он начал пить.
Взор ее скользнул по его наружности. Вид у него был цветущий. Юношески свежее, полное, жизнерадостное лицо и добрые, детские, серые глаза придавали ему облик взрослого ребенка. От всей его фигуры веяло здоровьем. Заметно проглядывали, невольно располагавшие к нему скромность и простота. Она знала, что среди заводской интеллигенции он выделялся оригинальностью, сводящейся вообще к полной опрощенности, и ее не удивило, что он явился в своем обычном костюме — серой шерстяной блузе, черных узких брюках и высоких ботфортах. Это теперь ей даже почему-то понравилось.
После недолгого молчания, извинившись за раннее посещение, Юношев стал объяснять цель своего прихода.
— Дело в том, что хотел вас, Мария Васильевна, а также и Ивана Ефимовича видеть вместе.
— Муж уже ушел в больницу.
— Жаль, что не застал. Впрочем, все равно, поговорю с вами.
— Пожалуйста.
— Хочется на празднике дать спектакль. Времени, правда, еще много. Но, чем раньше все оборудовать, тем лучше. Прошу вас не отказаться от роли. То же самое хочу предложить и Ивану Ефимовичу.
— Если роль подойдет, то я согласна, а мужа попросите.
Он начал благодарить ее, но она остановила его и опросила:
— Какую пьесу намечаете?
— Желательно из народной жизни, а в заключение что-нибудь веселое. Выбор сделаем на общем собрании участвующих.
— Отлично.
Он оживился и, забыв о стоявшем перед ним недопитом стакане, пустился в рассуждения.
— Так вот, стало быть, спектакль устроится. Похлопочу, встряхнусь… Жизнь до того сера и однообразна, что, право, в конце концов изленишься, опустишься и, пожалуй, одурь возьмет. Утром идешь на завод. Там — духота, пыль, дым, гул машин, стук молотов, крики рабочих. Сами рабочие — потные, грязные, с охрипшими голосами, с красными от огня лицами. Все это действует на нервы. Уходишь с завода издерганным и усталым, а отдохнуть, душой отдохнуть негде. Вечерами, сидя в четырех стенах квартиры, почитаешь, побрянчишь на гитаре — и только. Если подойдет ночная служебная неделя, тогда совсем не живешь, кроме завода. Уходишь вечером на завод, а утром возвращаешься, пьешь чай и ложишься спать на целый день. Но ведь этого мало, чтобы чувствовать себя человеком. Хочется жить сознательно, делать что-нибудь полезное, наконец, хочется с кем-нибудь поговорить по душе, обменяться мыслями, развлечься. А этого-то и нет совсем. Иногда думаю: ‘не удрать ли отсюда?’ Наше общество только и знает — карты, выпивку, сплетни. Не только журналов, даже газет, кроме молодежи, никто не читает. Разве шорой заинтересуются обличительной корреспонденцией… Нет сплоченности, нет инициативы, нет желания сделать полезное. Играют в карты — и довольны! Но я неспособен так убивать время. Мне нужно что-нибудь осмысленное, освежающее душу… Спектакль меня расшевелит, ободрит, а потом опять как-нибудь можно будет тянуть.
Говорил он тихо, плавно и увлекательно. Голос его был мягкого тембра, с задушевными нотками. Это действовало подкупающе.
В беседах со знакомыми Юношев держал себя спокойно и уверенно. В то время как другие горячились, он оставался хладнокровным и не отводил серьезного взора от собеседников. Не всякий мог понять, о чем он говорил серьезно и о чем — шутливо или иронически. Но беседы с ним были приятными и захватывающими.
Так это повторилось и теперь. Сначала Марии Васильевне казалось, что он говорит лишь для того, чтобы не сидеть молча, а затем беседа ее увлекла. Его слова совпадали с ее мыслями. Она думала, что он говорит правду, только не верила в возможность сплочения заводской интеллигенции для культурной работы, и откликнулась лишь на последнюю его фразу.
— Да, вы правы. Но что станете делать? Надо же как-нибудь жить…
— Да, жить надо, но еще мыслить надо и, главное, повторяю, делать что-нибудь общественное, полезное надо. Вот теперь кооперативное движение всюду, а мы спим да спим. Нельзя всецело погружаться в себя, в свои личные и мелкие интересы. Мы на заводе передовые люди, за нами стоят рабочие, большей частью тёмные. Мы и должны сделать что-нибудь для них. Нет, мы ушли в свои мелочи и забылись! Разве это не сон — жизнь без мысли, без деятельности? Разве нормально играть в карты, просиживая целые ночи, а днем ходить, как угорелым? Мы интеллигенты, нам ‘много дано’, на нас лежит обязанность ‘делать дело’. Но мы ничего не делаем… Ленивые рабы, зарывшие таланты в землю!
Вопрос общественной розни и бездеятельности для нее был близким и больным. Заговорив на эту тему, он коснулся самых чутких струн ее души. И она сочувственно заметила:
— Да, это правда. Глушь и яма у нас.
Он, поощренный этим, с увлечением продолжал:
— Глушь и яма. Рознь у нас страшная. Это наш бич. Вот, например, мы с Глушковым служим вместе, делаем одно дело, а какой страшный между нами антагонизм! Он исповедует принцип: ‘нанялся — продался’. Скажите, разве обязательно нужно быть таким слугой капитала, что ради него должно забыть все, что с детства внушалось, что и сам считаешь священным? Служишь, или работаешь — продаешь ум, знание, силу, но не продаешь свою честь, свои убеждения. Не так ли?
Под впечатлением его страстной речи, впервые услышанного в мертвой глуши живого слова она встрепенулась, как разбуженная от сна, и с чувством безграничного доверия к нему начала сама высказываться.
— Это вопросы серьезные, но, мне кажется, вам труднее разрешить их не в теории, а на практике, в жизни.
— Да, в жизни труднее, особенно в нашей трясине….
— Я уже давно подметила, что вы, скажу откровенно, не подходите к среде, окружающей вас.
— Я это чувствую. Удирать нужно отсюда. Здесь. меня все как-то давит и гнетет…
И он вдруг, спохватившись, тревожно произнес:
— Я слишком заговорился. Извините, Мария Васильевна, что занимаю вас таким, может быть, для вас неинтересным разговором. Невольно как-то вышло…
Это извинение ей не понравилось и даже кольнуло ее самолюбие, как женщины чуткой и не зарывшейся только в пучине мелких домашних дел и интересов. Беседуя, как ей казалось, с человеком, ее понимавшим, захваченная искренностью речей, она почувствовала потребность высказаться больше, полнее и заявила:
— Как видите, с удовольствием слушаю. Разве со мной нельзя поговорить серьезно! Сознаюсь, когда оканчивала гимназию… Эх, какое это было время! Сколько было стремлений, желаний, волнений!.. Да что вспоминать? Скажу только, что и теперь живы во мне те чувства, и я не люблю эту жизнь… Почти задыхаюсь в этой атмосфере… А Ваня? Когда мы с ним встретились, то в нем было много порывов, огня, была жажда знания, было желание работать, приносить пользу. Он был намерен продолжать образование, я — тоже… Но теперь… Эти карты, эта выпивка, эти люди, тупые, без жизненных интересов, без мысли погрузили его в тину, в которой давно сами погрязли… Он, несмотря на мои протесты и увещания, превратился в буржуа, опустился… И у нас с ним мало общего, мало говорим, почти нет духовной жизни. Но что станешь делать?
Наступило минутное молчание. Она поникла головой и думала о своем невыносимом положении. Он почувствовал глубокую нежность и доверие к ней. Прежде она была ему симпатична только внешним обликом, а теперь он увидел в ней близкую и родную душу. Огневое чувство пробудившейся любви охватило его. Как пылкий юноша, он был не в силах противостоять порыву. В затуманенной страстью голове мгновенно созрело смелое решение. И он, не раздумывая, сказал:
— Нужно найти выход… Боюсь сказать… Но вы поймете…
— Есть, знаю… Но пока… Впрочем, скажите…
Он немного смутился, но, быстро овладев собой, просто и прямо ответил:
— Вы знаете меня… Я знаю вас… Мы можем… сумеем… понять друг друга… Уедемте отсюда… ну, на Кочкарь, что ли…
Это неожиданное предложение ее удивило и взволновало. В первую минуту она не знала — верить ли тому, что услыхала. Они сразу умолкли. Он сидел, слегка побледневший, и наблюдал за ней. От его внимания не ускользнуло, как она нервно поводила бровями, как по ее лицу разлился густой румянец, как высоко вздымалась ее грудь, как она поднимала и опускала стыдливые взоры, точно боясь взглянуть на него. Он ни о чем не думал, а только с нетерпением ожидал ее ответа, готовый, если она не отвергнет его предложение, упасть на колени и целовать ей руки. Но она упорно молчала. Кроме удивления и смущения, ее охватило еще какое-то смутное, томительно-приятное и робкое чувство. Ей казалось, что внезапно налетела какая-то волна, подхватила ее и несет куда-то, не давая ей опомниться. Ова забыла о муже, о свекрови, обо всем, а только старалась понять, какое чувство овладело ею, и думала о том, как ей поступить. И вдруг, не решив еще ничего, она тихо сказала:
— Нет, это не то!
Он вздрогнул, как от укола, воззрился на нее и хотел что-то сказать, но осекся.
В комнату внезапно вошла Олимпиада Алексеевна и, метнув на него недружелюбный взгляд, обратилась к снохе грубо-крикливым тоном:
— Сходи на кухню — посмотри творог.
При этих словах им казалось, они упали в бездну. Мария Васильевна, не глядя на свекровь, тихо ответила:
— Хорошо.
Юношев, с пылавшим лицом, оробевший, не считая возможным больше оставаться, встал, тихо простился и поспешно ушел.
— Наконец-то уходит!— сердито проворчала ему вслед старуха и ушла обратно.
Мария Васильевна, встревоженная, трепещущая и вместе с тем настроенная так, как будто в ее душу заглянуло солнце и спугнуло царивший там мрак, долго ходила по комнате и все думала:
‘Что это он? Неужели обдуманно и серьезно? Все-таки это не то, что мне нужно… Хотя у него живая душа и он близок мне по духу’.

III

Все время, пока Юношев с Марией Васильевной сидели в столовой, Олимпиада Алексеевна стояла в соседней комнате около двери и подслушивала разговор. Но по старческой глухоте из целых фраз улавливала только бессвязные слова и была не в состоянии их понять и осмыслить. Утомленная и озлобленная долгим и безрезультатным подслушиванием, вся кипевшая гневом, придумала повод к прекращению беседы и, когда ей это удалось, уходя из столовой, торжествующе ворчала:
— Теперь выпроводила, а на другой раз совсем не пущу. Скажешь сыну — смеется. Это, говорит, по-вашему, по-старушечьему, не годится, а по-нашему, по-современному, так следует. Как так следует? Нет, подожди, еще поговорю!
При этом, угрожая мысленно, инстинктивно грозила в воздухе пальцем.
Вскоре к ней явилась соседка, теща заводского смотрителя Глушкова, толстая, как бочка, с жирным лицом, седая старуха, Анна Ивановна, с которой они всегда делились свежими сплетнями.
Олимпиада Алексеевна была рада поболтать с приятельницей и, приветствуя ее, мягко и вкрадчиво говорила:
— Милости просим, Анна Ивановна! Садитесь. Давненько не заглядывали к нам.
Гостья села и начала объяснять:
— С внучатами вожусь. Глаз и глаз за ними нужен. Подрастают. Балуют. Нельзя без присмотра оставить.
Олимпиада Алексеевна, все еще кипевшая гневом к Юношеву и Марии Васильевне, выслушав ее, разразилась тирадой:
— Счастливы те, у кого есть дети. У нас — никого. Поповна и не знает, что ей делать. За хозяйством не смотрит. Книжки читает. Вот Юношев был. С ним чуть не час высидела. Разговоры какие-то. Не глядела бы!..
При упоминании имени Юнюшева Анна Ивановна вспыхнула негодованием.
И обе старухи с жаром начали злословить:
— Юношев был? Голубушка, остерегайтесь! Опасный человек. Речами засыплет, ульстит, проведет. Он — политика. Зять вместе с ним служит, так знает…
— Да, уж видно его сокола по полету. Я его на порог бы не пустила. Сынок-то слушать не хочет. Ты, говорит, стара стала и ворчишь.
— Хоть стара-стара, а хочу добра. Вот что ему скажите. Юношев — опасный человек. Не водитесь с ним.
— Вот поговорю еще сыну.
— Поговорите. Опасный человек. Добра не будет. В политику замешает. Да и снохе-то нечего с ним лясы точить. Разврат, увидите, разврат…
— И я то же говорю, да разве послушает!
Обе немного помолчали.
— А что она у вас варит варенье-то?
— Нет. Где ей! Некогда. Музыка да книги. Только и дела!
— Так… А у нас уже четыре банки наварили: вишневое, смородиновое, земляничное… Нина платье шьет… Голубое, грудь открытая, со шлейфом. Отделает стеклярусом… Прелесть!.. Целых полсотни вскочит.
— А у Елизаветы Ивановны новое-то платье двести рублей стоит.
— Ну, так ведь она — управительша.
— Да… Что поделываете?
— Вяжу. Здоровье-то скверное. Плохо вижу.
— А мы все шьем. Ребят одеваем.
И гостья вдруг, вспомнив о своих домашних обязанностях, озабоченно залепетала:
— Ой, засиделась! Пойти надо. Ребята расшалятся без меня. Засиделась!
Олимпиада Алексеевна попыталась ее задержать:
— Посидите. Редко ходите. Поговорим.
Но Анна Ивановна решительно заявила:
— Нет, пойду.
И, тотчас же простившись, направилась к выходу, но еще остановилась около двери и сообщила несколько заводских дрязг и только после этого уже ушла.
Олимпиада Алексеевна, довольная тем, что отвела душу, оставшись одна, сидела и думала: ‘Вот и другие то же самое, что я, говорят об этом хлыще. Поговорю еще с сыном. Поймет, не поймет — все равно’.
И, вспомнив о кухне, отправилась туда, чтобы покричать на подвластных ей кучера или кухарку.
Но, столкнувшись в столовой с Марией Васильевной, снова набросилась на нее с упреками и бранью.
Мария Васильевна долго терпеливо выслушивала ворчание свекрови и, наконец, истощив запас терпения, схватилась руками за голову и выбежала во двор.
Ясный полдень дышал зноем. Под навесом важно расхаживали пестрые индюшки, а около них прыгали и чирикали воробьи. Слышалось непрерывное гудение завода, и откуда-то доносимся лай собаки. В вышине сиял клочок глубокого голубого неба.
Мария Васильевна села в тени на завалинку дома. Сердце ее сжималось и ныло от обиды. И у нее невольно, вместе с хлынувшими из глаз слезами, сорвалось с уст:
— И вчера, и сегодня, и завтра — одно и то же: пьяный муж, злая свекровь, сцены из-за папирос, из-за творогу! Точно кошмар какой-то… Эх, как хочется разбить все это!
И она плакала, чувствуя, как слезы и тишина облегчают душу.

IV

В час дня Голосов уже возвратился из больницы. Вид у него был больного или полупьяного человека. Лицо побагровело и приняло тупое животное выражение. Глаза округлились и налились кровью. Длинные усы беспомощно опустились. Походка стала нетвердая.
Олимпиада Алексеевна, открывшая ему дверь, заметила ненормальное состояние сына и тревожно спросила:
— Что с тобой?
— Голова болит.
— Лекарство бы принял.
Он горько улыбнулся.
— Мое единственное лекарство — сливки от бешеной коровы. Не понимаешь? Дай водки и закуски.
— Батюшки! Да у тебя опять, верно, запой начинается? Вот беда!
— Не запой, а нужно опохмелиться. Скажет тоже — запой! Принеси поскорее водки.
Она с сожалением посмотрела на него.
— Принесу. Только ты лег бы, так лучше было бы. Право!
И, не дождавшись ответа, ушла на кухню.
Голосов разделся, прошел в столовую, сел к столу и, поставив на него локти и опустив на руки голову, думал про себя: ‘Эх, как трещит голова! Надо вывести! из-под черепа этих проклятых кузнецов. Гадко, мерзко… Скверно сложилась жизнь… Самому противно так жить, а исправиться не можешь…’
Он снова, как и утрам, задумался о том, как бы исправить жизнь, хватит ли на это силы воли, а если не хватит — не лучше ли подумать о развязке.
Эта мысль пришла ему в голову внезапно, как являются непрошенные гости в дом, и он на минуту остановился на ней, решая вопрос, дурно это или хорошо, и затем, испугавшись ее, решил ни о чем не думать и стал рассматривать обстановку комнаты.
В столовой царила чуткая тишина. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь парусиновые шторы в окнах, трепетно ложились золотистыми бликами на желтом полу и отчетливо чеканились узкими полосками на белых стенах и потолке. Стены были украшены небольшими олеографиями и гравюрами в рамках. Возле стен тянулись рядами столы и стулья и на столах лежали молочно-белые скатерти. На полках ютившейся в углу этажерки с стеклянными дверцами красовались серебряные бокалы, хрустальные вазы, фарфоровые чашки и разные изящные безделушки. Самовар и посуда на буфетном столе, стоявшем среди комнаты, и венские стулья около ‘его были расставлены в строгом порядке. На всем лежала печать заботливости об убранстве, все ласкало взор чистотой и поблескивало, точно улыбаясь яркому дню, сиявшему за занавешенными окнами.
‘Как тихо, как светло, как хорошо! — подумал он.— Нет, еще стоит жить на свете!’
Олимпиада Алексеевна принесла графин с водкой и тарелку с хлебом и сыром.
Он благодарно посмотрел на нее.
— Вот спасибо. Добрая старуха! Сейчас поправлюсь.
— Много-то не пей. Опять перепаратишь.
Он тотчас же взял дрожащей рукой графин, налил немного водки в чайный стакан, глубокомысленно поглядел в него и горьким тоном оказал:
— Эх ты, проклятущая!
Олимпиада Алексеевна стояла сзади, наблюдая за ним, и печально качала головой.
Когда он выпил водку, она ему предложила:
— Ты лег бы, так лучше.
Он, прожевывая закуску, глухо и невнятно ответил:
— Посижу немного.
В комнату вошла Мария Васильевна, с недоумением остановилась, долго смотрела то на мужа, то на свекровь и, наконец, заговорила:
— Что это ты, Ваня, колобродишь опять?
Он бросил на нее осовелый взгляд и ответил развязным тоном:
— Пустяки. Знаешь, как это поется:
На свете все пустое —
Богатство и чины…
Но она энергично его перебила:
— Не дурачься, Ваня, а поговорим серьезно. Зачем ты пьешь? К чему это приведет? Катишься и катишься по наклонной плоскости…
Последние слова были произнесены таким грустным, мягким и подкупающим тоном, что ему стало жаль ее и совестно перед ней, и он стал серьезно говорить:
— Мне и самому тяжело так крутить, да что станешь делать? Пью потому, что я — фельдшер, который в медицине — ни рыба, ни мясо… Чтобы работать на этом поприще, нужно иметь диплом врача, иначе, будь ты хоть семи пядей во лбу, тебя будут держать в тисках… И еще пью потому, что мне все надоело и сам себе я надоел…
Она печально посмотрела на него и продолжала:
— Вот так-то ты и погружаешься в тину. Будь силен, остановись, вернись к сознательной жизни. Помнишь, о чем мы с тобой прежде мечтали, к чему стремились?.. Как далеко ушло все это!
— Да, невозвратное время! — грустно отозвался он.
Она подошла к нему. Взор ее вспыхнул нежной лаской. Он тоже ласково посмотрел на нее и виновато улыбнулся. Она горячо возразила:
— Почему невозвратное? Нет, мы можем встать на прежний путь, только нужно взять себя в руки. Ты обещаешь мне это?
Тронутый ее участием, он тепло и мягко ответил:
— Когда ты говоришь об этом, то я верю, что это возможно.
Олимпиада Алексеевна, молча наблюдавшая за ними, нетерпеливо вставила замечание:
— Лег бы лучше.
Голосов взял графин, снова налил водки в стакан, повернулся лицом к матери и сказал:
— Еще выпью и тогда лягу.
Водку он выпил залпом, закусил с ножа сыром и, встав на ноги, обратился к матери и жене:
— Вот теперь хорошшо. Теперь пойду спать.
Когда он удалился, Олимпиада Алексеевна, глубоко вздохнув, проворчала:
— Не дай-то бог такую напасть!
Мария Васильевна, сидевшая в задумчивом оцепенении, услыхала только последнее слово и спросила,
— Какую напасть?
Старуха с раздражением ответила:
— А если у него запой…
Мария Васильевна задумалась и грустно произнесла:
— Он кончит, пожалуй, скверно. Сгубит его это болото.

V

На следующий день вечером супруги Голосовы должны были пойти к управителю завода Заверткину: он — на очередной вист, а она — на чашку чаю.
В дом управителя полагалось являться ‘в одеждах брачных’. Поэтому Голосов надел новый пиджачный костюм, завил усы и надушился, а Мария Васильевна, по его же настоянию, надела шерстяное платье со шлейфом и сделала красивую прическу, подходившую к ее мраморному лицу со вздернутым слегка носом. Сборы их были продолжительны, но все сошло, против обыкновения, мирно.
Проходили они по безлюдным улицам. Вечер был теплый, светлый и тихий. На западе угасали последние вспышки зари, а на востоке из-за волнистой горной цепи всходила медноликая луна. Жизнь в селении замирала, вокруг все безмолвствовало, только завод непрерывно гудел. И они шли в этом приятном сумраке, безмолвно, без всяких размышлений, отдыхая душой и телом.
Парадную дверь в управительском доме открыла им горничная Оля, высокая женщина с лоснящимся лицом, в черном платье и белом фартуке, а в переднюю, пока они раздевались, вышли встречать их сами хозяева.
— Милости просим! — протяжно гудел Заверткин, высокий, худощавый, с подстриженными кружком волосами, в дымчатых очках, с рыжеватой бородой лопаточкой, в длиннополом сюртуке и широких брюках.
— Пожалуйте, пожалуйте! — тихо и жеманно приглашала хозяйка, Елизавета Ивановна, высокая, полная, с рыхлым лицом, большими синими глазами, широким носом, тонким разрезом рта, двойным подбородком и высокой грудью, одетая в голубое с дорогими прошивками платье.
Управитель и его жена, считая себя особами высшего ранга на заводе, держались с своеобразной важностью и достоинством. Все движения Заверткина отличались медленностью, и говорил он медленно и тягуче густым басом. Но, как автодидакт, достигнувший высокого положения на заводе по протекции, он не обладал внешним лоском, и в нем проглядывали те характерные для людей этого класса черты, которым дано название ‘мужиковатость’. Елизавета Ивановна держала себя строго, говорила мало, смеялась очень редко, и улыбка ее всегда выходила натянутой и уродливой. Такие манеры были привиты ей, как считавшиеся обязательными, в доме ее отца, бывшего управителя, и предписывались, как она думала, настоящим ее положением.
Когда гости разделись и обменялись с хозяевами приветствиями, все направились в богато и роскошно обставленную гостиную.
Здесь все было на барскую ногу: дорогая мебель, ковры, бронза, фарфор, бархат, картины, цветы… Только убранство комнаты по случаю предполагавшегося карточного вечера было необычайным. В одном углу стоял диван с малиновой бархатной обивкой, а в другом — массивное пианино и пюпитр для нот. Один стол был сервирован для чая, на втором были выставлены вина и закуски, третий — карточный — стоял среди комнаты, на четвертом — лежали цитра и гитара. Резные стулья, обитые малиновым бархатом, стояли правильными рядами около стен и чайного стола. Вокруг карточного стола были расставлены венские стулья. В центре потолка висела зажженная электрическая люстра с матовыми колпачками и заливала комнату ровным мягким светом.
Заверткин и Голосов сели на диван, под сень высоких темнозеленых фикусов и трепетно-нежных араукарий, стоявших около дивана, и оба закурили по папиросе, обмениваясь в то же время свежими заводскими новостями. Дамы ушли к чайному столу. Хозяйка начала перетирать дорогую изящную посуду белоснежным полотенцем и затем, сделка гремя фарфором и серебром, стала наливать чай. Говорила она о вкусном вареньи, приготовленном по рецепту бабушки, и предлагала гостье попробовать этого прелестного лакомства. Окончив приготовления к чаю, сиявшая удовольствием от обилия угощения, она пригласила всех к столу.
За чаем Заверткин начал рассказывать о посещении завода управляющим, с гордостью подчеркнув свою дружбу с ним. Но его речь в самом начале прервали звенящие и клокочущие звуки электрического звонка, донесшиеся откуда-то издалека. Он поспешно встал и направился в переднюю. За ним же последовала и Елизавета Ивановна, жеманно обратившись к гостям:
— Извините, господа, на минуточку.
Голосов, оставшись наедине с женой, любовно и нежно взглянул на нее и с грустью сказал:
— Вот придут — и начнется опять… Не хотелось бы, право, пить, а нельзя… Как ты думаешь?
Мария Васильевна ласково посмотрела на него и тихо ответила:
— Воздержись… Играй, но не пей… Все-таки лучше…
Через минуту гостиная наполнилась гулом голосов и раскатами веселого смеха вошедших вместе с хозяевами новых гостей.
Первым вошел заводский врач Егор Дмитриевич Петров, маленький, коренастый, с черными вьющимися волосами и черной бородкой на смуглом липе, в сиреневой вышитой косоворотке, темносиней суконной поддевке и лакированных сапогах.
Он, слегка улыбаясь, подошел к Марии Васильевне, поклонился, пожал ее руку и медленно, как бы неохотно выпуская ее из своей руки, осведомился:
— Здоровы ли? Как поживаете?
Она также с едва заметной улыбкой ответила:
— Благодарю вас… Ничего… Помаленьку…
Он снова поклонился ей и, подавая руку Голосову, сказал:
— Еще раз…
Затем вошли в комнату заводский смотритель Николай Петрович и его жена Нина Петровна Глушковы, сопровождаемые приветливо встретившими их хозяевами, все разом говорившие и громко смеявшиеся.
Нина Петровна, маленькая, худенькая, с завитыми черными волосами, выцветшим лицом, черными, как ягоды смородины, глазами, тонкими и бескровными губами, была в черном платье, с большой золотой брошкой и золотой массивной цепью на груди.
Она, не переставая разговаривать с Елизаветой Ивановной и улыбаться ей, небрежно и сухо поздоровалась с Голосовыми и увлекла хозяйку, усиленно тараторя с ней, на противоположную сторону стола.
Глушков, высокий, с рябоватым, обросшим лицом, кривой на левый глаз, в тужурке и ботфортах, покачиваясь огромным телом и разглаживая на ходу большую рыжую бороду, подходил поочередно к присутствующим, протягивал руку и развязно говорил:
— Доброго здоровья! Наше вам… с кисточкой!.. Как поживаете?
В то время как Петров, за чаем, рассказывал дамам о своей охоте на глухарей, Глушков завел с управителем деловой разговор.
— Вынужден вам доложить: третьего дня уволил за пьянство подмастерья Крупина, а сегодня Юношев его принял, без моего согласия, на работу.
Заверткин неприятно поморщился и сказал:
— Ах, уж этот Юношев! Вечно создает неприятности… Надо как-нибудь от него отделаться…
Глушков, торжествуя, продолжал:
— Крайне неудобно: я увольняю, а он принимает. Этим дезорганизация вносится в дело.
— Да, неудобно, — подтвердил Заверткин и добавил:— сделаю ему внушение.
Довольный таким результатом кляузы, Глушков сразу умолк, а Заверткин, вслушиваясь в разговор Петрова с дамами, заинтересовался и спросил:
— Начали, Егор Дмитриевич, охотиться?
— Да, был сегодня на охоте и убил двух глухарей… Завтра пожалуйте глухариного супа откушать…
— Благодарю, благодарю…
— Завтра ведь у меня играем…
В разговор вмешался Глушков:
— Вы, Егор Дмитриевич, велите-ка одного-то глухарика зажарить да на закусочку подать… С горчичкой очень хорошо… Люблю, грешный человек…
Петров, добродушно улыбаясь, сказал:
— Хорошо, велю зажарить и подать с горчичкой…
— Ты уж опять насчет закуски заботишься,— вставила замечание по адресу мужа Нина Петровна.
Глушков, тряся бородой, громко засмеялся и ответил:
— Так, между прочим, не мешает…
Но жена уже не слушала, его, увлеченная разговором с хозяйкой.
— Газеты опять начинают писать о войне,— сказал после паузы Петров.
— Нынче постоянно порохом пахнет в воздухе… — авторитетно отозвался Заверткин.
— Ерунда, сплетни… Не будет войны…— уверенным тоном возразил Глушков.
— Почему?— мягко спросил Петров и, помолчав, добавил: — Помните, перед японской войной также не верили в возможность столкновения, а оказалось…
И он многозначительно посмотрел на собеседника. Глушков начал горячо объяснять:
— Тогда было совсем другое, дело. Тот народ, японский, народ энергичный, сумевший в несколько десятков лет превратиться из полудикого состояния в культурную нацию. Там, на востоке, война была неизбежна. Японцам жить было тесно, а мы в Корею, под самый нос к ним, забирались. Вот и вспыхнула война. Теперь нет таких комбинаций, да и в войну играть теперь — дело рискованное. Прежде артиллерия да пулеметы разрушение наносили, а теперь снаряды с аэропланов будут бросать, это будет не война, а бойня…
Петров, чтобы остановить разошедшегося оратора, шутливо заговорил:
— Ну, успокойтесь, успокойтесь, патриот и политик, не спорю.
— Ради этого, — сказал давно жаждавший выпивки Глушков, указывая на стол с винами и закусками, — охотно успокоюсь….
Заверткин быстро встал и, тоже указывая на буфетный стол, пригласил выпить и закусить.
Глушков и Петров разом поднялись с мест, а Голосов, помедлив несколько секунд, уловил грустный взгляд жены, горько улыбнулся, махнул рукой, встал и подошел к буфетному столу.
— Не начать ли с коньячку, господа?— спросил Заверткин.
И, не дожидаясь ответа, начал наполнять рюмки.
Протестов не было.
Все взяли рюмки, чокнулись и выпили.
— Икорка чудесная! Пробуйте-ка, господа. Чудесная, — говорил Глушков, с аппетитом прожевывая закуски.
— Да, вкусная икра,— отозвался Заверткин.
— Вчера из Екатеринбурга артельщик привез по заказу…
— Ну, господа, в картишки не пора ли? — предложил вопросительно Петров.
Глушков одобрительно заметил:
— Давно следовало начать. Поздно начинаем.
Но Заверткин возразил:
— Нет, господа, предварительно прошу вас…
И указал рукой на выпивку.
— Это можно, это хорошо, — одобрил Глушков. — Отчего не выпить? Добрые люди между первой и второй не дышат, а мы поговорить успели.
— Нет, очень круто будет, — начал протестовать Голосов.
— Знаете поговорку: первая — колом, а вторая — соколом, — урезонил его Глушков.
И они, чокнувшись рюмками, снова выпили.

VI

От буфетного стола компания перешла к карточному столу.
Глушков разорвал обертки с двух колод карт, ловким взмахом руки рассыпал их по столу полудугой, крапом кверху, и предложил брать карту.
Все взяли по карте, определяющей место за столом каждого партнера, и сели за стол.
Глушков начал тасовать карты и обратился к партнерам,
— Знаете, господа, как нашу игру живописует кухарка Егора Дмитриевича?.. Интеррессно, интересно!..
Петров улыбнулся и сказал:
— Да, это курьезно, господа.
— Раздадут, говорит, карты, — продолжал Глушков,— и сидят и перекликаются: три пик, четыре треф… Потом молча выбрасывают карты на стол. И, как только ни у кого карт на руках не останется, тотчас все разом начинают кричать, спорить, ругаться…
При последних словах Глушков громко захохотал. Смеялись, раскачиваясь на стульях, также и остальные.
Заверткину понравился этот курьез, и он решил рассказать тоже нечто комичное.
— Знаете рабочего, старика Павла Старцева? Такой ядреный старик. Еще в крепостной зависимости работал. С кочергой бегал за приказчиком. Драли его сильно. С ума, говорят, сходил. И теперь он все такой же шалый. Старик крепкий, говорит басом, ругается… Так вот его судил на днях земский. Лесообъездчики взяли его на дороге с двумя кряжами дров. В протоколе по ошибке сказано: ‘два воза’. Земский, конечно, читает, как написан протокол. И вот, как только упомянул ‘два воза’, — Старцев вскочил, глаза с кровью, уставился на земского и ляпнул: ‘Турусь давай! У меня и лошадь-то одна! Откуда два-то воза?’ Земский оторопел. Публика хохочет. Курьез!
И снова все засмеялись.
— Ну-с, приступимте, с легкой руки,— сказал Глушков.
Взяли карты и начали играть.
Во время хода Заверткин несколько раз бил карту Глушкова.
— Ну, Николай Петрович, — кричал потом, смеясь, Глушков,— сказывайте спасибо, что хороший прикуп достался, а то остались бы без двух…
— Спасибо, спасибо! — улыбнулся Заверткин. — Целых две поденщины стоят… Не баранья рожа!
И он опять пригласил всех ‘воодушевиться’, и все встали, выпили и начали закусывать.
Глушков, взглянув в окно, заметил зарево, быстро подошел к окну и с тревогой упавшим голосом сказал:
— Господа, где-то пожар!.. Большое зарево светится…
Все сразу переполошились, бросились к окнам, зашумели и начали выкрикивать:
— Где пожар?
— Что горит?
— Далеко отсюда?
— Это, кажется, начинают гореть заводские дрова,— высказал предположение Заверткин.
— Да, пожалуй, горят дровяные склады, — согласился с ним Глушков.
— Нужно бежать туда. Идемте скорее, господа! — крикнул Заверткин и первый направился к выходу.
Тотчас же за ним последовали сначала Глушков и Голосов, а затем не устоял и Петров.
Остались одни дамы. В гостиной сразу затихло. Но исход пожара интересовал и дам. Они столпились у окна и молча наблюдали за розовым пятном, напоминавшим отблеск зарева на темном ночном небе. Зарево сначала розовело и разрасталось, а затем начало меркнуть и уменьшаться. Постепенно отблеск пожара на небе исчез совсем. И дамы, утратив интерес, отошли от окна, сели к столу и начали разговаривать.
— Я ужасно боюсь пожаров, — говорила Елизавета Ивановна.— Жутко делается, когда зазвонят да свисток заорет. Стала бояться с тех пор, как у нас дом сгорел.
— Я тоже боюсь, — вторила ей Нина Петровна. — Как услышу этот противный свисток, эти протяжные, с перерывами, плачущие звуки, так и в дрожь меня бросает.
Мария Васильевна вставила замечание:
— Пока еще не слышно набата. Зарево померкло. Авось, пожар быстро погасят…
Но ни та, ни другая из дам-подруг не отозвались на ее слова. Она встала, подошла к окну и начала смотреть на темное с редкими звездами небо. В душе у нее вспыхнуло желание немедленно уйти отсюда, уйти чуждой от чуждых людей, но сделать этого она не решалась из-за нареканий на мужа. А подруги-сплетницы в это время вполголоса злословили о ней.
— Я уже слышала это…— говорила Нина Петровна.— Олимпиада Алексеевна маме сказывала…
— Как вы думаете?— спрашивала Елизавета Ивановна. — Правда это?
— Не знаю… Может быть… Юношев — ловкий, хитрый… Муж его знает…
Мария Васильевна обернулась и, желая оказать что-нибудь, не раздумывая, безотчетно произнесла:
— Скучно тянется время. Точно не живешь, а проводишь день за днем, как во сне. Нет у нас общественной жизни. Вот это плохо….
Нина Петровна презрительно взметнула на нее глазами и резко сказала:
— У меня вон четверо ребят, так некогда скучать… Возишься, возишься с ними — дня недостает…
Елизавета Ивановна, поддерживая единомышленницу, таким же тоном отозвалась:
— У меня все время уходит на хозяйство. Везде нужно досмотреть, обо всем позаботиться…
Мария Васильевна молча, не глядя на них, села на стул.
С минуту царило тяжелое молчание.
— Давайте выпьемте еще по чашке чаю,— предложила хозяйка обеим гостьям.
И снова начали, изредка перекидываясь короткими фразами, пить чай.

VII

Врач Петров возвратился первым с пожара.
— Пожар потушен, — сказал он.— Сторожа его заметили раньше нашего и вытребовали пожарных. Я вернулся, не доходя до места пожара.
— Что горело? — опросила Елизавета Ивановна.
— Заводские дрова.
— Где же остальные? — осведомилась Нина Петровна, чувствуя животный страх за мужа, нелюбимого, как она знала, рабочими, которые на пожаре легко могли причинить ему какое-либо зло.
— Сейчас все вернутся,— успокоил ее Петров. Вскоре шумно вошли в комнату Голосов, Глушков и Заверткин.
Сели, кто где мог, и не переставали шуметь.
— Надо завод остановить,— злобно кричал Заверткин,— остановить да проморить всех хорошенько, тогда не будут поджигать.
— Да, черт возьми, пожар мог бы быть здоровенный!— трагически восклицал Глушков.
Мария Васильевна вмешалась в разговор:
— Вы, господа, думаете, что был поджог? Может быть, искру от домны занесло — и дрова загорелись.
— Не может этого быть! — авторитетно возразил Глушков.
— Что же еще, как не поджог? — с горячностью вскричал Завертки’. — Ничего другого предположить нельзя. Мстит какой-нибудь мерзавец за штраф или увольнение…
— Дерзкий и грубый народ!— воскликнул Глушков.
— Да, действительно, грубые нравы, — подтвердил Голосов. — Ежедневно в числе амбулаторных больных бывают избитые, израненные. Один приходит с разбитой головой, так что мозг видно, другой — с распоротым животом и вывалившимися внутренностями… И все это делается ведь под хмельком, в такую минуту, когда руки чешутся.
— Удивляюсь,— воскликнул Заверткин,— как это до сих пор полиция не просит в помощь казаков или ингушей! Это славные ребята! Где они — там смирно…
— Это было бы полезно,— подобострастно согласился Глушков. — Теперь у нас драки, стеклобитие, резня… С казаками этого не было бы.
Мария Васильевна, волнуясь, с плохо скрываемым негодованием оказала:
— Нет, господа, этой мерой ничего существенного не достигнется.
— Почему? — спросил у нее муж.
— Потому, что это — грубая сила, потому, что это — паллиатив.
Слова ‘грубая сила’ и ‘паллиатив’ она подчеркнула растянутым произношением.
— Это правда,— вмешался Петров. — В одном конце селения будут стоять казаки, а в другом — может происходить резня. Казаки — паллиатив.
Мария Васильевна, поддерживая опор, горячо продолжала:
— Нужно научить людей уважать себя, научить каждого уважать в другом человека, дать истинное понятие о добре и зле. Образование, воспитание — вот вопросы, около которых стоит биться.
Глушков тоном мудрого человека заявил ей:
— У нас нет школ и учителей, чтобы всех учить. Да все-то и не будут учиться. Укрощать же дикие нравы нужно…
В это время Елизавета Ивановна и Нина Петровна начали бросать в сторону Марии Васильевны иронические взгляды и предательски шептаться.
Она заметила это и, еще больше разгораясь, возразила:
— Прививайте культуру и этим будете укрощать дикие нравы.
Глушков, желая придать больше весу своим словам, от общих рассуждений перешел к фактам.
— Грубость всюду страшная. Вчера, например, сделал замечание рабочему, а он мне ответил дерзостью. Что тут прикажете делать? Вот казачок-то и нужен…
— Да, распущенность ужасная! — подтвердил Заверткин.— Когда объявили свободу, так все — на кого и плюнуть жаль — с флагами ходили, с нами козырем держались, на тачках из цехов вывозили, а теперь, как прижали их, так снова за прежнее ремесло — за пьянство да буянство. Бьют и режут друг друга. И все это творится ведь только ради дебоширства. Бьют за здорово живешь! Другие заводы из-за кризиса закрылись, рабочие по миру пошли, голодают, а наш завод действует, у нас все сыты, пьянствуют, поджигают…
Но Мария Васильевна не сдавалась и продолжала:
— Отчего грубые нравы? От невежества, от невоспитанности. Вот и нужно направлять все силы на борьбу с этим. Нужны школы, спектакли, чтения…
Глушков сделал гримасу и насмешливо возразил:
— Так-то вас и поймут эти чурбаны.
Она с еще большим пылом говорила:
— Не смейтесь… Конечно, поймут. Ведь вы не пробовали еще подать руку этим темным, но зачастую хорошим людям, чтобы так отзываться о них. Они тоже не выродки, а люди как люди.
Глушков хотел свести весь спор на шутку и шутливым тоном сказал:
— Эта миссия не для меня… Мое дело на заводе… Болваночку приготовлять да за болванами наблюдать…
При этих словах, считая свой каламбур остроумным, он громко расхохотался. Начали смеяться также Заверткин и дамы. Но врач Петров вдруг серьезно заговорил:
— Действительно, господа, знание — великая, благодетельная сила. Вы,— обратился он к Глушкову,— сказали сегодня, что японцы в полсотню лет из полудикого состояния превратились в культурную нацию. В чем же секрет такого чудодейственного превращения? Почему мы с вами не идем бить стекла? Это сделало просвещение — великий фактор к облагорожению и возвышению человека. России, пережившей столько зол, нужнее всего просвещение. Мы перешли от абсолютизма к представительному строю. Чтобы упорядочить этот строй, нужна всеобщая культура. Будет свет — будет все. Исчезнут голодовки, эпидемии, создадутся условия лучшей жизни. Теперь о рабочих. Чем культурнее рабочий, тем продуктивнее его труд. И жить легче с культурными рабочими. За границей, на Западе, это опытом доказано.
После этой речи все смутились и замолчали, только Глушков пробормотал:
— Нужен свет, да мрак кругом. И ничего не сделаете…
Заверткин, как бы спохватившись, указал на выпивку и пригласил:
— Господа, заговорились, прошу вас…
— С удовольствием!— откликнулся Глушков. — Во рту сухо стало от полемики с Марией Васильевной.
Подошли к столу, выпили и начали закусывать. Глушков сказал:
— Я, с разрешения хозяина, ввиду большого антракта, повторил бы.
— Отлично, все выпьем,— отозвался Заверткин.
Глушков взял рюмку, отошел на середину комнаты, высоко поднял руку, державшую рюмку, и торжественно проговорил:
— За искоренение поджигателей!
— А я бы другой тост произнесла… — сказала Мария Васильевна.
— Выпьемте, господа,— провозгласил Заверткин, — за хорошее железо, за тех, кто его делает, и за всех присутствующих!
— У-р-р-а! — крикнул неистово Глушков.
— У-р-р-а!— подхватили все остальные и прокричали три раза.
— После тоста нужно еще выпить,— сказал Заверткин.
И снова все выпили.
Петров подошел к столу, где лежала гитара, взял ее, начал брать аккорды и, выверив строй, заиграл польку.
Голосов направился к Елизавете Ивановне, поклонился и пригласил ее на тур. Она встала рядом с ним и положила ему на плечо руку. Он деликатно обхватил ее талию. И они, легко и плавно, выделывая ногами па, закружились по комнате.
Все остальные, весело улыбаясь, наблюдали за ними.
Покружившись минут пять, танцующие остановились, Голосов проводил даму до стула и почтительно отошел.
— Это что! — задорно воскликнул Глушков. — Вот я попробую вспомнить старинку…
И вышел на середину комнаты.
— ‘Барыню!’ — крикнул он Петрову. Гитара загудела веселый плясовой мотив.
Глушков сделал руки в бедра, повел плечами, топнул ногой и пустился в пляску. Сначала он засеменил на носках, мягко шурша о пол, затем прошелся как-то боком-боком, начал делать ногами чудовищные выверты, начал приседать и кружиться. Казалось, что это не человек, а огромный волчок, и, если бы не дробь, отбиваемая подборами по полу, можно было бы подумать, что он носится в воздухе, не касаясь пола. Плясал он долго и, наконец, весь раскрасневшийся, с выступившим на лице потом, сделав несколько приседаний, покружился и сразу в такт музыки остановился.
— Вот, молодец! Ай, молодец! — гудел Заверткин.
Все остальные тоже восторгались и громко выражали одобрение.
Глушков, ни на кого не обращая внимания, махнул рукой, повалился на диван, достал из кармана платок, начал отирать пот и, испустив тяжелый вздох, оказал:
— Стар стал. Не так выходит, как прежде бывало. Ушло время.
И долго комната наполнялась оживленным разговором и раскатами смеха.

VIII

В самый разгар веселья в гостиную вошла горничная с докладом:
— Барин, рабочие пришли.
— Какие рабочие?— спросил Заверткин.
— Дозорный, сторожа и еще один.
— Сейчас выйду.
Горничная ушла.
Заверткин оставался после доклада горничной среди веселящихся гостей еще с полчаса, а затем уже вышел в переднюю к рабочим.
Здесь, при его появлении, дозорный, высокий, с военной выправкой, с большой седой бородой, в желтом пальто, выступил вперед и вкрадчиво доложил:
— Барин, мы Швецова у дров взяли…
— Не у дров, а на дороге, — перебил его, тоже выступая вперед, невзрачный, с лохматой головой, бойкими карими глазами, длинной черной бородой, в синем с опояской армяке рабочий Швецов.
— Как? Швецова?— громко переспросил Заверткин.
— Так точно, — подтвердил дозорный.— Иду я после пожару и вижу — человек на камне сидит. Подхожу — Швецов. Ты, говорю, что делаешь? Ничего, говорит, сижу…
Заверткин круто повернулся и пошел в гостиную.
Здесь он сообщил, что дозорный привел поджигателя. И, довольный, ликующий, снова направился в переднюю.
Глушков стремительно выбежал за ним. Вслед за Глушковым повскакали с мест остальные и тоже пошли в переднюю.
Все они столпились у дверей и внимательно слушали допрос.
— Зачем ты был у дров?— резким тоном допрашивал Заверткин.
— Я, барин, с поля шел,— объяснял Швецов.— Лошадь в поле водил. Вот и узда.
При этих словах он судорожно вынул из-за опояски узду, демонстративно потряс ремнями перед собой и с жаром продолжал оправдываться:
— Вот видите! С поля шел. Сел отдохнуть около дороги, а ваш дозорный да сторожа подошли и взяли меня. У нас, говорят, пожар был. Ступай к управителю. А я и сном дело не знаю.
— Зачем у дров был?
— У дров не был. Напрасно это говорят. На камне около дороги сидел. Если бы знал, что у вас пожар был, так я далеко бы обошел, лишь бы в подозрение не попасть. Сам себе не враг.
— Вы где его взяли?
— У дров сидел.
— Не у дров, а около дороги. Дорога проходит мимо дров. Шел и присел отдохнуть. Чего зря говорить.
— Где вы его взяли?
Дозорный замялся, посмотрел на стоявших сзади него сторожей, упорно молчавших, и нерешительно ответил:
— Сидел.
— У дров сидел?
— Недалеко.
— Спички есть у него?
— Не обыскивали.
Швецов лихорадочно начал развязывать опояску и забормотал:
— Нет ни спичек, ни табаку, хоть обыщите.
Глушков подошел вплотную к Швецову и, грозя пальцем, сердито сказал:
— Ты, молодец, смотри, живо сподобишься в Сибирь!
— Что смотри-то?.. — с раздражением ответил Швецов. — Человек с поля шел, а ваши сторожа поймали и таскают по начальству. Ни в чем не виноват.
— Отведите его к уряднику, — распорядился Заверткин, обращаясь к дозорному.
— Барин, ночь на дворе, а вы человека мучаете! — взмолился Швецов.
— Урядник разберет. Проваливайте!— крикнул Заверткин.
— Вот наказание-то! — воскликнул Швецов.
— Что разговаривать, пойдем! — сказал дозорный.
Дозорный, сторожа и Швецов направились к выходу, а веселящаяся компания возвратилась в гостиную.
— Дело как будто раскрывается, — говорил Заверткин.
— Мы не ошиблись, — вторил Глушков. — Поджог был. Уж это наверно.
Мария Васильевна тоже внесла замечание:
— Вот вы,— сказала она Глушкову,— говорите, что я полемизирую с вами. Но я должна сказать вам, что вы голословны. У вас одно предположение, а улик — никаких. Удивляюсь, как можно ни с того, ни с сего взять человека и водить по начальству, допрашивать… Я бы протестовала самым энергичным образом.
— Не беспокойтесь, — возразил ей Заверткин, — следствие все выяснит… Я отправил его к уряднику, а тот разберется.
— Я сильно подозреваю,— сказал, смеясь, Глушков,— что Мария Васильевна состоит в рабочей партии…
Заверткин его перебил:
— Забудемте, господа, эту неприятную историю. Прошу выпить и закусить.
— Сейчас будет готов ужин,— заявила Елизавета Ивановна.
— Прошу, господа, прошу!— повторил Заверткин.
И снова все начали выпивать.
И веселье их больше ничем не омрачалось.

IX

Через несколько дней после первого посещения Голосовых Юношев вторично пришел к ним. На этот раз он избрал вечерний час. Но самого Голосова опять не застал дома и снова был принят Марией Васильевной.
С большим смущением в душе он переступал порог дома Голосовых, боясь, что Мария Васильевна обижена предложением уехать с ним от мужа, а Олимпиада Алексеевна, если ей удалось подслушать разговор, настроена совсем враждебно к нему.
Но дверь ему открыла прислуга. Олимпиада Алексеевна не показывалась, а Мария Васильевна встретила его чрезвычайно любезно, пригласила в гостиную и, усадив на диван, сама села против него в кресло, стоявшее у преддиванного стола.
Она в момент встречи с ним тоже чувствовала легкое смущение, навеянное воспоминанием о его признании и предложении.
Но после первых же слов взаимного приветствия гнетущее чувство мгновенно покинуло их обоих, и они снова вели беседу непринужденно и искренно.
— Дома ли Иван Ефимович? Я пришел для переговоров об устройстве спектакля. Мы условились с Иваном Ефимовичем.
— Он ждал вас сегодня. Говорил, что будем роли читать. Но его экстренно вызвали в больницу. Обожгло, говорят, рабочего Ковалева…
— Ковалева?.. Как жаль! Сознательный рабочий… И душа у него хорошая…
— Вот как.
— Он — литейщик, начитанный, умный, трезвый. Среди рабочих весьма популярен. Известен под кличкой ‘Выкладчик’. Это значит сочинитель.
— Как сочинитель?
— Случится что-нибудь экстраординарное — он тотчас сложит стихи.
— Вот как.
— Был инженер Иллеро, гуманный, не штрафовал рабочих, и был земский начальник, народник, Акаро, оправдывавший на суде крестьян по протоколам за лесные порубки около пашен и покосов. Ковалев и сочинил стихи:
Инженер Иллеро
Не штрафует ничего,
А судья Акаро
Не карает никого.
Есть у него стихи, где описывается, как добывается в руднике руда, как заготовляются в лесу дрова и уголь, описан весь процесс обработки металла на заводе, и в заключение выражается слава труду… Но я не так бы написал. Все мы живем в заколдованном кругу производства железа и страшно порабощены железом. Промышленность оживляет край и делает его жизнь интенсивной, но заводом расхищается природа, а рабочие калечатся, надрывают силы и здоровье. Железо полезно людям, оно облагодетельствовало мир, но там, где его делают, слышатся стоны, гибнет все — природа, люди…
— Вы — поэт,— сказала Мария Васильевна.
Оба помолчали, отдавшись размышлениям, а затем Юношев снова продолжал:
— Жаль мне Ковалева. Хороший, симпатичный… О рабочих говорят, что это тупой, грубый и развратный класс людей. Это неправда. Среди рабочих много людей, которые умеют понимать, мыслить и чувствовать…
— Конечно, все люди как люди…
— Мы слишком чуждаемся рабочих, и они от нас далеки, то есть в свою очередь чуждаются нас. Хмурыми их делает тяжелый труд, скудный заработок, нужда… Но я знаю, что и они тоже стремятся жить высшими интересами, верит в добро, в справедливость, в людей… И это при том, когда в их жизни столько лишений, нужды и горя!..
Он умолк и внимательно посмотрел ей в глаза, как бы желая заглянуть и в ее душу, а затем робко и тихо сказал:
— Мария Васильевна, позвольте вернуться… к объяснению с вами…
У нее в глазах блеснул огонек, лицо зарделось, она метнула вспыхнувший взор на него и тихо заговорила:
— Я много думала. Ничего хорошего не выйдет. Лучше всего — простая дружба. Я недовольна настоящей жизнью. Но, если брошу мужа и сойдусь с вами, моя жизнь мало изменится. Знаю, что в общежитии всякий мужчина ставит себя в привилегированное положение над женщиной. Терпеть унижение от вас или от другого для меня — безразлично. Если хочешь освободиться, то нужно быть независимым ни от кого.
Юношев выслушал ее с упавшим сердцем, и каждое слово ее речи ложилось камнем на его сердце. Чтобы не выдать себя, он быстро сорвался с места и, протянув руки, смущенно забормотал:
— Надеюсь, вы… поймете… Я был искренен… Понимаете… До свидания!
Она долго пытливо смотрела на него, а он, волнуясь, сжимал ее руку и пятился к двери. Проводив его до передней, она возвратилась, села на диван, где сидел он, и думала:
‘Как смутился! Волнуется… Очевидно, любит… Говорит обо всем… Раскрыл всю душу… Чуткий, отзывчивый, хороший!.. Но уйти от мужа и сойтись с ним было бы безрассудно. Если нужна эмансипация, так эмансипация полная!’

X

Было за полночь. В доме Голосовых спать еще не ложились, ожидая возвращения Голосова.
Мария Васильевна, не зажигая лампы, лежала на диване в темной гостиной. Уныние и тоска, как тяжкий груз, давили ей грудь. Вспоминалось светлое прошлое, и, как темная ночь, угнетало настоящее. Хотелось порвать паутину, покинуть удушающую атмосферу и унестись легким облачком к новой жизни и к счастью.
Олимпиада Алексеевна сидела в столовой. Перед ней горела на столе лампа с зеленым абажуром. Она, худая, вся в черном, с повязкой на глазу, вязала чулок, протяжно зевала и бормотала про себя:
— Каждый вечер пропадает… Сиди да жди, а когда придет — неизвестно… Хорошая жена удержала бы мужа дома… Никуда бы не ушел… А наша — кто!.. Ох-хо-хо!
Время тянулось медленно-медленно.
На заводской конторе пробило два часа. Мелодичные звуки небольшого медного колокола дрожащими и плачущими волнами разлились по окрестности. Тотчас в разных концах завода начали раздаваться короткие, как стон, удары сторожей в чугунные доски. Вскоре отбивание часов прекратилось, и вокруг стало мертво и тихо.
И вдруг тишину безмолвного дома прорезали резине трели звонка.
Олимпиада Алексеевна сорвалась с места и засеменила по направлению к передней.
Через минуту она возвратилась в столовую, а вслед, за ней вошел, пошатываясь, пьяный и весь какой-то встрепанный Голосов.
Он грузно опустился на стул и, тяжело отпыхивая, рявкнул:
— Ух!
— Где ты был? Кто тебя так накачал? — опросила его мать.
Он взглянул на нее осовелыми глазами, ухмыльнулся чему-то, поправил усы и заговорил заплетающимся языком:
— Кто накачал? Сделал перевязку больному, которого обожгло, и ушел играть в карты. Мне страшно везло сегодня. Прошлый раз проиграл сто рублей, а сегодня воротил их. Ух, как везло! Говорят: ‘Кто несчастлив в любви, тому везет в карты’. Правильно, мама, это? Юношев был? Долго сидел?
Олимпиада Алексеевна окинула его презрительным взглядом и как бы нехотя ответила:
— Долго…
Но затем поспешно вполголоса заговорила:
— Он всегда подолгу сидит… Разговоры какие-то все. Говорю тебе, а ты не слушаешь… На порог бы его не пустила.
Голосов зачмокал губами, криво усмехнулся, потер лоб и оказал:
— Мама, Елизавета Ивановна спрашивает: почему Мария Васильевна дома сидит? Я говорю: сегодня к нам пришел Юношев, предполагали роли читать, но меня экстренно вызвали в больницу, а из больницы я домой уже не заходил. Она протянула: гм-м!.. Но как, мама, она это ‘гм-м’ произнесла! Мне неловко стало… Мама, неужели?..
— Что неужели?!. Говорю тебе, что не принимай его…
В столовую вошла Мария Васильевна. Ее удивленный взор встретился с осовелым и злобным взглядом Голосова. Она вздрогнула, сделала шаг назад и тихо оказала:
— Что это такое? Где это ты, Ваня, так…
Голосов взметнул на нее свирепыми стеклянными глазами, ударил кулаком по столу и, сжимая кулаки, начал приподыматься и дико крикнул:
— Молчать! Вон отсюда! Вон, дрянь!
Мария Васильевна, с полными слез глазами, круто повернулась и почти бегом скрылась из столовой.
— Полно! Надо трезвому… Брось!— наставительно сказала Олимпиада Алексеевна.— Ступай-ка лучше спать…
— Мама, я не пьян… Нет, не пьян! Мама, уйди от меня. Иди спать, иди!..
— И уйду… Ложись сам-то… Проспись…
При этих словах Олимпиада Алексеевна поспешно вышла из столовой.
Голосов потер лоб, сжал кулак и, грозя им в воздухе, пробормотал:
— Управительша… говорит… дает понять.
И, плюнув злобно на пол, встал и нетвердой походкой направился в спальню.
Мария Васильевна в это время стояла у окна в темной гостиной и мысленно решала грозный роковой вопрос.
‘Какая мерзость!— думала она, утирая обильно катившиеся из глаз слезы.— Сердце разрывается… Что делать? Нет, больше так жить нельзя! Уйду. Пошла сплетня… Нелепая, глупая… Глупая, как все здесь… Да что! В этой яме только и жди… Здесь одна грязь… Кругом — пьяные, глупые, подлые… Бежать отсюда! Бежать немедленно!’
Она тихо пошла в слабо освещенную ночником спальню. Голосов лежал на кровати, не раздетый, с закрытыми глазами. Торопливо и осторожно, стараясь не потревожить его, она взяла со стола часы, ридикюль, альбом с фотографиями и, открыв гардероб, хотела захватить еще некоторые принадлежности туалета. Голосов закашлял, открыл глаза и, увидев ее, начал подниматься с кровати. Она опрометью кинулась из комнаты в переднюю, схватила на ходу пальто и, хлопнув дверью, мгновенно очутилась на улице.
Голосов с матерью долго ходили по комнатам и осматривали все углы, под столами и диванами.
— Мария!.. Мария!..— кричал Голосов.
— Она ушла,— говорила ему мать.
— Ушла! Куда ушла? Нет, она дома!
И снова начинался осмотр комнат.
Олимпиада Алексеевна в конце концов разгневанно крикнула:
— Она ушла… Но никуда не девается — придет. Тогда поговоришь с ней, как следует…
Произнеся последние слова угрожающим Марии Васильевне тоном, она ушла спать, а Голосов долго еще ходил по комнатам и все твердил про себя:
— Она ушла! Хорошо сделала! Ушла, и отлично!
Злоба к жене и обида, нанесенная ею, жгли его грудь. В пьяной голове у него снова явилась мысль о самоубийстве. Вспыхнув теперь в отравленном мозгу, она уже не испугала его, а навеяла соблазнительную для больного воображения картину грядущих событий. Жена ушла, чтобы оскорбить его, навлечь насмешки со стороны знакомых, унизить его в их глазах… Все скажут, что уходят не от пирогов, а от батогов. Но дело примет другой оборот, когда найдут его мертвым. Жена поймет тогда, что он любил ее, что ему была тяжела разлука с ней и он не вынес и отравился. Она будет жалеть, будет страдать и плакать. Знакомые тоже будут жалеть его и схоронят его с большой торжественностью. Жить ему все равно будет тяжело. Жена, если верить молве, изменила и ушла. Он опустился, спился и, пожалуй, скоро будет настоящим алкоголиком. Нет, чем так жить, лучше умереть!
И он, пошатываясь, подошел к шкафу, где была домашняя аптечка, открыл дверцу шкафа, взял с полки маленькую коробочку, трясущимися руками снял крышку, достал порошок, поставил, не закрывая, коробочку обратно на полку, возвратился с порошком к столу, всыпал его в рюмку с водкой и поставил рюмку на стол: перед собой.
— Вот приму — и готово!
Ночь уходила. Начинался рассвет. Первые лучи зари розовым отблеском отражались на стеклах окон. В доме становилось светло. Голосов, потрясенный и обессилевший, все еще сидел в столовой, в голове у него путались обрывки пьяных мыслей, а округлившиеся стеклянные глаза его ежеминутно закрывались отяжелевшими веками.
Ведя неправильную жизнь, никогда не задумываясь серьезно о том, в чем истинный смысл жизни, утратив в угаре похмелья правильный взгляд на жизнь, как на высшее, даруемое природой благо, он разрешил вопрос о жизни так, как пришло в голову пьяному. И вот, мучимый чувством злобы и обиды, он тупо глядел в рюмку с отравой и тихо бормотал:
— Ушла! Пусть! Выпью — и готово! Пусть!
И, протянув дрожавшую руку к рюмке, вылил в рот смертоносную жидкость и, глотая отраву, шептал:
— Теперь усну!.. Крепко усну!..
Сначала ему казалось, что сам он и все, что было вокруг него, куда-то поплыло. И это было ему приятно. Но вскоре затем он почувствовал боль в груди, и распухшее от большой дозы выпитой водки лицо его исказилось мукой.
— Ах, что-то кольнуло! — крикнул он.— Пусть! Крепко усну!
И это были его последние слова.
Вскоре с ним начались судороги, и он, хватаясь руками за грудь, повалился на пол.
В доме все спали.
А Мария Васильевна, выйдя из дома, очутившись на улице в объятиях теплой летней ночи, шла по сонному селению, робко осматриваясь кругом. Предутренняя свежесть приятно веяла с полей. Черные дома слепо смотрели темными очами — окнами. На окраине гудел и дымился завод. Над прудом от похолодевшей воды поднимался, как кисейная ткань, молочно-белый туман. Со станции железной дороги доносились визгливые свистки маневрировавшего паровоза. Окончилось селение, и она быстро зашагала по дороге, ведущей на станцию, и чем дальше уходила от своего дома, тем легче становилось у нее на душе.
‘Три года жила в этом омуте!— думала она.— Боже, сколько пережито!.. И зачем жизнь дарит такие сюрпризы?.. Через час — на станции, а завтра — у брата… Там все устроим… Сюда никогда… никогда не вернусь!.. Заря разгоралась все ярче и ярче, охватив пожаром полнеба, когда со станции отходил поезд, в котором уезжала Мария Васильевна. Свисток паровоза пронзительно и торжествующе ухал. И отъезжавшей Марии Васильевне слышалось в этом бешеном крике:
— К жизни! К свету!..

XI

Завод был взволнован самоубийством Голосова и внезапным отъездом в роковую ночь его жены. Всяких толков и пересудов в всколыхнувшемся болоте было много.
Олимпиада Алексеевна, не предвидевшая такой трагической развязки своей интриги, растерялась и, убитая горем, причитала:
— Прогневался бог! Наложил на себя, милый сын, рученьки! Смутил его дьявол!
На вопросы любопытствующих об отсутствии Марии Васильевны она уклончиво отвечала:
— Уехала куда-то… бог ее знает…
— На похороны-то приедет?
— Ничего не знаю… Прогневался бог… Согрешили перед создателем…
Злая и сварливая старуха, пришибленная разразившимся над ее головой несчастьем, ударилась в ханжество, тяжело вздыхала и приносила покаяние.
Через несколько дней после освидетельствования и вскрытия тело Голосова было опущено в могилу. Устроенные на заводский счет похороны отличались пышностью и многолюдством. Гроб от квартиры до церкви, где служилась заупокойная обедня и совершалось отпевание, и от церкви до могилы несли на руках служащие. От заводской интеллигенции был возложен на гроб металлический венок с надписью: ‘Все будем там, дорогой товарищ!’ Олимпиада Алексеевна шла в толпе за гробом и громко жаловалась на свою судьбу раздирающим душу речитативом. Толпа выражала ей соболезнование и злословила про Марию Васильевну, не прибывшую на похороны и бесследно исчезнувшую с заводского горизонта.
Юношев в день похорон Голосова находился на заводе, заменяя Глушкова и Заверткина, отдававших последний долг трагически скончавшемуся партнеру и собутыльнику.
Этому обстоятельству Юношев был рад: ему удалось избежать участия в скучной церемонии, а также избавиться, если бы он присутствовал на похоронах, от двусмысленных взглядов недоброжелателей, пустивших молву об его романе.
Завод дымился и гудел. В отверстиях огромных печей выбрасывались яркие языки пламени. Гулкие удары молотов потрясали воздух. Сыпался огненный дождь от нагретых кусков железа во время обжимки их под молотами или прокатки в валах.
Юношев спокойно прохаживался по заводу, холодно и деловито осматривая вырабатываемые продукты, отдавал распоряжения рабочим, наблюдал за манометрами у паровых котлов, показывающими давление пара, и записывал результаты работы.
Так переходил он из отделения в отделение и из корпуса в корпус.
Работа на заводе до полудня шла обычным порядком, и не было никаких приключений.
После полудня, когда Юношев находился в кирпичной фабрике, где женщины-кирпичницы сушили глину и песок, приготовляли замятки и прессовали огнеупорный кирпич, в толчейной машине случилась поломка чугунной шестерни.
Заметив нарушившуюся регулярность в работе машины, он приказал ее остановить, осмотрел механизм, нашел повреждение нескольких зубьев и, объяснив причину этого свойством чугуна, отдал нужные распоряжения и спокойно удалился.
Но этот самый ординарный случай в заводской жизни, неожиданно для Юношева, привел его к крупному конфликту с Глушковым.
Глушков, явившись на завод, заподозрил в поломке машины злой умысел работниц и объявил всем им штраф. Работницы обратились за покровительством к Юношеву. И он, немедленно разыскав на заводе Глушкова, вступил с ним в объяснение.
Долго спорили они о причинах, вызвавших поломку шестерни, и никак не могли придти к соглашению.
— Если вы не отмените штраф кирпичницам, то я отказываюсь от службы, — заявил разволновавшийся Юношев.
Глушков тайно порадовался этому и, чтобы сильнее разозлить Юношева, иронически воскликнул:
— Что это вы выдумали? Если вы уйдете, то мы теряем весь цвет нашей интеллигенции. Это обидно: один — отравился, другая — уехала, третий — уходит…
Юношев вспыхнул негодованием и злобно крикнул:
— Что вы смеетесь! Прошу без оскорблений!
Глушков улыбнулся и тем же тоном возразил:
— Я серьезно… Мне жаль, если вы…
Но он не успев докончить фразу, почувствовал, как ему, точно тисками, сдавили горло.
Юношев, мгновенно подскочив к Глушкову, схватил его за ворот, крепко сжал шею и, двигая руками, начал трясти его, но, видя огромные, полные животного ужаса, безумные глаза, вдруг с силой оттолкнул его, и огромное тело грохнулось на пол.
Группа рабочих, свидетелей события, ринулась в разные стороны, и когда Глушков встал на ноги, то около него уже не было ни Юношева, ни рабочих.
И он, пугливо озираясь, отправился в контору к Заверткину, чтобы доложить ему о случившемся.
Юношев немедленно ушел из завода на квартиру. Он еще дорогой раскаялся в душе, что сильно погорячился, но не жалел о нанесении оскорбления Глушкову. И сколько затем он ни размышлял, но приходил к одному решению, что ему оставаться на заводе больше не следует. Глушков и Заверткин после этого инцидента обратятся в непримиримых врагов. Начнется травля. Будут травить на всяком шагу, не брезгуя никакими мелочами и средствами. Придется уйти, может быть, с крупным скандалом. Чем ожидать худшего, лучше уйти теперь.
Он решил немедленно уехать.
Поздно вечером, когда Юношев уложил дорожный чемодан и уже лег в кровать, постучали в дверь его комнаты.
— Кто там?
— Урядник.
— Что нужно?
— Экстренное дело.
Юношев встал и, не одеваясь, открыл дверь.
Урядник гигантского роста, с лоснящимся бритым лицом и закрученными усами, в серой шинели, при шашке и револьвере, с портфелем в руках и несколько стражников, вооруженных с ног до головы, заняли комнату.
Вслед за ними вошла с лампой в трясущихся руках перепугавшаяся квартирная хозяйка, высокая женщина, с широким морщинистым лицом, одетая в черное платье.
Юношев сел на кровать, накинул на себя одеяло и вызывающе обратился к уряднику:
— Обыск делать?
— Приказание получил.
— Жаль, что поздновато! Если бы часом раньше, так было бы удобнее. Только что чемодан сложил.
Урядник беспомощно развел руками, оглядел комнату, потрогал лежавший на полу чемодан и оказал:
— Что тут искать? все у вас на виду.
Юношев улыбнулся и оказал:
— Дело ваше, но я бомб не изготовляю, денег не подделываю, прокламаций не пишу…
— Мы протокол все-таки должны составить,— сказал урядник.
После этого он разделся, вынул из портфеля бумагу, сел к столу и начал, скрипя пером, писать.
Стражники молча переминались с ноги на ногу и смотрели то на урядника, нагнувшегося над столом, то на Юношева, сидевшего на кровати в задумчивой позе.
— Подпишите,— сказал урядник, окончив составление протокола.
— Слушаю,— ответил Юношев.
Он механически, не читая, подписал протокол.
Урядник, извинившись перед Юношевым за беспокойство, подал ему на прощание руку и вышел, а вслед за урядником, громко топая ногами, удалились и стражники.
Хозяйка квартиры, проводив нежданных посетителей, долго вздыхала и охала за стеной, а Юношев, лежал и думал:
‘Вот когда обнажилась вся их душа! Не могут ничем сами отомстить, так к полиции обратились! Эх вы, мелкие душонки!’
Ночью Юношев спал плохо. Короткая летняя ночь была не менее светла, чем в хмурый осенний день. Свет мешал спать, да и расстроенные нервы долго не могли успокоиться.
Утром, когда он крепко уснул, его разбудили стуком в дверь.
Оказалось, что ямщик подал ему лошадей, заказанных еще с вечера, чтобы поехать на станцию железной дороги.
Он встал, торопливо умылся и оделся, а затем позвал ямщика вынести вещи.
Молодой ямщик, в коротком пальто, белом переднике, в фуражке набекрень, вынес и уложил в экипаж связанный ремнями чемодан и несколько пузатых узлов и свертков.
Хозяйка квартиры вздыхала и охала за стеной, ожидая, когда войдет к ней уезжающий квартирант.
— Ну, желаю всего хорошего!.. Чем обидел — забудьте. Лихом не поминайте!
— Жаль вас будет всем тут, да что станешь делать: плетью обуха не перешибешь! — сказала хозяйка и заплакала.
Юношеву стало тяжело, он круто повернулся, вышел на двор, сел в ожидавший его коробок и приказал ямщику выезжать.
Пара резвых лошадей, в наборной сбруе, весело звеня бубенчиками и колокольчиками, как на крыльях, понесла его из завода.
Юношев с грустью глядел в последний раз на маленькие пестрые домики, на спокойный, как огромное зеркало, пруд и на дымившиеся заводские трубы.
Вспомнилось ему, как два года назад приехал он в этот, покидаемый теперь, глухой и невзрачный завод, какие завязывались здесь знакомства, как проводил дни и ночи на заводе, как страдал от сознания одиночества в глуши и хотел разбудить ‘уснувших в тьме глубокой’. В воображении мелькнуло несколько приятных лиц, и среди них встал в светлом ореоле обожания симпатичный образ Марии Васильевны. И ему вдруг стало радостно, радостно, потому, что, как она, так и он, не застряли в этой трясине. Кто знает, может быть, еще встретятся…
— Это хорошо, это хорошо, — повторял он мысленно.
А колокольчики у дуги весело звенели и рассказывали ему приятную сказку о новой жизни.

XII

Ровно через две недели после отъезда Юношева на завод одновременно прибыло двое новых служащих: фельдшер Родион Семенович Козлов и техник Исак Исакович Пупков.
В день их приезда вечером у Глушшва собрались гости. Здесь были супруги Заверткины, врач Петров и еще двое конторских служащих. Сюда же были приглашены и вновь прибывшие Козлов и Пупков.
Каждое новое лицо в провинции возбуждает в ее аборигенах большой интерес и приковывает к себе всеобщее внимание. Если его появление было желательно, обращаются с ним мягче и деликатнее, чем принято в обычной жизни, и выказывают к нему расположение. В то же время, подстрекаемые любопытством, стараются выведать о нем возможно больше, чтобы затем, в силу добытых данных и собственного анализа их, отвести ему подобающее место в жизни.
Оба вновь прибывшие среди гостей Глушкова долго были центром внимания. Их буквально забрасывали перекрестными вопросами. Даже чопорная управительша осведомилась об их семейном положении.
Сначала гости, беседуя, угощались чаем в столовой, а затем компания перешла в зал. Здесь была выставлена на столе выпивка и закуска и был уже приготовлен карточный стол. Но винтеры играть не спешили. Причиной такого настроения были новые гости.
Козлов и Пупков произвели на всех самое благоприятное впечатление. Обитатели трясины видели в них именно таких людей, которые были нужны и могут нравиться им.
Козлов был маленький, чрезвычайно юркий, с длинным скуластым лицом и хитрыми узкими глазами, очень часто хихикавший и забавно трясущий маленькой черной бородкой. Когда с ним говорил управитель или врач, то он почтительно вытягивал шею, был весь внимание и подобострастно кивал головой.
Пупков отличался необыкновенной полнотой, был флегматик, с тупым брюзглым лицом, обросшим неровными клочьями черной бороды, говорил мало, но иногда отпускал острые словца.
Из расспросов выяснилось, что оба они играют в карты, выпивают и любят в этом смысле общественную жизнь. Все их поведение не оставляло никаких сомнений в полном их слиянии впоследствии с окружающими.
Глушков ходил по шумному залу петушком. Он ликовал, что избавился от неприятного сослуживца Юношева, приобретя, повидимому, в новом технике союзника. И у него в голове засела мысль отомстить Юношеву за обиду насмешкой, хотя и заочной.
Улучив момент после того, как Заверткин рассказал, что судебный следователь распорядился освободить арестованного урядником по подозрению в поджоге заводских дров рабочего Швецова и направил к прекращению по недостатку улик возбужденное о нем дело, Глушков с явным злорадством заявил:
— А я имею вести о другом нашем герое, достопочтенном Александре Гавриловиче Юношеве.
— Какие? — спросил Заверткин.
— В литературу пустился. За полной его подписью напечатана в газете ‘Песня о железе’. Море ума и чувств! Не хотите ли послушать?
И он, не дожидаясь ответа, быстро достал из кармана номер газеты и начал громко читать.
Песня начиналась описанием нетронутых красот Урала, пока еще нога человека не проложила следа через горы, леса и ущелья. Но вот пришел человек, приведший за собою рабов, и дрогнул старый Урал от ударов в его грудь. Прошли годы, люди разбрелись по лесам и горам, за работой слышались песни тоски и неволи. Прошли еще годы, в горах закричали свистки паровозов, к небу вместо гигантских сосен и лиственниц стали вздыматься вершинами заводские и фабричные трубы. Человек стал властелином всех гор, рек, озер и лесов, начал перековывать горы в железо и сталь. Промышленность быстрым темпом пошла вперед. Человек торжествовал, но природа разрушалась и гибла. Заканчивалась песня грустным аккордом: ‘Все будет подвергнуто разрушению, все погубит людская, неразборчивая жадность. О, как будет человек искать эти горы, леса и озера, когда их не будет!’
Глушков умолк и торжествующе посмотрел вокруг,
— Красиво написано,— оказал Петров.
Лицо Глушкова вспыхнуло злобой, и он с нескрываемым раздражением, сильно жестикулируя, начал кричать:
— Не нахожу, чтобы это было красиво. Жалкие словеса! Разве умно жалеть о том, что в лесу стало меньше волков? Разве не культуру несет промышленность, когда на болотах и в дремучих лесах создаются целые городки? Разве не прогресс иметь школу и больницу? Все это появилось только благодаря заводу. Человек может и должен эксплуатировать природу. Нет, ерунду пишут и печатают такие литераторы, как наш достопочтенный Юношев!
Все немного помолчали.
— Писака! — с презрением твердо отчеканил Пупков. — Это было нисколько не смешно, но почему-то все засмеялись.
Затем Глушков, спадая, с повышенного тона, пригласил гостей к буфетному столу. Так приняла трясина новичков в свои темные недра.

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по публикации в газете ‘Уральская жизнь’, 1911, 11, 14, 18, 25 сентября, 1 и 6 октября с исправлениями, внесенными писателем. Вырезки из газеты с авторской правкой хранятся в Свердловском областном краеведческом музее.
Стр. 438. Автодидакт — человек, получивший знания путем самообразования, самоучка.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека