Время на прочтение: 7 минут(ы)
Три встречи. Из воспоминаний об ушедших
Кони А. Ф. Избранное / Сост., вступ. ст. и примеч. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова. — М.: Сов. Россия, 1989.
OCR Pirat
Это было впервые после Октября, зимой, не помню точно в каком месяце. Во всяком случае, незадолго до этого я окончательно занял министерство народного просвещения по Чернышевскому переулку. Еще почти не было у меня никаких чиновников, — одни курьеры да ответственные работники, — но уже закипела жизнь, уже начали восстанавливаться бесчисленные социальные провода, которые должны были соединить рождающийся Наркомпрос со всем просветительным миром в громадной стране.
И вот однажды ко мне явился кто-то, — уже не помню ни фамилии, ни даже облика, ни пола, — с таким заявлением:
Анатолий Федорович Кони очень хотел бы познакомиться с вами и побеседовать. К сожалению, он сильно болен, плохо ходит, а откладывать беседу ему не хотелось бы. Он надеется, что вы будете так любезны заехать к нему на часок. При этом передан был его адрес. Я, конечно, прекрасно понимал всю исключительную значительность этого блестящего либерала, занявшего одно из самых первых мест в нашем передовом судебном мире эпохи царей. Мне самому чрезвычайно хотелось видеть маститого старца и знать, что, собственно, хочет он мне сказать, мне — пролетарскому наркому, начинающему свою деятельность в такой небывалой мировой обстановке.
Кони был уже стар — в это время ему было 72-73 года.
Кабинет, в который меня ввели, хранил еще следы его нормальной жизни. Это был кабинет серьезного работника, с большим количеством книг, с удобными рабочими креслами вокруг письменного стола. Комната была несколько затемнена, да и было это зимой, когда в Ленинграде света в окошках не много. Кони встал на своих нестойких ногах, но я поспешил попросить его сесть. Свои острые колени он накрыл чем-то вроде пледа и довольно пристально разглядывал меня, пока я усаживался. Он сохранил тот свой облик, который хорошо известен всякому по его портретам. Только борода и бакенбарды, облекающие кругом щек и под подбородком его бритое лицо, были уже седыми и показались мне даже желтоватыми, а лицо его было совсем желтым, словно старая слоновая кость, да и черты его казались вырезанными очень искусным, тонким резчиком по слоновой кости, такие определенные в своем старчестве, такие четкие и изящно отточенные.
Глаза Анатолия Федоровича, очень проницательные и внимательные, отличались в то время большим блеском, почти молодым, но смотрел он на меня с некоторым недоверием, как-то искоса, словно хотел что-то во мне прочитать и понять. Так как некоторое время тянулось молчание, то я обратился к нему: чем могу ему служить. Когда я шел к Анатолию Федоровичу, мне казалось, что он непременно обратится ко мне с просьбой — ведь времена были очень трудные, даже самые простые условия комфорта, особенно для старого человека, привыкшего жить богато, стали желанной, но недоступной вещью. Не могу не отметить, что в этом полутемном кабинете было довольно-таки холодно, так что я даже пожалел, что снял с себя пальто. Но Кони очень торопливо на этот раз, как будто даже испугавшись столь естественной мысли, как возможность личной просьбы ко мне, заговорил:
— Мне лично решительно ничего не нужно. Я разве только хотел спросить вас, как отнесется правительство, если я по выздоровлении кое-где буду выступать, в особенности с моими воспоминаниями. У меня ведь чрезвычайно много воспоминаний. Я записываю их отчасти, но очень многое не вмещается на бумагу. Кто знает, сколько времени я проживу! Людей, у которых столько на памяти, как у меня, — очень не много!
На это я ответил ему, что Наркомпрос будет чрезвычайно сочувствовать всякому его выступлению с соответственными воспоминаниями, будь то в письменной форме, будь то в форме лекций.
— Впрочем, — сказал он, и его большой нервный и скептический рот немного жалко подернулся, — я очень плохо себя чувствую, и я совсем калека.
Немного помолчав, он начал говорить, и тут уже можно было узнать Анатолия Федоровича. Правда, я никогда его не слыхивал ни в эпоху его величия, как одного из крупнейших ораторов нашей страны, ни до, ни после единственного моего разговора, который я описываю, но многие говорили о необыкновенном мастерстве его в искусстве разговора и о замечательной способности оживлять прошлое, о необыкновенном богатстве интонаций, об увлекательности, которая заставляла его собеседников буквально заслушиваться словами, слетающими с этого большого, словно созданного в качестве носителя слова, рта.
Он говорил мне, что решился пригласить меня для того, чтобы сразу выяснить свое отношение к совершившемуся перевороту и новой власти. А для этого он-де хотел начать с установления своего отношения к двум формам старой власти — к самодержавию и к Временному правительству.
Вероятно, в сочинениях Кони можно найти многие из тех фраз, не говоря уже об образах и событиях, которые рассказал мне тогда Анатолий Федорович. Но, во всяком случае, для той специальной цели, которую он себе поставил, — разговаривания, — они были по-иному и рассказаны в необыкновенном освещении. С огромным презрением, презрением тонкого ума и широкой культуры, глядел сверху вниз Анатолий Федорович на царей и их приближенных. Он сказал мне, что знал трех царей. Он говорил об Александре II как о добродушном военном, типа представителя английского мелкого джентри, у него и идеалом было быть английским джентльменом, он гордился своей любовью к английским формам спорта и внутренне страстно желал ограничить как можно меньшим кругом своей жизни свои ‘царственные заботы’ и как можно больше уйти в мирную комфортабельную жизнь, в свою личную любовь, в свои личные интересы. Быть может, он был на самом деле добродушен, но в то время, когда Анатолий Федорович мог его наблюдать, это был абсолютно испуганный человек, царская власть казалась ему проклятием, она не только не привлекала Александра II, но она пугала его. Подлинно он считал шапку Мономаха безобразной, гнетущей тяжестью, и не потому, чтобы ему присуще было такое глубокое сознание своего долга перед страной, а потому, что он, как загнанный зверь, боялся террористов. Именно этот страх, окружающий всякого царя, ‘риск царственного ремесла’, казался ему непереносимой приправой власти. Эта духовная ограниченность и слабость и вместе с тем ужас перед опасностью делали его готовым, наподобие его тезки и дяди, отдать Россию любому Аракчееву.
Еще колоритнее рассказывал мне Кони о втором из царей, которого наблюдал, — об Александре III. Это был ‘бегемот в эполетах’, человек тяжелый, самое присутствие которого и даже самое наличие в жизни словно накладывало на все мрачную печать. Подозрительный, готовый ежеминутно, как медведь, навалиться на все, в чем он мог почуять намек на сопротивление, — какой уже там ‘первый дворянин своего королевства’! — нет, первый кулак своего царства на престоле.
Говоря о Николае II, Кони только махнул рукой. Но ведь, по существу говоря, он всю жизнь оставался на том уровне умственного развития, который вряд ли сделает его способным прилично командовать ротой. И вот с этаким умом извольте править государством. И этот тоже хотя и любил власть, — кому же охота выпускать скипетр из своих рук! — по существу, ею тяготился и устранялся от нее. Он мог бы быть добрым семьянином, натура удивительно мещанская, бездарная до последнего предела. Кони утверждал, что он глубоко убежден в способности царя с легчайшим сердцем примириться с отречением, если бы только ему доставлена была возможность жить комфортабельной семейной жизнью.
Я заметил Кони, что его наблюдения относительно внутренней отчужденности некоторых царей от власти, свидетельствующей о каком-то чисто политическом вырождении монархии, не имеют такого большого значения для характеристики правительств, так как правительство далеко не сводится к монархам и редко даже действительно обеспечивает за монархом видное место, кроме, конечно, демонстративного и показательного.
Тогда Кони заговорил о бездарности министров. Для очень немногих делал он исключение — бездарность, бесчестность, безответственность, взаимные интриги, полное отсутствие широких планов, никакой любви к родине, кроме как на словах, жалкое бюрократическое вырождение.
Несмотря на скептическое оплевывательное отношение к старой власти, оно еще показалось мне сносным по сравнению с тем, что говорил Кони о Временном правительстве.
Какая-то судорога сарказма пробежала по его большим губам.
— В этих я ни на одну минуту не верил, — сказал он, — Это действительно случайные люди. Конечно, если бы февральский режим удержался в России, в конце концов произошла бы какая-то перетасовка, лучшие люди либеральных партий подобрались бы и, может быть, что-нибудь вышло бы. Но история судила другое. Во всяком случае, то, что тут было — Львовы, Керенские, Черновы, правда, я наблюдал их издали, и я уже был не столько очевидцем этих событий, сколько их несколько удаленным свидетелем, однако разве не ясно, что это за нерешительность, что это за дряблость, какое жалкое употребление сделали они из революционных фраз и какими слабыми оказались, когда за ширмами этих фраз пытались доказать, что они — власть, способная ввести в берега разъяренный океан народа, в котором веками скопилось столько ненависти и мести.
Кони задумался и, опять взглянув на меня тем же косым внимательным и недоверчивым взглядом, сказал мне:
— Может быть, я очень ошибаюсь. Мне кажется, что последний переворот действительно великий переворот.
Я совсем не знаю, почти абсолютно никого не знаю, ну, никак не знаю ни одного из ваших деятелей, [разве только] понаслышке, по статьям, но я чувствую в воздухе присутствие действительно сильной власти. Да, если революция не создаст диктатуры — диктатуры какой-то мощной организации, — тогда мы, вероятно, вступим в смутное время, которому ни конца ни края не видно и из которого бог знает что выйдет, может быть даже и крушение России. Вам нужна железная власть и против врагов, и против эксцессов революции, которую постепенно нужно одевать в рамки законности, и против самих себя. Ведь в таком быстро организующемся правительственном аппарате, который должен охватить землю от Петербурга до последней деревушки, всегда попадается множество сора. Придется резко критиковать самих себя. А сколько будет ошибок, болезненных ошибок, ушибов о разные непредвиденные острые углы!
И все же я чувствую, что в вас действительно огромные массы приходят к власти. Тут действительно открывается возможность широчайшего подбора властителей по доверию народа, проверенных на деле. Ваши цели колоссальны, ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне — большому оппортунисту, который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — все это кажется гигантским, рискованным, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна понимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который был отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмет власть в свои руки, это будет в совсем неожиданных формах, совсем не так, как думали мы — прокуроры и адвокаты народа. И так оно и вышло. Когда увидите ваших коллег, передайте им мои лучшие пожелания.
Кони опять встал на своих слабых ногах и протянул худую старческую руку. Я крепко пожал ему руку и сказал, что постараюсь запомнить то, что слышал от него, так как это слышанное с глазу на глаз в полутемном кабинете мне показалось неожиданным из его уст и поучительным.
Сейчас я жалею, что, придя домой, я не записал этой беседы, но ведь и тогда, и после было столько встреч и среди них столько интересных, и где уж нам писать дневники!
Мне кажется, однако, что за вычетом обаятельного красноречия, необыкновенно конкретизирующей образности, я верно передаю основу тогдашних слов Кони. Я не знаю, как относился Кони позднее к нашей борьбе и нашему строительству. У меня есть только два довольно ярких факта. Вопервых, письмо Анатолия Федоровича по поводу некоторого недоразумения относительно издания им воспоминаний о Витте. В этом письме он пишет:
‘Дорогой Анатолий Васильевич, меня удивляет, что Советская власть или, по крайней мере, ее орган находят что-то предосудительное в моей брошюре. Дело в том, что она насквозь правдива. Я не верю, чтобы правда о прошлом могла в какой бы то ни было степени вредить революции и росту сознания свободного народа. Очень прошу вас, заступитесь за мою брошюру. У меня остается один долг и одна радость — успеть сказать побольше правды о прошлом.
Пишу мемуары и хочу думать, что делаю этим нужное дело’.
В то время я сейчас же принял меры к устранению этого недоразумения.
Второй факт — это те теплые выражения, в которых Ленинградский Совет охарактеризовал заслуги Кони, и те строки в этих словах доброй памяти, где говорится о добровольном и плодотворном содействии Кони, даже в годы его глубокой старости, нашей культурной работе […]
Впервые опубликовано в журнале ‘Огонек’ (1927. — No 40. — 2 окт.) под заголовком ‘Три встречи’ (первая — с Кони).
С. 446. тезка и дядя — имеется в виду Александр I.
Прочитали? Поделиться с друзьями: