Тринадцатая категория рассудка, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1927

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский.
Тринадцатая категория рассудка

Всегда так бывает: сперва ходишь к друзьям, а потом — как развезут их на катафалках — к могилам. Настал и мой черед променять людей на могилы. Кладбище, куда я — все чаще и чаще, за высокими зубцами стен и извне как крепость: все бойцы полегли, и только тогда открылись ворота. Войдешь — сначала сутолока крестов, а дальше — за внутренней стеной — новое бескрестное кладбище: в нем нет монументальной статики старых человечьих могильников, ни громоздких склепов, ни каменных ангелов, с крыльями по-пингвиньи в землю: красные металлические звезды на тонких проволочных стеблях беспокойно ворошатся в ветре.
Сейчас еще весенне тало и земля липнет к подошвам, мягко удерживая: остаться подольше, а то и навсегда. Вот уж четвертый раз я встречаю его: медленным чавком заступа в тугую и трудную землю — старик могильщик, сначала он мне виден по пояс, затем по плечи, еще немного, и голова его нырнет в развороченную глину. Но я подхожу ближе, стараясь разминуться с швырками земли из-под мерно звенящего заступа, и говорю:
— Здравствуйте.
— А что ж, здравствуйте,— оглядывает он меня из ямы. …
Есть одно обстоятельство, которое привлекает меня к этому человеку: старик явно выжил из ума и живет внутри какой-то апперцептивной путаницы, узлы которой не развязать бы и самому Канту. Кстати, ведь все (не буду искать другого определения) выжившие или, точнее, выжитые из своих умов, выселенные, так сказать, из всех двенадцати кантовских категорий рассудка, естественно, принуждены ютиться в какой-нибудь тринадцатой категории, этакой логической боковуше, лишь кой-как прислоненной к объективно обязательному мышлению. Если принять во внимание, что на эту тринадцатую категорию рассудка мы даем явки, в сущности, всем нашим вымыслам и алогизмам, то старик могильщик может быть полезен затеянному мною циклу ‘фантастических’ новелл.
Итак, предлагаю закурить, старик тянет потную руку за папиросой, присев на корточки, я огоньком к огоньку — и тринадцатая категория рассудка распахивает для меня свою потайную дверь:.
— Что это за аллея там, под тополями?
Старик сощурил глаза на шеренгу дерев и:
— Актерский ряд. Вот потеплеет, барышни с тетрадками придут, цветов нанесут, друг дружке из книжек зачитают: не богато, а уважительно.
— А там вот? — скольжу я глазами дальше по стене.
— Для сочинителей, ‘Писательский тупик’ прозывается.
Дед-могильщик хочет поподробнее, но я перебиваю и перевожу глаза к стыку двух стен: могилы здесь прикрыло зубчатой длинной тенью, и кой-где меж ржаво-желтых взгорбий белые кляксы нестаявшего снега.
— Ораторский угол,— поясняет голос из ямы,— тут ночью лучше издаля.
— А что?
— Неспокойно. Ораторы, известно: чуть стемнело, заговорят все сразу, — случится, идешь мимо ихнего угла, а из земли так и шепотит. Лучше издаля.
— Видно, правду про вас говорят, дед, что из ума выжили: где ж это видано, чтоб закопанный человек — и вдруг шепотил?
— Я и не говорю, что видано,— упирается старик,— а что слыхано, так это так. Вот недавно случай был. Хоронили зампреда какого-то — вот тут, в ораторском угле, левая с краю. Папироски не найдется еще? Красный гроб, венков не счесть, и народу видимо-невидимо. Оратор, говорят, был знатный. Ну вот. Спустили гроб, веревки наверх, ну, как водится, речи. Говорили-отговорили, потом и нам, мне с Митькой (сподручник мой), за лопаты. Плюнул я на ладони — и вдруг, что вы скажете: снизу из-под крышки: ‘Прошу слова. Выслушав, мол, предыдущих…’ Но тут — и боже мой! — и предыдущие, и всякие, кто ни был, все наутек. Даже Митька-дурак, лопату бросив, туда же. Разгляделся я, а вокруг только штук несколько калошек из снегу торчит да портфель чей-то, забывшись, на крестовине качается. А тот — из земли ему да сквозь крышь, понимаете, не видать,— так и частит, так и: ‘Граждане и товарищи, не закапывайте меня в тот свет — всё одно и трубы суда заслышав, крышкой надвинусь и не отзовусь,- как отзовист, я, и…’ — а что, есть такое слово, или почудилось мне, старику? Не учен я…
— Есть. Ну, дальше.
— Дальше? Как бы не так. Захотел было он дальше, но я, как обидно мне стало, Митьки не дожидаясь, за заступ, и единым духом и суесловца, и речи его землей закидал. Ведь, скажите, какой беспокойный народ пошел. Слыхано ли дело, чтобы раньше такое вот случалось?
— Э, дедушка, ни раньше, ни не раньше. Прибредилось вам. Полечиться бы надо. К районному врачу не ходили?
— Земля вылечит, сынок. Недолго уж мне тут с вами. А только, если не верите, идем — могилку покажу.
И, отставив лопату, старик уж локтями о края ямы, но я удерживаю его:
— Ну, ладно, верю, верю.
— То-то же,— и успокоенный, он продолжает свои путаные россказни.
— Этот что — глотнул с лопаты землицы и нишкни. А вот с другим безупокойником таким вот долгая у меня канитель была. Живу я — тут вот сейчас за воротами, домок в два окна у пустыря на отшибе. Мимо меня, катафалка за катафалкой, везут и везут. И вот как-то, к вечеру это было, зажег я ночничок и к столу повечерять сел, как вдруг что-то в дверь: торк. ‘Кто бы?’ — думаю, подхожу, окликаю, а в ответ опять: торк. Снял я крючок, глянул за дверь, ну, и много я их перевидел, сразу мне понятно, кто таков: стоит, руки скостенелы и к груди вжаты, длинен и желт. ‘Чур тебе,— говорю я,— откуда таков?..’ А он: ‘С катафалку. На огонек. Впусти’.
‘Ну,— думаю,— как бы не так!’ И, рукой порог перегородивши: ‘Непорядок: из вони на огонь — и, гляди, хватятся там, что пустоту хоронят, и как это ты изловчился?’ — ‘А так,— говорит,— как закачало по ухабам, крышка возьми и сдвинься — и в щелочку огоньком меня поманило: последний ведь, последний, думаю. Оглянулся назад: какие поотстали и поразбрелись (далеко до вашего кладбища, дедушка), другие еще бредут, но глаза по земле, потому — лужа на луже. Сдвинул я покрышь, снова приладил и тишком… впусти, дедушка’.— ‘А если,— говорю,— не успеешь, на похороны свои не поспеешь, чудак?’ — ‘Поспею, катафалка еле спицами ворошит, не откажи на последний огонек перед тьмою вечной в останный раз глянуть’. И так это просит неотступно, жалко мне стало. ‘Входи,— говорю,— но только чтоб раз-два — и в яму’.
Я к ночнику, он за мной и, рук с плеч не раскрестив, ликом завосковелым к свету. А потом: ‘Тронь, дедушка, за ресницы: застеклило что-то, еще заплутаюсь и дороги к домовине своей не найду. Ох, пора мне, пришли мои сроки, пора’. И в раскрытую дверь как пришел, так и ушел. Посмотрел я вслед: сумерком все заволокло, ударили встречные звоны. ‘Поспеет,— думаю,— или не поспеет?’
Повечерело. Дверь на крюк. Молитвы отчитав, лег я и хочу на ночничок дунуть, как опять там за дверью: шорх. ‘Ишь ты, неладная его носит’. Но .только делать нечего — открываю. ‘Не поспел?’ — ‘Не поспел,— отвечает,— прихожу, а уж могилу мою лопатами заровняли’. ‘Непорядок,— думаю,— но только контора уже закрыта, придется до утра’.
‘Что же в дверях стоять,— говорю,— избу холодить, будь незваным гостем, ложись уж, господь с тобой, там в сенцах у стены: тесновато, но не обессудь, в гробу и того теснее’. И рогожки ему бросил. Легли. Проснулся я о полуночи, может, сон это все, и хотел на другой бок, но только тут почуял: тленью тянет. ‘Эге,— думаю,— видно, снами от этакого не оборониться’. И, засветив ночничок,— все равно глаз мне с незваным не сомкнуть,— в сенцы. ‘Ну, как там тебе?’ — ‘Спасибо’,— и, вздохнув тяжко, молчит. ‘Евангелие над тобой читали?’ — спрашиваю. ‘Нет’. — ‘Ну, вот то-то же’, — и, по силе грамоты, книгу раскрыв, зачитал я над ним. Только вижу, слушает он, слушает, а потом: ‘Умилительно это, дедушка, но мимо правды’. Ну, тут уж я не стерпел: ‘Твое дело покойничье лежать — и ни бровью, ни ухом, а он туда же, с алтыном под полтину. Чина своего не блюдешь’. Замолчал и не шелохнется. А тут и утро. ‘Ну, вставай,— говорю,— пойдем закапываться’.— ‘Тяжко мне, закостенило всего’.— ‘Вставай-вставай, сам напутал, иди и распутывай: нечего’. Тяну его за руки и плечи — и что же, подается, несгибень заледенелый, встает вслед за мной и ногами о землю, как ходулями: тык-тык.
Пришли в контору. ‘Так и так’,— говорю, а конторские на смех и, как вы вот: ‘Из ума выжил, дед’,— и из ворот прочь и меня и его. ‘Ишь, лодырь, — перемигиваются, — в покойники наниматься вздумал, проваливай, откуда пришел’.
‘А откуда ты пришел?’ — за ворота выведши, спрашиваю. ‘Кривоколенный, квартира 39, а дому моему нумер…’ Ну, что ж, подсадил я его — под скрещенные руки — на трамвай, а там уж народ и сам: ‘Граждане, вперед’, ‘Пройдите, граждане’, — на себе понес: им что живой, что мертвый, все равно. Взошел и я и к уху чьему-то: ‘Уступите место покойничку’. Тот шарах, а я моему незваному коленки подогнул (еще туже скостенели), спиной его к скамье, и затрясло нас всех. Ну, нога за ногу, нога за ногу, пришли мы на Кривоколенный. Лестница. ‘Не могу,— говорит,— пусть спустятся и внесут’. Вижу, и впрямь трудно ему. Прислоня к стене, поднялся я — от нумера к нумеру: 39. Звонюсь — открывают: ‘Не дохоронили вы жильца, — говорю, — получайте обратно’.— ‘Какого жильца, откуда?’ — ‘Известно, откуда: с кладбища. Насилу довез, внизу дожидается’. И — как закричат на меня в десять голосов: ‘Да он пьян! Из ума выжил, не видите! (Вот как вы давеча.) Звоните в Антирелигиозное, пусть-де его заберут, куда надо! Тут и живым друг на дружке, а они еще с кладбищ полезли! Вон, шарамыга, пока поленом ног не перешибло!’
Делать нечего, ну их, вернулся я к бесприютнику своему, тронул плечо и говорю: ‘Пойдем дале’. А он уж,— и челюсть у него свисла, и глаза белы, — шепчет тихмя: ‘А может, это уже душа моя по мытарствам идет?’ — ‘Где там, — говорю,— мытарства впереди, под крестом ждут мытарства-то, а это у нас жизнь прозывается…’ Ну, долго про все. На другом дню вволок я его опять на 17-й, и повезло нас, на катафалке, оно б поспособнее, но где уж тут. Как стали слезать на Театральной — народ сзаду наддал и кричат: ‘Сходите!’ — ‘Не задерживайте!’ — ‘Да что он, как мертвый, копается!’ Обернулся я и говорю: ‘Правильное слово, мертвый, мертвый и есть’. И опять как закричат и локтями в спину: ‘Ну, вот и этот!’ — ‘Да сходите вы, так вас и так!’ Ну, я понимаю, народ занятой, бегут, глаза растерявши, что им до того, что вот человека недохоронили?
Намучился я еще с ним, с незакопой несчастным, пока до биржи труда — по стене и по стене — не доволок. Там, на Рахманном, легче пошло: вставил я его в очередь,— передний подастся, задний толканет,— и вижу я: дело на лад. Ну, сунул я ему в щепоть документ, а сам: ‘Дай,— думаю,— за табачком сбегаю, да и знакомца одного неподалеку, в Кисельном, проведать, авось присоветует что доброе’. И пошел. Ну а тот, знакомец-то, и скажи. ‘Ты,— говорит,— трупьяна своего брось, потому что это дело незапараграфленное!’ (Так и сказал.) И вот от слова этого, от незап… второй раз и не выговоришь, верите, вдруг страшно мне стало. Дось не было страшно, а тут…
Бреду назад — по Рахманному,— и одна надежа у меня, авось документ вывезет. Стал я искать своего: стоят спины за спинами и за спинами спины — окостенело и в бездвижье — и не разберешь: которые тут мертвые, которые живые. Поднялся я по лестнице, вхожу, а моего-то к загородке притиснуло, головой в оконце застрял — и ни туда, ни оттуда. К оконцу и я — и слышу, чиновник волнуется: ‘Да что вы,— кричит,— гражданин, глухонемой, что ли? Документ ваш не тот, не было распоряжения, не задерживайте! Следующий!’ Вытянул я его за локти из оконца, руки мои старые еле держат — тяжел стал, и к земле его клонит,— а тут любопытствующие: ‘Не зарегистрировали? Почему? Какой документ, покажите?’ Я и показал. ‘Вот,— говорю,— люди добрые, что же это такое: по метрике о смерти, и вдруг перестали регистрировать? И если б неправильная какая,— а то вот и нумер, и печать, и все. Как же так?’ И сразу вокруг нас, знаете, попросторнело. И опять мы с ним, с никудышей безмогильным, в сутолочье и в суету. Машины отовсюду гудут. Люди бегом — и так, и сяк, и этак, портфелями в портфелья, глаза растерявши. Плюнул это я в сердцах, очень уж меня это знакомцево ‘не распагр…’ тьфу, не выговорю.
— Не распараграфлено,— подсказал я.
— Вот-вот… ‘рафлено’ растревожило. ‘Прощай, — говорю,— незваный’. А он уж и губ разжать не может. И тут хлынуло народом, расцепило нас — его в одну сторону, меня в другую,— и вижу: плывет мой незакопа, как вот пузырь по канавке, несет его людьем людящимся все дале и дале. Снял я картуз и перекрестился: царствие небесное, аминь.
И сколько раз потом ни случалось в город наведаться, кого ни встречу, смотрю: уж не безмогильный ли мой? Только не довелось в другажды, не свело судьбой. Ну а вам, часом, не попадалось?
С минуту мы оба молчим. Потом прикуриваем. Старик берется за заступ:
— Это что — так, обыкновенность. А вот был у меня случай…
Но в это время на надвратной колокольне вздрогнули колокола и из-за стены, как сквозняком, потянуло тонким и протяжным пением. Спина старика тотчас же провалилась в яму — и сквозь звяк лопаты и бьющую о землю землю я расслышал:
— Вот, заговорили вы меня, а могилка и не готова. Неладно выходит: то яма без новопреставленного — то новопреставленный без ямы. Отойдите, еще землей зашибет.
Я направился к выходу. Одни ворота, потом другие. Здесь, под каменной навесью, я посторонился, пропуская процессию. И, шагая из ворот, думал: Леонардо был прав, говоря, что у пятен плесени можно иной раз научиться большему, чем у созданий мастера.
1927
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека