Нас занимает история одной мысли. В то время когда шумно совершаются события, тихо и незаметно зреет мысль, переходя из одной фазы в другую. Мало следить за ходом событий, надобно уметь приглядываться и к метаморфозам сопутствующей им идеи, в которой заключается их существенный смысл. Мысль порождает события, события порождают мысль. Время, в которое мы живем, в высшей степени поучительно. Наблюдатель поставлен самым благоприятным образом: он может видеть и то, что происходит на сцене, и то, что происходит за кулисами, он видит и маски, и то, что под масками. Впрочем, хотя это и поучительно, однако нельзя сказать, чтоб это было приятно, гораздо приятнее сидеть зрителем в партере и испытывать ряд впечатлений, производимых творческим вымыслом и игрой лицедеев.
Нас, как сказано, занимает история одной мысли, которая развивалась и созревала под шум событий. Мы переносимся воображением к началу прошлого года. На дворе стоит февраль, мятеж в Польше только что вспыхнул, ее леса наполняются шайками, подземное правительство издает декреты, под легким, исчезающим, как февральский снег в тех местах, покровом законного порядка обрисовалось Польское королевство времен Люблинской унии. Вся Европа в страшном волнении, открывается спектакль увлекательный и потрясающий… В это время Россия имела видение: перед нею неожиданно явился господин весьма почтенного вида, хорошего тона, несколько старомодный в обороте своих мыслей и в складе своей речи, говорил он по-французски не весьма изящно, не удобопонятно. Речь его дышала благочестием, любовью к порядку и законности и ненавистью к революции и демагогии. Он отрекомендовал себя самым доброкачественным польским патриотом. Он скорбел по случаю открывшегося мятежа и с горечью отзывался о мятежниках. Он упрекал их в том, что они соединяют польское дело с замыслами европейской демагогии, что они лишены истинного гражданского мужества и не умеют вести дело с соблюдением должных приличий, он упрекал их в том, что они не умеют ценить государственных мужей, которые с большим искусством управляют ходом польского дела и которым они только мешают. Он говорил об опасностях, которыми угрожает революция современному обществу. России, продолжал он, не избежать революции: она закипела в Польше, она доберется и до Москвы, в Польше она еще не так ужасна, потому что там нравы мягче, в Москве она будет ужасна. Есть одно средство предотвратить зло и пресечь ему пути. Пора еще не ушла, но надобно торопиться. Хотите ли вы, говорил он, чтобы маркиз Велепольский подал руку графу Замойскому? Хотите ли вы, чтобы мятеж в Польше прекратился и чтоб из пределов России была навеки изгнана революция? Это возможно только при согласии Императора с поляками. ‘Неужели, — спрашивал достопочтенный польский патриот, — невозможно соглашение между Россией и Польшей? Напротив, по моему мнению, это самое легкое дело, коль скоро приняться за него сериозным образом. Если правительство захочет удовольствоваться подавлением восстания, то, без сомнения, оно успеет в этом, но что пользы? Дело по-прежнему останется нерешенным в ожидании нового и скорого взрыва неудовольствия. Что же может сделать Император для удовлетворения законного желания поляков? Умеренная партия уже отвечала на этот вопрос. Великий Князь Константин спросил у графа Андрея Замойского, человека, облеченного доверием страны: какие у поляков желания и при каких условиях граждане, не принадлежащие к революционерам, могут искренно поддерживать правительство? Граф собрал у себя многочисленных друзей и отвечал, что Царство прежде всего желает соединения с областями Литвы, Белоруссии и Малороссии. Дворянство этих самых губерний, лежащих за Бугом и Неманом, выразило то же желание, требуя своего присоединения к Царству Польскому’.
Польский патриот-джентльмен с улыбкой предоставлял ученым разбирать вопрос о том, в какой мере эти области были колыбелью русской народности, он с улыбкою соглашался, что огромное большинство народонаселения этих областей — не поляки. При этом он в самых лучших выражениях отзывался о ныне царствующем Государе Императоре и подкреплял свою мысль следующим соображением: ‘Представьте себе, — говорил он, — что к землевладельцу, у которого сто деревень, жители двадцати из этих деревень приходят просить его, чтоб он поставил их под одно управление, отделенное от остальных земель этого крупного землевладельца. Они получают от него следующий ответ: хорошо, лишь бы только мое богатство и мои доходы от того не потерпели, а увеличились… Император Всероссийский и Царь Польский потерпит ли ущерб в своем могуществе, если часть этих Всех России будет теперь соединена с Польшей? Напротив, он станет могущественнее, потому что будет богаче… Какое могущество и какое счастье для императорского правительства! Императорское правительство будет иметь тогда смиренных, преданных и покорных подданных’.
Затем он обращался к нашим государственным людям. ‘Позвольте, — говорил он, — русские государственные мужи, открыть вам средство управлять польскими провинциями’. И вот этот почтенный господин, враг демагогии и революции, чтитель дворянских привилегий, предложивший присоединить к Царству Польскому весь западный край Империи потому только, что дворянство в нем по преимуществу польское, советует русским государственным мужам подсечь дворянство в польских провинциях и опереться на крестьян. Для этой цели он предлагает учредить в распространенном таким образом Царстве Польском представительный образ правления с двумя камерами, и притом так, чтоб представители народа выбирались поголовного подачей голосов. Он с удовольствием помышляет, как в варшавской палате представителей будут заседать в овчинных тулупах мужички из Малороссии и Белоруссии. ‘Таким способом, — говорил он, — все было бы устроено как нельзя лучше. Польское дворянство всегда было анархических свойств… Богатые часто предаются причудам честолюбивого воображения. Если богатому труднее войти в Царство Небесное, чем верблюду пройти чрез игольные уши, то по той же причине богатому трудно иметь на политические предметы верное воззрение. Дворянство, как богатое, так и бедное, часто забывает законность своего дела, ищет самоубийственного оружия в арсенале революционных идей. Если, — говорил он, — Царство Польское раздвинет свои пределы за Буг и Неман и белорусские и малорусские крестьяне будут заседать в варшавском сейме, то императорское правительство найдет себе в этом великую опору. Чем обширнее будет Польша, тем, стало быть, больше будет в ней элементов русских. Без сомнения, — заключал он, — все эти меры не дадут вечного союза между Россией и Польшей: в мipe сем нет ничего вечного. Но коль скоро меры эти будут приняты, то маркиз Велепольский может подать руку графу Замойскому’.
Таково было знамение в первые дни февраля месяца прошлого года. Знамение это вышло брошюркой, изданной в Лейпциге под заглавием ‘L’Armitrice entre les Russes et les Polonais propose par le comte Edouard Lubienski le 2 fevrier 1863’ {‘Перемирие между русскими и поляками, предложенное графом Эдуардом Лубенским 2 февраля 1863 года’ (фр.).}. Желающих ознакомиться с этим явлением ближе мы отсылаем к февральской книжке ‘Русского Вестника’ за прошлый год, где в статье под заглавием ‘Русский вопрос’ идет речь о вышеупомянутой брошюрке. Брошюрка эта могла показаться не заслуживающею внимания, однако она заслуживала внимания серьезного. Она показывает, какое имели тогда мнение о нас. Наши дела находились в таком градусе, что считалось возможным говорить с нами как с детьми и уловлять нас самыми патриархальными сетями. Брошюрка эта показала нам, с какою добродушною откровенностью мог быть поставлен вопрос, который еще не появлялся в дипломатии, хотя он в последнее время у всех на уме, — вопрос русский, вопрос о существовании Русского государства. Мы обратили на эту брошюрку надлежащее внимание. Некоторые из читателей удивлялись этому, точно так же, как стали бы удивляться серьезной критической статье, посвященной плохому роману, писанному для самых невзыскательных читателей, но мы не ошиблись, отличив именно эту брошюрку во множестве всякой всячины, печатавшейся тогда по польскому делу. Только теперь стало известно, что в целой России обретается несколько человек, обладающих самостоятельным суждением, это мы узнали из поучительного памфлета, о котором говорено было недавно в ‘Московских Ведомостях’ (NoNo 195 и 196), памфлета, вышедшего в Брюсселе под псевдонимом Шедо-Ферроти. В то время не было еще сделано этого открытия, и потому досточтимый граф Лубенский полагал, что в целой России не найдется ни одного человека, которого не могла бы прельстить мудрость его политики. Он был в положительной уверенности, что имеет дело с ордой Чингисхана и что ему не было никакой надобности прибегать к каким-нибудь искусным приемам и изворотам.
Но вот прошло несколько месяцев, дела значительно изменились, мятеж, давно уже подавленный в западном крае, издыхал и в Варшаве. Россия вышла победительницей из дипломатического состязания, и агитация европейская прекратилась. Русский народ обнаружил дух, смысл и силу, каких не подозревали в нем европейские политики и польские патриоты. Блестящие замыслы разлетелись, действительность вступала в свои права. Почтенный, благочестивый и обильный мудрыми советами патриот, титулованный землевладелец, предлагавший русским перемирие с поляками на столь выгодных для обеих сторон условиях, пропал без вести, на горизонте не оставалось и следа от февральского значения, брошюрка, вышедшая в Лейпциге, канула в Лету. В то время явилось новое знамение… Tuzesztazmianaw scenach mojego widzenia… Явился в оборванной одежде, изнуренный, на деревяшке благородного вида повстанец, испытавший все бедствия лесной войны и еще более испытавший горечь разочарования, погрузившего в скорбь его душу. Взор его исполнен смирения и покорности Провидению, но уныния в нем незаметно, он изнурен, но еще бодр, он разочарован, но не утратил надежды. Он стал опытнее, он понял, что наступила пора интриги, тонкой, осмотрительной, снабженной средствами подействовать на разумение людей немножко более разборчивый, чем та публика, которую воображал перед собою граф Лубенский. Интересный повстанец понял, что обстоятельства отнюдь не дозволяют делать такие предложения и советы, какие делал польский патриот в феврале месяце. Он простер свою заботливость даже до того, что захотел обратиться к публике на хорошем французском языке. Он счел при этом приличнее адресоваться не прямо к русским государственным мужам, но к мужам подземного жонда. Он пишет письмо членам тайного польского правительства, заседающего в Варшаве, но он желает, чтобы письмо его не осталось тайною для света, он желает, чтобы письмо его было прочтено всеми, и без всякого сомнения он желает, чтоб оно было прочтено русскими государственными мужами. И вот мы видим, как этот меланхолический повстанец ковыляет на своей деревяшке якобы из Лемберга в Брюссель, где живет наилучший и истинный друг Польши. Этот истинный друг Польши есть некто г. Шедо-Ферроти, причисляющий себя к русским. Повстанец обращается к нему с просьбой облечь его смысл в возможно лучшую французскую речь и пустить в свет. Возвратившийся из лесу повстанец не менее, чем титулованный землевладелец, негодует на революционеров, которые привели Польшу на край гибели. При все должном почтении к достоинству правительственных лиц, руководивших мятежом, правдивый повстанец не щадит их и изобличает плутовство и ложь, которые были его главными орудиями. Храбрый воин, потерявший ногу на поле битвы, он говорит с достоинством: я сражался за родину, но лгать за родину не буду! Но, странно, изъявляя глубокую антипатию ко лжи и ко всякого рода недобросовестным действиям и интригам, он сетует на вождей мятежа собственно не за то, что они лгали, а только за то, что они не умели лгать с толком. Вся беда в том, что они лгали неправдоподобно и плутовали неловко. Он хвалит их там, где они действовали ловко и успешно, но он негодует на них за то, что они не сумели до конца выдержать свою роль. Он просит их кинуть игру, в которой они оказались такими плохими артистами, но он не довольствуется простым уроком и хочет показать им собою пример, как поступать ввиду известных обстоятельств. Настаивать, как настаивал титулованный землевладелец в начале февраля, на немедленное соединение Волыни и Подолии и пр. и пр. к Царству Польскому было бы теперь глупо. Если это не удалось в феврале месяце, то как могло бы это удастся в сентябре, когда мятеж потерял все свои надежды? Надобно, напротив, показать вид, что польский патриотизм отрезвился, что он вошел в самые скромные пределы, что он не желает более ничего, как сохранения за польскою национальностью того клочка земли, который находится теперь в двусмысленном положении под именем Царства Польского. На этом клочке земли польская национальность должна возродиться к новому существованию, но для этого ей следует порвать всякую связь с своим прошедшим. А так как дух старой Польши заключается главным образом в польском дворянстве, то надобно опереться на крестьянство. Крестьян белорусских и малорусских созвать на варшавский сейм оказывается теперь совершенно невозможным, а потому надобно заявить, что все здравомыслящие польские патриоты согласны удовольствоваться одною Конгрессовкой, но на том условии, чтоб она, оставаясь под Русскою державой, получила полнейшую политическую самостоятельность и конституцию несравненно более сильную, чем конституция 1815 года, с сеймом многочисленным, составленным на основании самого низкого ценза или даже поголовщины, стало быть, преимущественно на основании крестьянских выборов, наконец, чтобы сейм этот заседал в продолжение восьми месяцев в году и управлял всеми делами края. Поймите, безмозглые, — таков был смысл речи, которую обращал он к своим компатриотам, — поймите всю важность этого плана! Сосредоточьте на нем все ваши усилия, направьте все ваши обманы в эту сторону. Если вы не будете разбегаться в сторону, если вы примените к политическим предметам педагогическое правило: non multa, sed multum [не много, но многое (лат.)], вы наверное достигнете цели. Употребляйте все усилия к тому, чтобы успокоить Россию относительно ваших притязаний на ее западный край, твердите, что присоединение этого края не только не желательно для вас, но даже противно вашим видам. При такой с нашей стороны благонравности русское правительство будет очень радо способствовать вам к перерождению Польши на новых основаниях. Оно не может не знать, что польское крестьянство не сочувствует мятежу и революции, что оно исполнено антипатии к панам и шляхте, что оно совершенно предано Царю. Изъявите же желание, чтобы будущее устройство Польши было основано на крестьянстве. Правительство русское убедится из этого в вашей искренности и, если вы будете умно поступать, примет ваш план и положит самое надежное основание делу, которому вы служите и которому так вредите.
Вот смысл длинной и занимательной речи, которую вел польский патриот, возвратившийся из лесов, устами человека, который, по мнению этого повстанца, по преимуществу заслуживает название ‘истинного друга Польши’. Этот человек, plus Polonais que les Polonais euxmemes [больше поляк, чем сами поляки (фр.)], есть, по странному стечению обстоятельств, некто г. Шедо-Ферроти, причисляющий себя к русским. Мы сейчас говорили о брошюрке, изданной в половине прошлого года в Брюсселе под заглавием ‘Lettre d’un patriote polonais au gouvemement national de la Pologne avec une preface et quelques notes explicatives par M. Schedo-Ferroti. Bruxelles, 1863’ {‘Письмо польского патриота к национальному правительству Польши с предисловием и пояснительными замечаниями г. Шедо-Ферроти. Брюссель, 1863’ (фр.).}. Желающих ближе познакомиться с этим знамением или припомнить его подробности мы отсылаем к ‘Московским Ведомостям’ за прошлый год (NoNo 225, 227, 228 и 229). Мы заключили тогда наш отзыв об этом явлении следующими словами: ‘Дались же, однако, крестьяне польским патриотам! Еще в начале восстания граф Лубенский, которого цитует и г. Питкевич, предлагал устроить в Варшаве парламент, где заседали бы в овчинных тулупах наши мужички из Киевской, Волынской, Минской и других губерний. План этот не удался, и вот теперь, перед последним издыханием мятежа, другой польский патриот в послании, писанном к таинственным властям жонда и публикованном для сведения России, поневоле обрезывает план графа Лубенского и соглашается удовольствоваться обделкой крестьян одного Царства Польского…’
Однако кто же этот г. Шедо-Ферроти, с которым так таинственно связано польское дело? Что он такое? Мы сейчас видели, как относится к нему польский патриот. Он не поляк, он причисляет себя к русским, почему же польский патриот, который бегал долясу, пожертвовал Польше частью своей ноги, в трудную минуту, когда дело его казалось почти совсем проигранным, обращается к нему как к самому надежному охранителю и двигателю этого польского дела? ‘Я, — говорит польский патриот, обращаясь к г-ну Шедо-Ферроти, — прочитал множество сочинений, касающихся Польши и ее нынешнего состояния, авторы этих сочинений, защищая ее дело каждый с своей точки зрения, конечно, доказали в них патриотизм и преданность Польше, и, однако, я не задумаюсь сказать, что из них нет ни одного, который бы в такой мере был истинным другом Польши, как вы’. Странно! Польский патриот и повстанец объявляет, что сколько ни встречал он польских патриотов, он не знает ни одного, кто бы так радел польскому делу, как этот таинственный господин, вовсе не принадлежащий к полякам. Как объяснить это? Понятно, что поляк, в котором возбуждено национальное чувство, хлопочет о польской деле, понятно, что ему может быть оно дорого, понятно, наконец, что польский патриот знает, в чем состоит его дело и чего он хочет, но решительно непонятно, каким образом человек посторонний и чужой, не имеющий никакого призвания служить этому делу, не чувствующий его в своей душе, может знать его лучше, чем самые преданные ему люди, проникнутые его интересами, и притом лучше, чем самые просвещенные и благоразумные из них.
И, однако, мы должны признать факт, признать его в том самом смысле, в каком он выдается. Мы должны поверить, что есть элементы, вовсе не проникнутые польским чувством и чуждые его делу, — элементы и причисляющие себя даже к русским, но на которых польский патриотизм возлагает свои надежды гораздо более, чем на польских патриотов. И мы верим этому. Вникая в дело, мы убеждаемся, что так действительно и должно быть. В самом деле, был ли бы возможен польский патриотизм, если бы в русских делах не было ничего сомнительного? Польский патриотизм не мог бы возникнуть, ему не было бы ни почвы, ни пищи, если бы в русских делах, как и во всяких делах, не было своих слабых сторон, своих уязвимых мест. Не присоедини к себе Россия в 1815 году герцогства Варшавского под титулом Царства Польского или присоедини она его к своим владениям на других основаниях, — где был бы теперь польский патриотизм, где была бы польская идея? Все, что не доброжелательствует русскому народу или государству, с какой бы то ни было точки зрения и в каком бы то ни было интересе, все то есть корень и сила нынешнего польского патриотизма. Этот патриотизм не есть что-нибудь положительное, он — явление отрицательного свойства. Польской национальности никому не нужно, никто о ней серьезно не заботится, весь вопрос заключается в русской национальности, и всякий элемент, клонящийся к ее ослаблению, унижению или раздроблению, должен казаться в глазах польского патриота наилучшим и надежнейшим из всех элементов его дела.
И вот теперь, когда, по-видимому, все кончилось, но когда поистине все только что начинается, перед нами новое, третье знамение. Перед нами не польский граф, не повстанец, возвратившийся из лесу, — перед нами безличная личность, в которой нет ничего положительно польского, но в которой оказывается все отрицательно русское, и польское, и лифляндское, и финляндское, и украинофильское, и, если угодно, черкесское. Эта отрицательная величина обращается к России на хорошем французском диалекте. Все приемы оратора отличаются полнейшею самонадеянностью. Он, по-видимому, совершенно уверен, что публика, на которую нужно ему подействовать, легко дается ему в руку, — и никогда еще, сколько мы знаем, интрига не была так дерзка и так бессовестна, никогда аргументы ad hominem [к человеку, субъективно (лат.)] не были так оскорбительны. Нет и тени той наивности, с какою почтенный польский граф в феврале прошлого года обращался к России, воображая ее себе под видом монгольской орды, нет и тени того плутоватого смирения, которым украсил себя повстанец на деревяшке. Перед нами господин, совершенно отложивший всякую надежду убедить кого-нибудь из людей, способных к самостоятельному суждению, перед нами господин, решившийся на отважное дело говорить в глаза против всякой очевидности, с полною уверенностью в успехе. Он поступает как фокусник, который очень хорошо знает, что среди его публики есть несколько человек, у которых нельзя отвести глаза, но которые нимало не помешают ему обаять остальную публику.
Он говорит как бы таким образом: в русском народе, в русском обществе наберется лишь бесконечно малое число людей (peu, infiniment peu [мало, бесконечно мало (фр.)]), способных к самостоятельному суждению, которых можно было бы сравнить с молодыми людьми, кончившими университетское образование. Но я вовсе не хочу считаться с ними, я говорю в их присутствии, но не обращаю на них никакого внимания и не опасаюсь их возражений. Я не сделаю ни одного шага, я не скажу ни одного слова для того, чтобы замаскировать мое дело. Мне не нужно ни убеждать, ни обманывать умных людей, я имею в виду подействовать только на людей, у которых в голове все развинчено и которые не могут отличить белого от черного, а таковы почти все господа русские, и потому голос здравого смысла не может подействовать на ту среду, в которой я оперирую. Я буду явно издеваться над здравым смыслом, и всякий, кто вздумал бы поднять голос на защиту его, останется со стыдом. Пусть уличают меня: всякого, кто заговорит с точки зрения здравого смысла, я ославлю сумасшедшим, всякого, кто в России скажет слово в интересе России, я объявлю опасным человеком и мятежником. Я так уверен в скудоумии среды, к которой я обращаюсь, что не имею ни малейшего сомнения в моем успехе. Вот вам для примера блистательный фокус, который я сейчас покажу и который всего лучше может засвидетельствовать вам о моей отваге и о моей уверенности. Вот, смотрите, я подхожу к человеку больному или мнимо-больному и говорю ему: ‘Любезный друг! Есть два средства, которые тебе предлагают: одно — добрая порция крепкого яда, которая сразу переселит тебя в вечность, другое — хлеб и прочие съедобные вещества, которые могут восстановить твои силы. Оба эти средства заслуживают некоторого внимания, но и то и другое едва ли годятся тебе, и то и другое — крайности, с тою, однако, разницей, что первое средство гораздо благороднее и возвышеннее, между тем как другое слишком грубо и вещественно. Ты, конечно, не решишься на первое средство, ты не захочешь принять чистого яду и отправиться разом на тот свет. Я понимаю твое сопротивление и не буду принуждать тебя к такому акту, но ты отнюдь не должен прибегать и ко второй, гораздо более грубой, крайности. Всего лучше избрать средину и примирить обе противоположности. Это удовлетворит всем требованиям, и это будет действием истинно философским. Возьми мышьяку, который предлагают тебе с одной стороны, и вкушая его с хлебом, который предлагают тебе с другой: ты незаметно избавишься от всех зол и исцелишься’. Что ж? Как вы думаете? Субъект мой последует, непременно последует моему совету. Я обращаюсь к России и говорю ей: ‘Перед тобою две партии, вот, с одной стороны, люди революции, которые хотят уничтожить тебя, вот, с другой — так называемые патриоты, которые хлопочут о твоем единстве, о твоей целости, о твоем процветании, и та и другая партия имеют кое-что сказать в свою пользу, и та и другая не лишены некоторого основания, однако и та и другая — не более как крайности, с тою только разницей, что партия, которая желает разрушить тебя, отличается образом мыслей более возвышенным, чем партия противоположная. ‘Точка зрения лондонского публициста возвышеннее, чем та, на которую становятся московские патриоты. Вдохновляясь идеей гуманитарною, г. Герцен желал бы достигнуть решения социальной задачи для целого мира. Он делает отвлечение от очертания границ, обозначающих территориальное протяжение государств, он желает доставить благосостояние всем, для этой цели он предлагает России приступить к политическому самоубийству’ {‘Que fera-t-on de la Pologne?’ (‘Что делать с Польшей?’). }. Что же касается до так называемых патриотов, то они желают твоего сохранения. Ты, конечно, будешь с яростью отбиваться от нападения, ты, конечно, не согласишься с теми, которые откровенно скажут тебе: умирай. Я признаю за тобою инстинкт самосохранения, как не могу не признать его и за устрицей, но что воспретит тебе инстинкт самосохранения, то, я уверен, исполнишь ты очень охотно по своему слабоумию, которому я легко дам в твоих глазах цену великодушия и мудрости. Ты не дашь раздробить себя, но ты поверишь, непременно поверишь, что тебе грешно заботиться о своем единстве и блюсти свою целость. Ты не поймешь того, что раздробить государство и разрушить его единство — одно и то же, ты еще менее поймешь, что раздробить тебя можно всего вернее и успешнее постепенным и незаметным процессом, так что ты и сама не почувствуешь, как ты улетучишься в человечество и как различные группы, на которые ты разложишься, войдут в состав других государств. Ты непременно поверишь мне, когда я скажу тебе, что сохранение твоего единства есть дело невеликодушное и негуманное, что следовать внушениям твоего русского патриотизма значит идти ad absurdum, то есть до нелепости. Тебе предлагают, с одной стороны, раздробиться, с другой стороны, тебе советуют укрепить твое единство и собрать твои силы для жизни и развития. Первого ты не хочешь, второго ты не должна хотеть. Послушайся же меня: соедини мышьяк с хлебом и раздробись под видом мнимого единства, которое не замедлит улетучиться, и ты незаметным образом отыдешь от мipa сего’.
Ни граф Лубенский, ни повстанец Питкевич на волю русского народа не ссылались, они обращались к правительству русскому прямо или косвенно и предлагали ему свои советы. Новый устроитель судеб Польши вооружается волею русского народа в подкрепление своих советов. Изобразив русский народ как бессмысленную массу, на которую не стоит обращать внимания и с которою можно поступать как угодно, он тем не менее возвещает мнения этой массы дикарей и истолковывает их как непреложный приговор. До сих пор, говоря об обязательствах русского правительства относительно Польши, все ссылались на Венский трактат, а новый оратор ссылается уж и на волю русского народа. Что Польша неразрывно соединена с Россиею, — это, говорит оратор, свято, это непреложно, так пожелала орда, называемая русским народом, в своих комици-ях она поголовно постановила, что Польша неразрывно соединена с Россией. Зачем бы, кажется, понадобилась этой массе дикарей Польша, присоединенная к России? Зачем нужно справляться с мнениями этой орды? Фокусник лукаво улыбается, он совершенно убедился, что всего благоприятнее для польского дела, всего выгоднее в интересах, враждебных целости Русского государства — удержание Царства Польского под Русской державой в качестве особого политического организма. А потому, утвердив за русским престолом на основании торжественного плебисцита дикарей то право, которого никто не оспаривал и которое по одному из враждебных России интересов нет ни малейшей выгоды оспаривать в настоящее время, превратив это право в обязанность для русского правительства, он в то же время настаивает на другой священной обязанности русского правительства — даровать Царству Польскому положение, чуждое и неизбежно враждебное относительно России. Он непременно хочет, чтобы Россия оставалась в неразрывном соединении с врагом, не принимая никаких мер ни к тому, чтоб обезоружить его, ни к тому, чтоб отделаться от него. С неистощимою изворотливостью ябедника он подыскивает все, что могло бы компрометировать русское правительство в этом смысле. С большим усердием, чем лорд Россель или г. Друэн де-Люис в своих депешах, с большею ревностью, чем все благоразумные и неблагоразумные польские патриоты, старается он растолковать каждое слово русского правительства в смысле, наиболее для России неблагоприятном, наиболее связывающем свободу ее действий. И текст Венских трактатов, и прошлогодняя дипломатическая переписка, и высочайшие рескрипты, и, наконец, воля русского мужичка, заявленная в такой формуле: ‘Poust jivout po svoemou sakonou’, — все употребляется для этой цели. Как бы ни было неопределенно какое-нибудь выражение, он непременно истолковывает его в одном определенном смысле, и о дальнейшем образе действий русского правительства относительно Польши говорит как о деле бесповоротно решенном, и всякое слово, высказанное не в ту сторону, в какую оратор непременно хочет склонить русское правительство, выставляет как бунт, и виновных в том ставит перед одну судную комиссию с жандармами-вешателями. Или вы должны принять программу повстанца Питкевича, говорит он, посматривая вокруг, или вы мятежники, и с вами будет поступлено по законам.
Положив начала, он и развивает их. Он сравнивает польский народ с русским и приходит к заключению, что обе национальности не могут быть устроены на одних и тех же политических основаниях, не могут быть одною и тою же политическою нацией. Русский народ есть громадное сборище простодушнейших дикарей, которым все равно, как бы ими ни управляли, им все равно, какая бы власть ни простиралась над ними, хотя бы польская, хотя бы немецкая, хотя бы татарская. Нужды нет, что русский народ имел тысячелетнее политическое существование, что его свойства созданы долговременным и трудным государственным развитием, что его склонности и инстинкты не случайность, также не первобытная наивность, а великий факт, с которым следует считаться всякому просвещенному уму, ищущему правды и истины, нужды нет, что русский народ находится не под какою-нибудь чуждою властью, а под своею собственною верховною властью, которую он свято соблюл и которую утвердил и возвеличил с величайшими пожертвованиями, нужды нет, что русский народ есть крепко организованное государство, что к русскому народу принадлежит и русское правительство, что русский народ прежде всего есть стоящая во главе его верховная власть… Но ловкий фокусник не опасается этих возражений: так уверен он в податливости своей публики. Он продолжает развивать свою тему. Насколько русский народ негоден или незрел в политическом отношении, настолько годен и зрел народ польский. Для России он берет меркою понятия и взгляды не людей, знакомых с правительственным делом, также не тех общественных классов, которые имеют политическое значение, а массы простодушных людей, которые в случае войны с французами говорят: ‘Французский немец бунтует’, меркою же того, что должно быть сделано с Польшей, берет он не понятия или желания большинства населяющего деревни Царства Польского людей, которых еще надобно прежде обратить в поляков, потому что они не хотят называть себя этим именем и менее всего доверяют польским патриотам, а понятия и желания князей Чарторыйских, графов Замойских и Лубенских или повстанцев Питкевичей. Он не хочет знать, что в Польском крае менее чем где-нибудь и несравненно менее, чем в России, может быть согласие в желаниях и чувствованиях всех элементов народонаселения. Он утверждает, что верховная власть должна непременно стать в другие отношения к народу в Царстве Польском, чем к русскому народу. Если русский народ, как объясняет он, по невежеству или по каким-нибудь другим причинам доверяет верховной власти, то польский народ имеет причины не доверять ей как потому, что он просвещеннее русского, так и потому, что агенты власти в Царстве Польском вели себя нехорошо и ознаменовали себя злоупотреблениями. Ему нужды нет, что горсть умных людей может возразить ему, что агенты власти могли ознаменовать себя злоупотреблениями не в одном Царстве Польском, но и посреди коренного русского народа, что в администрации Империи насчитывается, например, с лишком 30 000 мест, занимаемых людьми польского происхождения, которые менее внушают к себе доверие народу, нежели польским крестьянам русские чиновники, в которых они видят в настоящее время единственную свою надежду и оборону от ксендзов и шляхты, всегда составлявшей особую нацию.
Удержание Царства Польского при России нужно вовсе не в исполнение воли русского народа, вовсе не в интересе России. Нечего тут ссылаться на волю русского народа. Какою бессмысленною ордой ни казался бы кому-нибудь русский народ, нельзя ожидать, чтоб он мог кипеть патриотизмом по отношению к краю, совершенно ему чуждому и враждебному. При тех условиях, в какие хотят польские патриоты поставить эту область относительно русской державы, ее удержание может быть полезно только как принцип разложения России. Существование особого Польского государства под одною с Россией державой должно неизбежно оказывать разлагающее действие на весь ее состав, и прежде всего на те губернии, которые некогда составляли Западную или Литовскую Русь и входили в состав старой Польши. Относительно западного края есть две программы: одна требует немедленного соединения его с Царством Польским и через то возможно полнейшего восстановления границ Речи Посполитой на восток, если не на запад. Под влиянием этой программы подольское дворянство подавало свой адрес в 1862 году, эту программу предъявляли те польские землевладельцы, которые в том же году собирались у графа Замойского в Варшаве, эту программу излагал в своей брошюре граф Лубенский. Программа эта соответствует преимущественно настроению польского чувства в юго-западном крае. Но в то самое время, когда делались попытки к соединению западных губерний с Конгрессовкой, в северо-западном крае предъявлялась другая программа, которая находилась в прямом соответствии с планом маркиза Велепольского. Рядом с автономией Царства Польского эта программа ставит автономию западного края под титулом Великого Княжества Литовского. События прошлого года отняли всякую возможность у польских патриотов настаивать на немедленном осуществлении юго-западной программы, эти события заставили также притаиться и программу северо-западную. Но, притаившись, она не исчезла. Повстанец Питкевич, требовавший особого государственного устройства для Конгрессовки, великодушно отказывался от западного края, но он не счел нужным скрыть, что желает сохранения польской национальности в этом крае. ‘Истинный друг Польши’, явившийся в это время, когда, по-видимому, все кончилось, но когда, в сущности, все только что начинается, — также великодушно отказывается от этого края. Но он не скрывает насмешливой улыбки, называя этот край русским, он очень хорошо знает, что хотя бы не три раза, а три тысячи раз сряду провозгласить его русским, край этот ни на волос не станет от этого русским. И в этом пункте также он охотно ссылается на священную волю русского народа, которую эта орда поголовно заявила в своих комициях. Но ничего не может быть коварнее той уловки, с которою он цитует какую-то программу какой-то русской патриотической партии относительно западного края, как будто бы в самом деле существует организованная патриотическая партия, которая установила для себя общую программу. Он цитует записку одного русского писателя, в которой предлагается выселить поляков из западного края в Конгрессовку, а с тех, которые захотят остаться, взять честное слово, что они будут сидеть смирно. Он цитует эту программу, как будто кто-нибудь верил в ее действительность, и ни слова не говорит, что было сказано в ‘Московских Ведомостях’ по поводу подобных добродушных планов очистить западный край от польских элементов. После всего этого, говорит он, можно считать вопрос о западном крае окончательно решенным и затем успокоиться за его участь. Но, отзываясь так спокойно и дружественно о планах очищения западного края посредством выселения поляков, он с величайшим азартом восстает против всякой меры, которая имеет не шуточный характер, а действительно направлена к водворению русской народности в этом крае. Все, что вполне законным образом, и притом без всяких потрясений и насилий, могло бы способствовать этой цели, он торжественно провозглашает нелепостью, безумием и мятежом. Кто-то сказал, что национальный вопрос в этом крае может быть разобщен с религиозным, и вот он употребляет неестественные усилия, чтоб эту простую мысль превратить в какую-то бессмысленную инквизицию.
Если Конгрессовка должна быть отдельным государством под общей с Россией державой, то почему же не явиться на свет другим подобным государствам под тою же державой? Допустить принцип — значит допустить и последствия. Рядом с Царством Польским, долженствующим состоять на особом государственном положении, нет причины не быть и Великому Княжеству Литовскому на особом государственном положении, до тех пор пока обстоятельства не дозволят им слиться. Как Царство Польское, так и Лифляндия (которую фокусник имел нахальство назвать русскою Вандеей!) должна быть для русского народа землею чужестранного, terre etrangere. Точно так же и Кавказ должен быть для русского народа землею чужестранного. Этого мало: третье знамение, обнаруживающее сокровенный смысл польского вопроса, — третье знамение, состоящее из всех отрицательно-русских элементов, касается и того вопроса, который был недавно так дерзко брошен в самую среду русского народа. Оратор третьего и последнего знамения настойчиво говорит о московитском наречии, которое должно быть чуждо малороссийскому краю, он свидетельствует, что благосостояние Малороссии требует развития в ней совершенно особой народности, которая неминуемо должна сделать этот край чужестранным для русского народа. Несогласных с этим он громит как людей, более опасных, чем все революционеры.
И вот таким-то образом русскому народу, а с ним неизбежно и Русскому государству, отводятся пределы старого Московского царства, каким оно было до времен царя Алексея Михайловича! Вот перспектива, которую представляет нам будущность России, — вот цель, к которой манит нас истинный друг Польши, — вот существенный смысл того памфлета, которые наглостью своих разчетов превосходит всякое вероятие и который так справедливо назван произведением ‘пера, враждебного России’.
Впервые опубликовано: Московские ведомости. 1864. 4 октября. No 216.