Источник текста: Локк У. Триумф Клементины, Сердце женщины. Романы. Пер. с англ. — М.: Вече, 1993. — 448 с. (Каприз. Женские любовные романы).
Scan, OCR & SpellCheck: Larisa_F
ГЛАВА I
Трудно предположить, что после нескольких поворотов вы окажетесь в одном из длиннейших проездов Лондона — на Ромней-плейс. Можно подумать, что он находится в забытой старой части города. История умалчивает, почему он называется площадью. Это — просто улица, самая спокойная, невозмутимая, старомодная, какую только можно представить. Ее чопорность не поддается описанию. Она наглухо закрыта для шарманщиков и немецких музыкантов. Странствующие продавцы угля скорее смогут сбыть свой товар в Британском музее, чем привлечь своим криком внимание покупателей Ромней-плейс. Ее бдительно охраняют собаки и огромные персидские коты. Она состоит из двойного ряда небольших домов, с крылечками и двориками, обнесенными решеткой. Каждый дом имеет сзади соединяющейся со двором крошечный садик. Некоторые дома на южной стороне имеют студии, занимающие всю стену в сад. Наклонная стеклянная крыша и французское окно дают достаточно света. Вокруг студии идет галерея, соединяющаяся с входной дверью.
Однажды, в ноябре, Томми Бургрэв заглядывал с такой галереи в студию Клементины Винг. Его ожидания не оправдались — она была не одна. Около мольберта с почти законченным портретом стоял его оригинал — хорошенькая, изящная девушка, рядом он увидел богато одетого, упитанного молодого человека с грубой, пошловатой физиономией. Услышав шаги, Клементина выглянула.
— Виноват, — начал Томми, — мне не сказали…
— Не уходите. Мы сейчас закончим сеанс. Входите… Мой родственник — мистер Бургрэв, — представила она Томми этой находившейся у Клементины в мастерской молодой паре — также пытается писать… Мисс Этта Канканном, — капитан Хильярд.
Она сделала несколько небрежных мазков. Все сгруппировались на минуту около мольберта, затем девушка и капитан ушли. Клементина, осмотрев еще раз картину, вздохнула, поставила мольберт в угол студии и вынесла на свет другой. Томми сел на возвышение для модели и зажег папиросу.
— Кто это такой?
— Этот? — спросила Клементина, показывая на новый портрет полного, представительного мужчины.
— Нет. Тот, который был с мисс Эттой… Мне очень нравится имя Этта.
— Ее жених. Я же сказала вам его имя — капитан Хильярд. Он зашел за ней. Не люблю его, — сказала Клементина в своей обычной отрывистой манере.
— Он похож на животное, а она красива, как картина. Должно быть, плохо приходится девушке, если она не отказывается от такого жребия.
— Вы правы, — ответила она, собирая палитру и кисти.
— Почему вы теряете драгоценный дневной свет? — вдруг обернулась она. — Отчего вы не работаете?
— Я сегодня не в ударе… — почувствовал слабость и решил освежиться. Таким образом и зашел. Могу я остаться?
— Боже мой, конечно, — разрешила Клементина, набросав на холст краски и отойдя, чтобы увидеть эффект. — Уж, конечно, такой слабый молодой человек едва ли сможет так надоесть, как мне надоели брюки этого жирного господина.
— Не понимаю, для чего вам необходимо писать его брюки? Почему вы не сделали только бюст?
— Потому что он сын торговца сыром, который желает за свои деньги иметь всего себя. Если я его напишу до половины, он сочтет, что его надули. Он платит за свои отвратительные брюки великолепно — я ему их напишу!
— Но вы же художник, Клементина!
— Я уже давно освободилась от этой болезни, — угрюмо сказала она, продолжая наносить мазки на невыразимо отвратительные брюки. — Женщина моих лет и моей наружности, если она не сумасшедшая, должна оставить всякие иллюзии. Я пишу портреты за деньги, чтобы быть в состоянии когда-нибудь избавиться от этой торговли и снова стать леди. Ба! Художественно! Посмотрите-ка!
— Хи! Стоп! — хохотал Томми, рассмотрев результат нового мазка. — Не делайте эти штуки ужаснее, чем они есть на самом деле.
— Таким образом я приобретаю ‘характер’, — проиронизировала она. — Публика это любит. Она кричит: ‘Как выразительно! Как сильно! Посмотрите на старую самодовольную свинью: она платит мне гинеи там, где вы, господа артисты, даете шиллинги! Если у меня хватит смелости, и я напишу его со свиным рылом, на меня посыпятся тысячи рупий! Искусство! Не говорите об этом! С меня довольно!
— Хорошо, — сказал Томми, возвращаясь к папиросе. — Я не буду. Искусство — велико, разговоров о нем еще больше, слава Богу. Так всегда будет.
Этот свежий двадцатидвухлетний юноша был ярый приверженец Клементины. Его дядя, Ефраим Квистус, был женат на дальней родственнице художницы, так что между ними была родственная связь. Этому факту он был обязан знакомством с ней. Своей задушевной искренней дружбой и очарованием молодости ему удалось снискать расположение в ее не особенно снисходительных глазах. Он снова уселся, обхватив колени, на возвышение и восторженно следил за ее работой.
Несмотря на циничное отношение к своему искусству, она была великолепным художником-портретистом, обладающим волшебным даром схватывать оригинальные черты и передавать на холсте душу, какой бы она ни была. Ее строгая, блестящая манера писать не допускала никаких компромиссов. Следить за ее работой было для Томми наслаждением и страданием.
Будь она молодой, хорошенькой женщиной, страдало бы только его мужское тщеславие. Но Клементина со своей небрежностью, невзрачностью и угрюмостью с трудом воспринималась им как женщина. Влюбиться в нее было невозможно, по всей вероятности, в нее никто не влюблялся. И ей, вероятно, ни разу не приходила в голову шальная мысль в кого-нибудь влюбиться. Для его мальчишеской фантазии представить влюбленную Клементину было чудовищно-невозможно, к тому же, по его мнению, ей было около пятидесяти. Но, отбросив ее угрюмость и эксцентричность, он все-таки признавал, что она недурного сорта и, в чем уже не было никакого сомнения, — хороший художник.
Клементина могла выглядеть гораздо моложе и привлекательнее, чем представлялось Томми. Ей было всего тридцать пять. Много женщин гораздо старше, и еще с меньшим правом на красоту, порхают по свету, разбивают мужские сердца, пуская в ход все очарование слабого пола. Для этого им нужно только уметь причесываться, обращать побольше внимания на свое лицо и более или менее хорошо одеваться.
Хотя мужчины вообще до смешного невзыскательны к женской красоте, но Клементина Винг по своей непривлекательности была вне конкуренции. Ее черные жесткие волосы были всегда растрепаны, цвет лица темный и лоснящийся, нос с раннего младенчества не пудрился, а на лице, даже во время путешествия, часто виднелись следы масляной краски. К тому же она страдала обилием всяких линий и морщин. Ее лоб между черными нависшими бровями пересекала глубокая борозда. Морщины около глаз от привычки при рассматривании модели морщить все лицо, как мартышка, приобрели огромные размеры. Одета она была обыкновенно в какую-нибудь старую блузу, старую юбку и старую шляпу, надвинутую где-нибудь в спальне или студии, без всякого вкуса, без малейшей претензии нравиться. Если прибавить к этому ее угловатую сухую фигуру и лицо, постоянно украшенное каким-нибудь цветным бликом, то вполне простительно, что Томми Бугрэв видел в ней не женщину, а художника, который каким-то чудом не родился мужчиной.
Клементина положила палитру и кисти и отодвинула мольберт в сторону.
— Я без натуры больше ничего не могу сделать! К тому же темно. Позвоните, чтобы дали чаю.
Она сняла свой халат, осталась в старой, коричневой юбке, грязной, расстегнутой сзади белой блузке и со вздохом облегчения упала в кресло. — Так хорошо посидеть, — вздохнула она.
Она простояла весь день. И ей бы очень хотелось чаю. Может быть, он поможет ей избавиться от вкуса брюк во рту.
— Если они вам так противны, зачем вы за них принялись сейчас же, как только ушли посетители?
— Чтобы забыть лицо девушки. Вот что, — внезапно повернулась она, — я вас выгоню на улицу, если вы будете задавать мне еще вопросы. Курить хочу!
Он дал ей пачку французского табаку, папиросной бумаги и, когда она свернула папироску, зажег спичку.
— Я думаю, вы единственная женщина во всем Лондоне, свертывающая сама себе папиросы.
— Да ну? — спросила Клементина.
— Правда! — засмеялся он.
— Вот идиотское замечание, — решила Клементина. Служанка принесла чаю, и хозяйством занялся Томми. Она слегка потянулась, когда он позвал ее.
— Я мечтала стать леди и ничего не делать, Томми. В конце концов, что такое эта мазня? Что хорошего в писании этих идиотских портретов?
— На каждом из них печать гения, — сказал Томми.
— Вздор и чепуха! Нужно почистить ваш мозг от всех глупостей о призвании женщины, которых вы наслушались на ваших художественных раутах. У женщины одно призвание — выйти замуж и иметь детей. Когда вы там разговариваете, имейте это всегда в виду. Гений! Я не могу быть гением, потому что я — женщина. Слыхали вы о мужчине-матери? Ну, точно так же не может быть ‘женщины-гения’!
— Но, — возразил Томми больше из вежливости, потому что и сам был убежден в превосходстве своего пола, — ведь существовали же Роуз Бонхёр и, по вашей специальности, м-м ле Брун.
— Великолепно. Но поставьте их рядом с Полем Поттером и Гейнсборо. На что они тогда похожи?
— Как вы определяете гения? — осведомился Томми, избегая ответа, он и сам был убежден, что женщине никогда не угнаться за Поттером.
— Гений, — начала Клементина, сморщив лицо и разглядывая кончик грязного большого пальца, — это то состояние творящего разума, в которое он погружается, избавившись от его плоти.
— Великолепно, — сказал Томми. — Вы это только что сами придумали? Ваше определение делает никуда не годным рассуждение Карлейля. Но я не понимаю, почему это не одинаково применимо как к мужчине, так и к женщине?
— Потому что у женщины весь ее разум забит ее полом.
Томми остолбенел. Он был еще слишком молод и чист, чтобы понять это новое откровение. По его мнению, женщины, или вернее тот класс этого пола, который он считал за женщин, матери, сестры и жены друзей, из среды которых он и себе изберет жену, были очень неглупыми созданиями. Но в то же время он был убежден, что каждая незамужняя женщина верит в аиста и капусту, как причины увеличения населения. Девушка позволяет вам себя целовать, потому что знает, что доставит вам этим удовольствие, но что девушка принимает поцелуй, чтобы удовлетворить собственные инстинкты, это ему никогда не снилось. А тут Клементина утверждает, как аксиому, что у каждой женщины разум забит полом. Он был шокирован и возмущен.
— Мне кажется, вы не совсем понимаете, о чем говорите, Клементина, — строго заявил он.
Действительно, как может это знать Клементина?
— По всей вероятности, это так, Томми, — с иронией смирилась она, вспомнив латинскую грамматику, которая учит об уважении к нежной юности. Она смотрела на огонь с блуждающей улыбкой на суровых губах и несколько мгновений оба молчали. Она первая нарушила тишину.
— Как поживает ваш дядя?
— Хорошо, — сказал Томми, — я сегодня вечером с ним обедаю.
— Я слыхала, что он именуется ‘доктором’ Квистусом?
— Он имеет на это право. Он же доктор философии Гейдельбергского университета. Мне бы очень хотелось, чтобы вы не имели на него зуба, Клементина. Он самое милое и симпатичное существо. Конечно, он стареет и делается мелочным. Ему исполняется сорок.
— Господи, помилуй, — вставила Клементина.
— Но для него, конечно, это не имеет значения. Во всяком случае, — с задором закончил он, — я не встречал более привлекательного джентльмена.
— Он довольно вежлив, — заметила Клементина, — но будь я его женой, я бы выбросила его за окно.
Томми на минуту смутился, а затем принялся хохотать, скорее над тем, что старая Клементина могла быть замужем, чем над предполагаемым полетом своего дяди.
— Я не думаю, чтобы это могло когда-нибудь случиться, — заметил он.
— Я того же мнения, — согласилась Клементина.
Вскоре Томми удалился с той же бесцеремонностью, с какой и пришел, не потому, что это было в его характере, а потому, что с Клементиной никто не церемонился. Французская вежливость была не у места в студии дамы, которая не задумается послать вас к черту, как только ей так захочется.
Услыхав стук закрывшейся за ним двери, она с облегчением вздохнула и свернула другую папиросу. Бывают минуты, когда нервы самой выносливой женщины натягиваются до последнего предела, и она нуждается в одиночестве или в близком человеке. Она очень любила Томми, но что кроме живописи и крикета понимало это полное жизни молодое животное? Она жалела, что заговорила с ним о воле и разуме. Обычно она сдерживалась и не давала воли своему необузданному языку. Но сегодня она потеряла самообладание, — на нее подействовал сеанс, она угадала трагедию молодой девушки по тому полному страху взгляду, который та бросила на приехавшего за ней капитана. Даже Томми заметил это.
Она подвинула мольберт с портретом девушки к большой лампе, горевшей посредине студии. Несколько минут смотрела на него, затем села в кресло около огня и неподвижно застыла в позе удрученной воспоминаниями женщины.
Пятнадцать лет тому назад она была в возрасте этой девушки, у нее не было ее красоты и свежести цветка, но у нее была юность, и жизнь что-то обещала. Она помнила, как в зеркале, вместо теперешней грубой фигуры отражался легкий девический облик в изящном платье, с черными косами вокруг головы. Ее глаза сияли, потому что ее любил мужчина, и она всю себя отдала ему.
Они были обручены, и почему-то она дрожала за свое счастье. Часто она просыпалась от непонятного бессмысленного страха, жених был для нее выше и чище сказочного принца. Отец и мать (оба были тогда еще живы) также находились под его обаянием. Он был из хорошей семьи, имел приличный заработок и создал себе положение в высших сферах журналистики, вообще — человек с незапятнанной репутацией. Влюбленный жених, он любил ее так, как ей грезилось иногда в девичьих снах. И вдруг случилось что-то ужасное, изменившее все ее миросозерцание. Роланд Торн был арестован по подозрению в краже. У дамы, единственной его спутницы в купе по дороге из Плимута в Лондон, пропали из стоявшего рядом с ней саквояжа бриллианты. Она выходила только один раз в Бафе, чтобы купить журнал, и саквояж оставила в вагоне. Она утверждала, что, уезжая из Плимута, она знала, что бриллианты были при ней и только в Лондоне заметила их пропажу. Единственным лицом, на которое падало подозрение в краже в то время, как она выходила в Бафе, был Роланд Торн.
Торн смотрел на это, как на досадное недоразумение. Клементина, у которой природный юмор скоро взял верх над любовью и страхом, последовала его примеру. Так же отнесся к этому и суд, решивший, что самих бриллиантов вообще не существовало.
С закрытыми глазами, с загоревшейся кровью, они обменялись первым страстным поцелуем, когда он принес известие о своем оправдании. Она помнила, как он закинул свою красивую голову и посмотрел ей в глаза:
— Вы ни секунды не считали меня виновным?
Что-то в его взгляде чуть не заставило ее вскрикнуть в испуге. Безотчетный ужас закрался в сердце. Не спуская с него глаз, она тихо освободилась из его объятий. Он не шелохнулся, когда она от него отшатнулась. Страшная правда открылась перед ней. Он — виновен. Бледная и дрожащая, она опустилась на ближайший стул.
— Вы… вы…
Почему он открылся, он, наверное, и сам не знал. Наверное, нервы не выдержали. Но он стоял и исповедовался перед ней. Он говорил об их молодости, о черных днях, о больших суммах, которые он должен, говорил, что, когда он дотронулся до саквояжа, у него не было намерения красть, но тот так легко открылся… и тогда желание взять футляр с бриллиантами стало непреодолимым.
Его голос казался ей далеким эхом. Он много говорил, и она многого совсем не слыхала. У нее осталось смутное воспоминание, что он умолял ее о прощении, — у него был момент временного помешательства… он тайно возвратил бриллианты… Он стоял перед ней на коленях и целовал ее ноги, а она сидела, как убитая, безмолвная, раненная в душу. Не дождавшись от нее ни слова, ни жеста, он ушел.
Женщина у огня вспоминала, как она очнулась… Она любила его всеми фибрами души. Никакой грех и никакое преступление не могли этого изменить. Ее место было около него, предостеречь его от зла, отвести от него искушение, помочь ему в нужде. Все ее существо стремилось к нему, принять его в свои объятия, успокоить его голову на своей груди. Она укоряла себя за жестокость, за то, что дала ему уйти униженным и в отчаянии. Одно ее прикосновение дало бы ему рай вместо ада. С внезапным решением, вся дрожащая, она вскочила. Солнечный луч засиял в ее душе. Через несколько минут она ехала по шумным улицам к его дому. Еще через несколько минут она бежала по лестнице. Ей не нужно было звонить, дверь была открытой.
— Роланд, вы здесь?
Ответа не было. Она прошла переднюю, вышла в гостиную, — на полу лежал Роланд Торн с простреленным виском.
ГЛАВА II
Таковы были воспоминания угрюмо и печально сидящей у огня Клементины Винг.
С тех пор умерла девушка Клементина, и из ее пепла воскресла, как феникс, теперешняя Клементина. Как только она была в состоянии снова жить, она ушла из дома и всецело погрузилась в художественный мир Парижа.
Жизнерадостность кружка, в котором она поневоле вращалась, ее не задевала. Это было похоже на похороны на празднике Вакха. У нее не было друзей. От несчастных она сама отшатывалась. На счастливые пары юношей и девушек, открыто несущих свою безумную любовь в места публичных сборищ, она смотрела глазами мизантропки. В двадцать один год она ненавидела их, потому что они были безумны, потому что они были убеждены, что мир был голубой, розовый и золотой, между тем как она знала, что он был темный. И какого же особенного цвета можно было требовать от темного мира?
Красота ее не трогала, потому что для нее не было применения. Она с презрением отвергала изящную одежду — единственным одеянием должна быть власяница…
Нужно заметить, что Клементина в это время была молода и только благодаря юности ей удалось все пережить. Все хорошее она оставила дома. Никому она не сознавалась в ране своей души, ни перед кем не исповедовалась в мучивших ее угрызениях и стыде. Она — презренное существо. Она бросила человека в минуту горя. Она заставила его пойти на смерть.
Жизнь казалась ей мрачной. Это было для нее несомненно, и потому ее жизнь была мрачна, — ложные силлогизмы, всегда являющиеся к услугам молодости. У нее был большой талант, — тогда у нее еще не создалась теория о гении. Благодаря адскому труду, она приобрела блестящую технику и создала себе славу. Прошли года…
И вот она проснулась. Выставленная в Салоне ее картина получила золотую медаль. Это ей польстило. Она была не так мертва, как думала, если почувствовала торжество победы. Деньги, больше чем требовалось для ее скромных нужд, с металлическим звоном посыпались в ее карманы. Люди, от которых она брезгливо сторонилась, зашептали ей льстивые речи.
Выработанная во время мрачного периода философия помогла ей дать достойную оценку этой лести, но никакая философия в мире не могла уничтожить ее сладость. Таким образом, по дороге к славе Клементине пришлось убедиться, что в жизни, как и в картинах, есть свой свет и тени. Но если пришлось теперь измениться, то тем более она не походила на ту девушку, которая бросила все, очертя голову.
Клементина стала циничной, резкой, деспотичной, эксцентричной в разговоре, одежде и привычках. Вместе с угрызениями совести она сбросила с себя и условности. Молодость скоро увяла, вместе с ней исчезла и свежесть, красившая ее юное лицо. Появились морщины, обозначились кости, погрубела линия рта. Она потеряла желание собой заниматься. Годы без корсета испортили ее фигуру. Если теперь она бы даже и взялась за свою наружность — ни один мужчина не обратил бы на нее внимания. Она бы с удовольствием повесила всех женщин. Ее всегда выводили из терпения слабость, тщеславие и непостоянство своего пола. Она признавала беспомощность раненой птички, но ни в коем случае не женщины. Женщин можно повесить, потому они ей не нужны. Мужчин также надо повесить, потому что она им не нужна.
Убрав со своей дороги весь людской род, она вознаградила себя независимостью. Если ей нравилось, она бежала в туфлях и с непокрытой головой на Кинг-Роуд, покупала мясо, завертывала в газету и торжественно несла покупку, из которой сочилась кровь, домой. Кому это мешало? Ее хозяину, м-ру Венаблю, — перчаточнику? Но, если ее служанка больна, а надевать ботинки и шляпу — слишком много времени? Или ей приходило в голову привести к чаю, на который она пригласила кого-нибудь, дрожащего от холода оборванца, и перед носом гостя угощать его сэндвичами и кексом, гостю оставалось уйти — но это не могло смутить Клементину. В конце концов ее эксцентричность была признана в порядке вещей и на нее перестали обращать внимание, так жена, в конце концов, забывает про нарост на носу мужа. Такой степени независимости удалось достичь Клементине.
Она сидела у огня, погруженная в воспоминания, вспугнутые девушкой со страхом в глазах — они ее не удручали… Они проходили над ней, как легкое серое облако, оторвавшееся от какого-то совсем ее не касавшегося отдаленного прошлого. Она со стороны смотрела на случившуюся трагедию, как на мелодраматическую повесть, написанную неумелой, непонятной рукой и потому все действующие лица казались неестественными и нежизненными.
Из этой повести она вывела, что Роланд Торн — беспринципный неврастеник, а Клементина Винг — истеричка. Она вскочила, провела руками по лицу, размазав по щекам желтую краску, отодвинула мольберт в сторону и, взяв Тристана Шенди, начала читать историю о богемском короле и его семи замках, которую читала до тех пор, пока служанка не позвала ее обедать.
На следующее утро, только она вышла в студию и взяла палитру, как с криком ворвался Томми.
— Алло, Клементина!
— Кажется, вы не здесь живете, мой юный друг, — холодно заметила она.
— Я через полсекунды уберусь, — улыбнулся он. — У меня для вас новость, вы будете мне за нее благодарны… Я принес вам заказ!
— Кто этот сумасшедший? — осведомилась Клементина.
— Совсем не сумасшедший, — приготовляясь к стычке, застегнулся Томми на все пуговицы. — Это мой дядя.
— Боже упаси, — заявила Клементина.
— Я думал сделать вам сюрприз, — обиделся Томми.
Клементина пожала плечами и продолжала выдавливать краску из тюбиков.
— У него, наверное, размягчение мозга.
— Почему?
— Во-первых, потому, что ему вообще понадобился портрет, во-вторых, что он обратился ко мне. Пойдите и скажите ему, что я не занимаюсь карикатурами.
Томми поставил стул посредине студии и уселся на него верхом.
— Поговорим серьезно, Клементина. Конечно, ему совсем не нужно портрета. Но ему хочется, чтобы вы его написали. Я был вчера на обеде членов антропологического общества, где дядя председателем. Они хотят повесить его портрет в зале заседания, и не зная художников, обратились ко мне за советом. Дядя представил им меня как художника, и потому я был в их глазах молодым пророком. Я осведомился, сколько им на это не жаль. Оказалось, что они ассигновали на это дело пятьсот франков. Там все богачи… Один весь был увешан золотыми цепями и кольцами, наверное, ему и пришла в голову идея о портрете. Тогда я заявил, что никто не сделает его лучше, чем вы — Клементина Винг. Они ухватились за эту блестящую идею, сообщили о ней дяде и поручили мне предупредить вас. Я предупредил…
Она посмотрела на его открытую мальчишескую физиономию и фыркнула, что могло означать и одобрение, и недовольство, а может, и то и другое вместе. Затем повернулась и, прищурив глаза, посмотрела в сад.
— Знали ли вы парикмахера, отказавшегося брить клиента, потому что ему не понравилась форма его бакенбардов?
— Да, одного знал, — ответил Томми, — он чиркнул клиента по гортани от уха до уха.
Он захохотал собственной шутке, подошел к Клементине и хлопнул ее по плечу.
— Значит, вы возьметесь за него?
— Да, но за пятьсот гиней, не фунтов, а гиней. Я не хочу даром выносить Ефраима Квистуса.
— Положитесь на меня, я это устрою. Пока… — Он бросился из студии, но сейчас же остановился в галерее.
— Вот что, Клементина, если этот противный капитан опять явится за прелестной мисс Эттой, и вам понадобится убийца, — пошлите за мной.
Она взглянула на его улыбающееся, красивое юное лицо.
— Вернитесь, Томми, — повиновалась она налетевшему порыву. Затем сняла висевший над камином любимый свой этюд Делла Робиа, изображавший белокурую головку ребенка на голубом и желтом фоне, и положила его на руки Томми. Изумленный, он прижал его к себе, боясь уронить.
— Это будет вашим свадебным подарком невесте, когда она у вас будет. Мне бы хотелось, чтобы это было скорее.
Он был совсем ошеломлен ее великодушием. Но он не может взять этюда… Это слишком драгоценный подарок.
— Потому-то я вам и дарю его, идиот! — нетерпеливо закричала она, — вы думали, что я вам подарю пару вышитых подтяжек или молитвенник? Берите и убирайтесь!
То, что сделал затем Томми, девятьсот девяносто девять из тысячи молодых людей не сделали бы. Он протянул свою руку, она дала свою, он притянул ее к себе и запечатлел на ее щеке звонкий, благодарный, честный поцелуй. Затем прижал к сердцу драгоценное произведение искусства, с громким ‘до свидания’ исчез.
На щеке Клементины загорелось красное пятно, в суровых глазах промелькнула нежность. Она посмотрела на пустое место над камином, — благодаря оптическому обману оно казалось необыкновенно большим…
А Томми, будучи энергичным молодым человеком, не теряя ни минуты помчался к антропологам, привыкшим, к сожалению, измерять время эпохами, а не минутами. Дядя запротестовал:
— Дорогой Томми, было бы гораздо покойнее, если бы вы были не каким-то вихрем, а обыкновенным, рассудительным человеком.
Но Томми удалось восторжествовать. В скором времени произошел обмен официальных писем, и Ефраим Квистус отправился с визитом к Клементине Винг.
Если ее студия, по мнению Томми, напоминала своим хаосом мастерскую большого торгового дома, то маленькая гостиная, где она его приняла, была так же чопорна и старомодна, как и весь Ромней-плейс. Жесткая, неудобная мебель от Шеритона, небесного цвета, гравюры Барталоцци, Киприани и Томкинса по стенам, в углу прялка с куделью на веретене. Эта комната вызывала в Клементине какое-то мрачное отчаяние. Она не бывала в ней, исключая тех случаев, когда ей нужно было принять необычных посетителей два раза в год.
— Я, кажется, с потопа не видала вас, Ефраим! — сказала она, когда он по-старинному склонился над ее рукой. — Как поживает доисторический человек?
— Как нельзя лучше, — был ответ.
Ефраим Квистус был высокий сорокалетний мужчина, с бледным лицом, черными редеющими на лбу и висках волосами и ласковыми, большими, синими глазами. Отпущенные усы придавали его лицу вид чего-то незаконченного. Опытный глаз Клементины сейчас же заметил это. Она сморщила лицо и рассматривала его.
— Вещь будет удачнее, если вы будете гладко выбриты.
— Я не могу сбрить усы.
— Почему?
Он начал волноваться.
— Я думаю, что моему обществу будет приятнее иметь портрет своего председателя в том виде, в каком оно привыкло встречать его на заседаниях.
— Умф! — усмехнулась Клементина. — Предположим, что это так. Садитесь.
— Благодарю вас, — Квистус опустился в жесткое кресло от Шеритона и продолжал светский разговор: — Вы далеко ушли с тех пор, как мы виделись в последний раз. Вы — известность… Хотел бы я знать, как чувствует себя знаменитость?
Она пожала плечами:
— Я чувствую, что умру старой девой. В самом деле, когда мы виделись с вами в последний раз?
— Пять лет тому назад, на похоронах бедной Анджелы.
— Совершенно верно, — согласилась Клементина. Оба замолчали. Анджела была его женой и ее дальней родственницей.
— Что стало с Виллем Хаммерслэем? — прервала она тишину. — Он перестал мне писать…
— Кажется, он уехал в Китай, чтобы открыть там отделение своей фирмы. Я уже несколько лет о нем ничего не знаю.
— Вот странно, — заметила Клементина, — он, кажется, был вашим закадычным другом?
— Единственным другом вообще в моей жизни. Мы были вместе и в школе, и в Кэмбридже. Впоследствии у меня было много знакомых и так называемых приятелей, но я ни с кем больше не был дружен. Я думаю, — прибавил он с мягкой улыбкой, — это потому, что я теперь сухой сучок.
— Вам можно дать на десять лет больше, чем на самом деле, — откровенно заявила Клементина. — Вы опускаетесь. Жалко, что нет Вилля Хаммерслэя. Он бы вас подбодрил.
— Я очень рад, что вы так хорошо относитесь к Хаммерслэю.
— Я редко это делаю. Но Хаммерслэй был в горе добрым другом. Для меня, по крайней мере.
— Вам все еще нравится и Стэрн? — осведомился он. — Вы, кажется, единственная женщина в этом роде.
Она кивнула.
— Почему вы об этом спрашиваете?
— Я подумал, — сказал он своим спокойным, вежливым тоном, — что у нас одни и те же симпатии: Анджела, Хаммерслэй, Стэрн и мой племянник, повеса Томми.
— Томми — хороший мальчик, — встрепенулась Клементина, — и когда-нибудь он станет-таки художником.
— Я должен поблагодарить вас за вашу доброту к нему.
— Вздор, — отрезала Клементина.
— Для такого дикого и необузданного шалопая, как Томми, очень важно иметь друга в женщине старше его.
— Если вы думаете, милейший, — фыркнула Клементина, возвращаясь к своим обычным манерам, — что я слежу за его нравственностью, то вы очень ошибаетесь. Я ничего не могу поделать, если он целует натурщиц и обедает с ними в ресторанах.
Оскорбленная Ева вытеснила в ней все материнские чувства, которые она питала к юноше. В конце концов тридцать пять же ей было, она на пять лет моложе этого сухаря-дядюшки, разглагольствующего здесь, как на проповеди в воскресной школе.
— Он мне ничего не говорил о натурщицах, — кротко возразил Квистус, — я очень рад, что он с вами откровеннее. Это показывает, что в этом нет ничего дурного.
— Давайте говорить о деле, — прервала Клементина. — Вы пришли, чтобы сговориться о портрете. Я рассмотрела вас. Я думаю, что лучше всего будет написать вас в сидячем положении, хотя, может быть, вы желаете во фраке, за столом, с председательскими золотыми цепями, звоном, графином и другими атрибутами…
— Избави Бог! — закричал Квистус, боявшийся всего бьющего на эффект. — Сделайте так, как вы решили.
— Я думаю оставить этот костюм и отложной воротничок. Вы носите узкие белые галстуки?
— Дорогая Клементина, — ужаснулся он, — я не имею претензий быть денди, но иметь вид шотландского дьякона в праздник, я вовсе не желаю.
— Одно тщеславие, — заявила Клементина. — Вы будете гораздо лучше в узком белом галстуке. Одним словом, я все это устрою. Но для чего понадобился вашим археологическим друзьям ваш портрет — убейте, не понимаю.
На этом милом заявлении они расстались, установив предварительно день первого сеанса.
— Несчастное создание, — пробурчала Клементина, закрыв за ним дверь.
Несчастное создание между тем, довольное Богом, людьми и даже самой Клементиной, спокойно шло домой. В этом благоустроенном мире наверное и язык эксцентричной женщины имеет свое божественное предназначение. Он запутался в предположениях. Во всяком случае, она принадлежит к милому, оплакиваемому прошлому — это без всяких комментариев создавало вокруг нее сияющий ореол.
Его мысли вернулись к сегодняшнему вечеру. Сегодня вторник, ночи его вторников принадлежали тайному и священному собранию бледных духов. Ночи вторников были тайной для его друзей. Иногда, когда его чересчур осаждали, он отвечал: ‘это клуб, к которому я принадлежу’. Но что это был за клуб, какое ужасное наказание ждало его за пропущенное заседание, об этом он умалчивал и своей улыбкой только больше подзадоривал любопытство.
Вечер был великолепен. Легкий мороз освежил воздух. Благодаря удачной прогулке он был в повышенном настроении. Он посмотрел на часы. К семи часам он будет в Руссель-сквере. Он точно рассчитал время: без пяти минут семь он был у своего дома. Заметившая его из окна столовой горничная встретила его в передней и взяла пальто.
— Джентльмены пришли, сэр.
— Ай-ай, — упрекнул себя Квистус.
— Они пришли раньше своего времени. Еще нет семи, сэр, — свалила она вину на джентльменов. Вообще, когда она о них говорила, нос у нее как-то презрительно вздергивался.
Подождав, когда она ушла, Квистус вынул что-то из своего кармана и положил в карман каждого из висевших в передней трех широких пальто. Затем он взбежал по лестнице наверх в приемную. Навстречу ему встало три человека.
— Как поживаете, Хьюкаби? Очень рад вас видеть, Вандермер! Дорогой Биллитер…
Он извинился за опоздание. Они извинились за слишком ранний приход. Квистус попросил позволения вымыть руки, вышел и вернулся, потирая их, в предчувствии удовольствия. Двое мужчин, стоящих у камина, отошли, чтобы дать ему место. Он галантно вернул их.
— Нет, нет, мне тепло. Я прошел несколько миль. Я не читал вечером газеты. Какие новости?
По вторникам Квистус никогда не просматривал вечерней газеты. Этим опросом он открывал разыгрываемую со своими гостями игру. Всем вещам на свете, даже презрительно вздернутому носу горничной, есть свое объяснение. Внешний вид гостей заставил бы вздернуть нос любую уважающую себя горничную в Руссель-сквере.
Это было странное трио. Все были в лохмотьях, с зияющими локтями. Все имели грязные, подозрительные воротнички — первый признак падения. У всех на лице были следы страданий и нужды. Хьюкаби — со впалыми щеками, слезящимися глазами и черной бородой, Вандермер — маленький, дряхлый, рыжий, с резкими чертами лица и жадными глазами волка, Биллитер — жалкие остатки здорового цветущего мужчины, с черными седеющими усами. Все они были духами прошлого — бывшими людьми — и теперь, только раз в неделю возвращались в мир, жили на земле, которую унаследовали, несколько часов говорили о вещах, которые когда-то любили и снова уходили странствовать по скамьям Ашерона с мечтой (как надеялся Квистус) о следующей неделе. Раз в неделю они сидели за дружеским столом, ели хорошую пищу, пили хорошее вино и принимали помощь дружеской руки. Все они нуждались в помощи и, как все отчаявшиеся люди, готовы были вырвать ее из протянутой руки. Хьюкаби был в Кэмбридже, Вандермер, бросив банковскую контору для журналистики, годами умирал от голода, как свободный литератор, Биллитер прошел через Рутби, Оксфорд и прокученное состояние. Все трое были отбросами мирской сутолоки. Приобрели они только непреодолимую жажду к вину, которую старательно скрывали от своего патрона. Благодетельствуемые обыкновенно или скромны, или же опускаются на самое дно.
Счастливый Квистус председательствовал за столом. Обычно он был очень сдержан с гостями, но здесь, между старыми друзьями, он чувствовал себя свободно. В его глазах благодаря своему падению, они приобрели больше ценности. Он не спрашивал их о причине, доведшей их до такого состояния. Ему было достаточно их расположения к нему и он был доволен, что его состояние позволяло ему немного скрасить их жизнь.
— Я бы удивился, если бы вы, приятели, знали, как я ценю эти вечера, — улыбнулся он.
— Греческие собрания, — заявил Хьюкаби.
— Я вспоминал о них рядом с Noctes Ambrosians [Ночи пьющих напитки богов (лат.) (Здесь и далее переводы и примечания Ю. Беляева.)], — сказал Вандермер.
— Наши побьют их, — согласился Хьюкаби.
— Я думаю, мы можем больше всех судить об этом. Я недаром был в Колледже Христова Тела в Кэмбридже. Я знаю все эти прения — одно педантство… Нет нашей опытности.
— Я не так учен, как вы, — закрутил свои драгунские усы Биллитер, — но мне бы хотелось развить свой ум.
— Вы знакомы с ‘Noctes’, Хьюкаби? Какого вы о них мнения? — спросил Квистус.
— Мне кажется, что вам они понравятся, — заявил Хьюкаби, — потому что вы ученый, а не литератор. По-моему же они бестолковы.
— Я не нахожу их бестолковыми, — запротестовал Квистус. — Но по-моему, они претенциозны. Мне не нравится их неискренность, бесшабашный тон и невозможные Пантагрюэлевские банкеты.
Голодная волчья физиономия Вандермера просияла.
— Что мне у них нравится, так это — каплуны, устрицы, паштеты…
— Я помню, на одном ужине в Оксфорде, — начал Биллитер, — были устрицы и один, совершенно подгулявший тип утверждал, что их можно взбить, как омлет, и поджарить, как оладьи. Он и поджарил их… Боже, вы, наверное, никогда не видали ничего подобного.
Так они сидели и разговаривали, пока, наконец, Квистус не заявил, что его портрет будет писать мисс Клементина Винг.
— Я нахожу ее очень способной, — одобрил, поглаживая бороду, Хьюкаби.
— Я знаю ее, — воскликнул Вандермер, — очаровательная женщина.
Квистус поднял брови.
— Я очень рад, что вы так находите. Она мне дальняя родственница по жене.
— Я интервьюировал ее, — заявил Вандермер.
— Боже! — чуть слышно прошептал Квистус.
— У меня был целый ряд статей, — продолжал, бросив на всех значительный взгляд, Вандермер, — очень важных статей о современных женщинах-труженицах и, конечно, мисс Клементина Винг вошла в их число.
Он сделал драматическую паузу.
— И дальше… — заинтересовался Квистус.
— Мы пошли с ней завтракать в ресторан, и она дала мне весь необходимый материал. Очаровательная женщина, делающая вам честь, Квистус.
Когда они ушли, каждый не забыл, прежде всего, засунуть руку в карман пальто, которые они не забывали бы надеть и повесить, будь то зима или лето, как дети свои башмаки на Рождество. Когда они ушли, Квистус, не лишенный чувства юмора, весь погрузился в смакование картины: — Клементина, завтракающая с Теодором Вандермером в ‘Карльтоне’ или ‘Савойе’. Он так и уснул, улыбаясь. На следующий день за завтраком — он поздно завтракал — объявился Томми Бургрэв.
Томми, только что после холодной ванны, немедленно согласился принять участие в трапезе дяди, но не удовольствовался, как последний, яйцом и поджаренным хлебом, а попробовал и супу, и почки, и холодную ветчину, и горячего пудинга, и мармеладу. Окончив свой завтрак, Томми принялся за текущие дела. Нужно сказать, что Томми Бургрэв был сиротой, сыном сестры Ефраима Квистуса и его единственным состоянием была некая унаследованная им сумма, приносившая ему пятьдесят фунтов в год. Ни один молодой человек не может жить, одеваться, нанимать студию (хотя бы она была и в нижнем этаже), иметь комнату на Ромней-плейс, путешествовать (хотя бы на велосипеде) по всей Англии и приглашать дам, будь то даже натурщицы, ужинать в ресторане на пятьдесят фунтов в год. У него должен быть другой финансовый источник. Этим другим источником была великодушная помощь его дядюшки. Но, несмотря на это великодушие, Томми к концу каждого месяца оказывался в невыносимо безвыходном положении. Тогда он шел в Руссель-сквэр, насыщался супом, почками, холодной ветчиной, горячим пудингом и мармеладом и принимался за текущие дела.
Удовлетворив свои потребности, Томми взял сигару, — он одобрял дядюшкины сигары.
— Великолепно, — сказал он, — что вы думаете о Клементине?
— Я думаю, — блеснул Квистус своими голубыми глазами, — что Клементина, как художник, — проблема. Будь же она просто женщиной, она была бы образцовой служанкой в большом доме, к несчастью живущих там.
Томми засмеялся.
— Удивительно удачно, что удалось вас обоих свести.
Квистус недоверчиво усмехнулся.
— Пожалуй, вы все это нарочно подстроили?
— О, нет, — вскочил Томми. — Ради Бога, не думайте этого! Сейчас нет художника с большим, чем у нее, талантом, — это не мое единичное мнение и мне бы хотелось, чтобы она вас написала. Кроме того, она совсем не так плоха. Нет, нет.
— Я пошутил, мой милый мальчик, — сказал Квистус, тронутый его горячностью. — Я великолепно знаю, что Клементина на самом деле большой художник.
— Во всяком случае, — прищурился Томми, — вам придется немного потерпеть.
— Боюсь, что так, — жалобно сознался Квистус. — Но как-нибудь обойдется…
Ему пришлось потерпеть… Этот спокойный, вежливый, мирный джентльмен обладал особой способностью раздражать Клементину. Он был ученым, но это не мешало ему быть, по ее мнению, сумасшедшим, а Клементина не могла их равнодушно переносить.
Портрет был ее отчаянием. Этот мужчина не имел никакого характера! Его большие голубые глаза ничего не выражали! Она боялась, заявляла она, перенести на полотно физиономию врожденного идиота. Ее выводило из себя его дилетантское отношение к жизни, которого она, как труженица, не могла допустить. По профессии он был стряпчим, главой старой фирмы ‘Квистус и сын’, но ради страсти к антропологии передал все дело компаньону.
— Он вас обчистит, как липку, — пророчила Клементина.
Квистус улыбнулся.
— Я, как и отец, ему всецело доверяю.
— По-моему, каждый доверяющий, безразлично, мужчине или женщине — не вполне владеет своими умственными способностями.
— Я верил всем всю жизнь. Я счастлив, что меня до сих пор еще никто не обманывал.
— Вздор, — объявила Клементина. — Да, вот, Томми что-то рассказывал мне про вашего друга-немца.
Это было больное место. Несколько дней тому назад к нему явился добродушный, бедно одетый, честный немец и предложил ему кремневые предметы, найденные, по его словам, в долине Везера, около Гамельна. Квистус нашел их настолько любопытными и заслуживающими внимания, что дал ему вдвое против запрошенной цены. Сейчас же был вызван друг-палеонтолог, и немедленно они приступили к исследованию сокровищ. Они оказались бессовестной подделкой.
— Я рассказал это Томми по секрету, — с достоинством возразил он. — Он не имел права передать.
— Что показывает… — Клементина сделала паузу, кладя мазок, — что показывает, что даже Томми нельзя верить.
Другой раз дело коснулось знаменитого интервью Вандермера.
— Вы знакомы с моим другом Вандермером? — осведомился он.
Она покачала головой.
— Никогда не слыхала такого имени.
Он объяснил.
— Вандермер — журналист, он интервьюировал вас и затем вы вместе завтракали в ресторане.
Клементина не могла вспомнить, но в конце концов ее лицо прояснилось.
— Бог мой, это не полуоборванный ли господин с лисьей физиономией и пальцами, вылезавшими из сапог?
— К сожалению, портрет хотя не лестный, но похожий, — признался Квистус.
— У него был такой голодный вид, и он оказался на самом деле таким голодным, что я свела его в колбасную, и пока он начинялся ветчиной и мясом, я начиняла его материалом. Но мой завтрак с ним в ресторане — наглая ложь!
— Бедняга, — вздохнул Квистус, — он создает себе в фантазии то, чего ему не достает в жизни. Это заложено в человеческом характере.
Квистус улыбнулся одной из своих ласковейших улыбок.
— Я нахожу его даже в вас, Клементина!
Из предыдущего легко заключить, что сеансы в студии были на этот раз не совсем обычны. Слишком противоположны были их характеры. Его шокировала ее эксцентричность, она возмущалась его неприспособленностью. Оба терпели друг друга из уважения к прошлому, но оба расставались друг с другом со вздохом облегчения. Образованный, воспитанный человек, при ней он молчал, как мумия. Это ее еще больше злило. Она хотела, чтобы он говорил, оживился, чтобы передать это на полотне. И ради этого сама говорила вздор.
— Жить в прошлом, без малейшего внимания на настоящее, то же самое, что жить всю жизнь в темной спальне. Это достойно моли, но не мужчины!
— Но ведь вы также живете прошлым? — указал он на висевшую на стену старинную картину.
— Это учителя, — объяснила Клементина. — Каким образом, скажите, могла бы я написать вам портрет, если бы не знала Веласкеса? Не говоря уже об эстетической стороне… Для вас же прошлое только предмет любопытства.
— Верно, верно, — кротко согласился он. — Дамский костюм бронзового века не заинтересовал бы Ворта. Для меня же любопытен доисторический костюм женщины.
— Я считаю это ненормальным, — объяснила Клементина, — вы должны стыдиться.
Этим закончился разговор.
Тем не менее, несмотря на ее полукомическое отчаяние, портрет подвигался вперед. Во всяком случае, она схватила его интеллектуальность и удаленность от жизни. Бессознательно она положила на его лицо печать ума, которая ускользала от нее при первом осмотре. Художник работает внутренним зрением, что всегда бывает, когда он создает большую вещь. Большая вещь, не та, перед которой художник говорит: ‘Как далеко, как это далеко от моей мечты…’
Это обман. Велико лишь то произведение, перед которым его творец говорит: ‘Неужели это я создал?’ Потому что он сам не знает, как он творил. Человек, работающий над произведением искусства, повинуется не разуму, а чувству, ум имеет дело с формулами, а формулы, как результат анализа, не имеют места в торжествующем синтезе искусства.
Удивленная Клементина смотрела на портрет и, как творец, видела, что он хорош.