Три стихии, Меньшиков Михаил Осипович, Год: 1900

Время на прочтение: 33 минут(ы)

ТРИ СТИХИИ

(‘В овраге’, повесть А.П. Чехова)

I

В конце века литература наша переживает как бы ‘вторую молодость’. Чувствуется заметное оживление в журналах, во всех областях выступил ряд талантов, еще не всеми признанных, но, видимо, с большою будущностью, не сошли со сцены и некоторые прежние, определившиеся дарования. Неустанно работает еще такое могущество, как Лев Толстой, и, видимо, входит в полноту своих огромных сил Антон Чехов. Получается впечатление, как будто у нас снова возникает изящная литература — после столь длинных потемок между отдельными, не слишком яркими вспышками…
Особенную уверенность в том, что благородное искусство слова еще продержится у нас, дает, конечно, А.П. Чехов. Из ‘молодых’ он один, бесспорно, крупного, богатырского склада. В его творчестве как бы намечается новая черта. Прежде мелкие рассказы его были лучше крупных, теперь — наоборот. Мелкие вещи продолжают быть прекрасными, но крупные сразу как-то стали приобретать глубокую значительность, полноту мысли первостепенных, великих произведений.
Выяснилось, что большой мастер в описании так называемой ‘интеллигентной’, разночинной жизни г. Чехов обнаруживает особенно тонкое понимание народного быта и слоев, прикасающихся к народу. В этой, по-видимому, области нашему автору суждено сказать свое основное слово, выполнить тот художественный подвиг, который для дворянской культуры совершен Тургеневым и Толстым, для разночинной интеллигенции — Достоевским, для купечества — Островским. Народ, несмотря на многочисленную школу беллетристов-народников, до сих пор еще не изображен в литературе, в этой школе не было до сих пор ни одного великого таланта, кроме, может быть, оставшегося до конца не разработанным замечательного дарования Глеба Успенского. Но Глеб Успенский — сплошной эскиз, сплошная записная книжка талантливого художника, и ни одной законченной или хотя бы тщательно набросанной картины. К народной жизни прикасались и Тургенев, и Лев Толстой, но войти в нее и осветить во всей толще — это, по-видимому, предстоит новому поколению талантов, г. Чехову и, может быть, г. Горькому1, — если последний не собьется на жалкую ремесленность тоже подававших когда-то надежды г.г. Потапенка и Мамина.

II

Последние крупные вещи Ант. П. Чехова ‘Мужики’ и ‘В овраге’2 — уже очень внушительное и важное свидетельство о народной жизни. Читаешь их, и местами просто дух захватывает от необыкновенной правды описания, от глубокой важности предмета, от живого присутствия таланта, сквозящего из каждого штриха картины. Вот она, деревня, как она есть, вот он, таинственный, полный ужаса и красоты мир, освещенный в мельчайших углах его. И какою холодной ложью, какою мертвечиной кажутся все иные, не художественные изучения той же самой деревни! Я не говорю о канцелярских рапортах и отчетах, не говорю о цифровых статистических вытяжках, но возьмите хотя бы эти бесконечные серые, пухлые, безжизненные ‘статьи’ о народном быте, эти экономические ‘исследования’, которые неизменно печатаются в толстых журналах и неизменно же никем, за крайне редкими исключениями, кроме авторов, не читаются. Как мало в них жизни или, точнее, как она оболгана и искажена в них! Самое важное, самое центральное, на чем держится игра действительности, — человек, его страстная, полубезумная, трогательно-хрупкая природа исчезает под тупым пером, стушевывается в пятно, тогда как кисть художника едва уловимым прикосновением к полотну вызывает целую бесконечность явлений, движущуюся, говорящую…
Мне кажется, что истинное искусство вообще научает несравненно более, чем наука, и, может быть, только оно и научает. В науке лишь то и поучительно, что дается художественным прозреньем, — не теорией вещей, а их поэзией. Следовало бы поэтому ввести тщательное чтение таких авторов, как Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов, в курс каждой серьезной школы. Особенно можно рекомендовать изучение Чехова государственным людям. Чтобы хорошо знать столь важный для них предмет, как жизнь народная, — нужно, конечно, пожить среди народа, в одной избе с ним, около одной с ним печки. Но и этого мало. Надо свой материал наблюдений сорганизовать с чьей-нибудь более чуткой, более тонкой впечатлительностью, нужно, чтобы по вашей грубой картине прошлась чья-нибудь артистическая рука. Только искусству, только художественному таланту доступна истина, только он способен уловить подлинный смысл природы.
Поэтому значение таких вещей, как чеховские повести из народной жизни, прямо неоценимо. Это не те картинки, которые можно поглядеть и забыть, они написаны не для забавы!
Чеховские деревенские повести — это, помимо обаятельной красоты их, — в сущности научные диссертации, очень строгие, народно-бытовые исследования. Если хотите, это периодически появляющиеся, глубоко обдуманные доклады русскому обществу о современном состоянии деревни, о том, что всего важнее и интереснее в ее жизни.
Немногочисленные художественные страницы полны у г. Чехова драгоценных наблюдений над самыми основными, едва уловимыми по тонкости веяниями народного духа. То, что эта удивительная по точности работа выполнена писателем, сильный талант которого позволяет нам не только слышать о жизни, но и видеть ее, — представляет выгоду, не заменимую ничем.
Роль критики в отношении замечательных произведений, казалось бы, исчерпывается коротким указанием: гляди и поучайся! В самом деле, ни передать, ни оценить истинно талантливую вещь нельзя лучше, чем она это делает сама собою. Но язык искусства, язык созерцания, язык богов, столь ясный и волнующий, не для всех родной язык, не для всех самый понятный. Все мы прочие, не художники, мыслим и говорим на несколько другом, испорченном языке — отвлеченных понятий и расчлененных выводов. Этот язык очень груб и неточен в сравнении с первым, — это, может быть, не более как жаргон искусства, но критике приходится иногда переводить великое произведение на общепонятный жаргон. Говоря о новой чудесной повести А.П. Чехова, я попробую перевести из нее в свою мысль кое-какие, далеко не все, особенно остановившие меня картины. Нужно заметить, что искусство, как сама действительность, не вполне бесспорно. В разных умах оно вызывает иногда различные настроения и мысли. Изображенное, как и существующее, есть иероглиф, вечный смысл которого составляет тайну — даже для чуткой души гения. Возможны лишь приблизительные догадки, у всякого свои. Поэтому, отнюдь не притязая ‘объяснить’ или ‘истолковать’ и без того ясную повесть г. Чехова, я буду говорить лишь о своем впечатлении от нее.

III

Перед нами опять деревня, на этот раз село Уклеево, приютившееся в овраге, едва видное с дороги. ‘Это то самое, где дьячок на похоронах всю икру съел’3. Про село Уклеево ничего другого не рассказывали, ничего в нем не подметили более важного. Но вооруженный глаз художника открыл в нем целый мир жизни — загнившей, приниженной, но полной драм, полной жалких радостей и страданий невыразимых.
Село Уклеево — нового типа, где древняя власть земли поколеблена вторжением новой и страшной силы — капитализма. В этом новом селе ‘не переводилась лихорадка и была топкая грязь даже летом, особенно под заборами… Здесь всегда пахло фабричными отбросами и уксусной кислотой, которую употребляли при выделке ситцев. Фабрики — три ситцевых и одна кожевенная — находились не в самом селе, а на краю, поодаль. Это были небольшие фабрики, и на всех их было занято около четырехсот рабочих. От кожевенной фабрики вода в речке часто становилась вонючей, отбросы заражали луг, крестьянский скот страдал от сибирской язвы. Она считалась закрытой, но работала тайно с ведома станового пристава и уездного врача, которым владелец платил по десяти рублей в месяц’4. Одной легкой чертой — сообщением, что ‘фабрику приказано было закрыть’ — одной этой фразой Чехов подчеркнул огромное явление русской жизни, сразу, как опытный режиссер, расставив на своих местах все действующие в деревне силы: власть приказывающую, исполняющую, интеллигенцию (в лице врача) и капитализм. Одна подробность — и какая говорящая, многозначительная …
Село бедное, несмотря на изобилие капитализма. Во всем селе только два порядочных дома, один — под волостным правлением, а в другом жил, как раз против церкви (тонкая черта), Цыбукин, Григорий Петров, епифанский мещанин. Это не просто человек, а целое учреждение деревни, и самое властное — несравненно влиятельнее деревенской церкви и даже волости.
‘Григорий держал бакалейную лавочку, но это только для вида, на самом же деле торговал водкой, скотом, кожами, хлебом в зерне, свиньями, торговал чем придется, и когда, например, за границу требовались для дамских шляп сороки, то он наживал на каждой паре по тридцати копеек, он скупал лес на сруб, давал деньги в рост, вообще был старик оборотливый’5.
Вот в этом каменном доме против церкви, в этом странном учреждении, созданном самою жизнью, и разыгрывается трагедия деревенской жизни. События не сложны, и мы останавливаться долго на них не будем. Описывается семья деревенского мироеда — он сам, благообразный старичок в длинном сюртуке и ситцевых штанах, его красивая жена, благочестивая и податливая Варвара, два сына — старший Анисим, идущий ‘по ученой части’, т.е. служащий сыщиком в городе, и второй сын, глухой и глупый. Старший сын женится на кроткой и тихой красавице Липе, запуганной и бедной, младший женится на красивой и хищной Аксинье, которая прибирает к рукам весь дом, всю хитрую машину деревенского кулака. Случилось несчастие: старший сын-сыщик впутался в подделку серебряных денег, его ссылают в Сибирь, а грудного ребенка его, сына кроткой Липы, злая Аксинья обваривает кипятком. И Липу, и самого Григория Цыбукина — Аксинья выгоняет из дому и заводит новое, более широкое, более жестокое, более организованное хищничество. Тема не сложна, но сколько ярких лиц, выхваченных живьем из действительности, — сколько характеров и многозначительных явлений!
Я не буду говорить о бесчисленных тонкостях чеховского рассказа, — они, как и всегда у него, удивительны. Каждая страница, местами каждая строка будят мысль, заставляют жить и чувствовать.
В общей, трудно обозримой картине деревни я остановлюсь на внутреннем процессе ее, на коренных явлениях, на координатах ее, как выразился бы математик. Среди хаоса как бы еще не сложившегося или уже разлагающегося быта в повести А.П. Чехова намечаются, однако, три главные стихии, три главных человеческих характера, которые невольно видишь воплощенными в трех женских, мастерски очерченных типах повести. Мир деревни, как и государства, как и всего человечества, держится на человеке, и не только нет ничего интереснее в природе, но нет и важнее, чем человек. Высшая цель искусства — определить человека, его главные характеры и их бесчисленные разновидности, из борьбы которых возникает трагическое разнообразие жизни. Каков человек современной русской деревни?
Женщина, как известно, более действительная представительница породы, стихийные начала выражены в ней лучше, чем в мужчине.
Вникнемте же в три характера, в три начала народного духа в образе трех чеховских красавиц. Всего резче выделяется, как бы господствует в жизни сила хищная, разрушительная. Менее заметна в равновесии своего покоя сила сохраняющая, культурная, и почти совсем незримо таинственное творящее начало, все созидающее, всему служащее. Аксинья, Варвара, Липа — рассмотрим их по очереди.

IV

Аксинья — ‘красивая, стройная женщина, ходившая в праздники в шляпке и с зонтиком, рано вставала, поздно ложилась и весь день бегала, подобрав свои юбки и гремя ключами, то в амбар, то в погреб, то в лавку, и старик Цыбукин глядел на нее весело… Аксинья, едва вышла за глухого, как обнаружила необыкновенную деловитость и уже знала, кому можно отпустить в долг, кому нельзя, держала при себе ключи, не доверяя их даже мужу, щелкала на счетах, заглядывала лошадям в зубы, как мужик, и вс смеялась или покрикивала, и что бы она ни делала, ни говорила, старик только умилялся и бормотал:
— Ай-да невестушка! Ай-да красавица, матушка!’6
Аксинья, ясное дело, попала в свою настоящую среду.
Это молодое хищное животное, весело и бодро охотящееся за дичью, счастливое удачей, победой, приобретением. ‘Аксинья торговала в лавке, и слышно было во дворе, как звенели бутылки и деньги, как она смеялась или кричала и как сердились обыватели, которых она обижала, и в то же время было заметно, что там, в лавке, тайная торговля водкой уже идет’…7 Красавица замужем за убогим сыном, но у них ни тени семейных драм. По праздникам она каталась с фабрикантами Хрымиными, заметно было, что с одним из них она в связи. Щеголь-помещик продает Аксинье жеребца и уступает, сколько она хочет. Он делает намек ей, что хотел бы с нею встретиться наедине…
— Когда вам угодно, — отвечает она просто и ясно.
‘У Аксиньи были серые, наивные глаза, которые редко мигали, и на лице постоянно играла наивная улыбка. И в этих немигающих глазах, и в маленькой голове на длинной шее, и в ее стройности было что-то змеиное <...> с улыбкой, она глядела, как весной из молодой ржи глядит на прохожего гадюка, вытянувшись и подняв голову’8.
Этот сильный, великолепный зверь не мечта Ницше, а сама действительность. Аксинья радостно живет ежеминутным хищничеством, обманом, обидой, но способна — в любое время — и на трагическое злодейство, не колеблясь совестью. Для этого нужно, конечно, всколыхнуть ее природу, посягнуть на ее эгоизм, который она носит в душе, как свое божественное право.
Она услышала, что старик хочет записать Буткино, сорок десятин, за внуком, грудным ребеночком кроткой Липы. Наивная, смеющаяся Аксинья приходит в ярость и вдруг, как тигрица, вскочившая на дыбы, готова растерзать весь дом. Грудной ребенок поперек ее дороги — она хватает ковш кипятку и ошпаривает его. И затем живет весело и спокойно. По случаю похорон этого убитого ею ребеночка она оделась во все новое и напудрилась. Услышав, что несчастная мать голосит, она не пожалела ее, конечно, а разгневалась. Эгоизм не допускает даже и косвенного упрека. ‘Ну, что голосишь там? Замолчи! — кричит она. — Слышишь? — крикнула Аксинья и в сильном гневе топнула ногой. — Кому я говорю? Пошла вон со двора, чтоб ноги твоей тут не было, каторжанка! Вон!’9
Так и выгнала кроткую и сама в конце всего завладела всем хищным гнездом. Даже старика, Григория Цыбукина, оттерла от всего, до такой степени, что он ходил голодный.
Он, старый хищник, сдался пред молодой силой, оказался ничтожеством пред ней. Он человек старого закала, в нем еще не совсем отмерли корни старинной народной культуры. Он ненавидел мужиков и гнал их прочь — признак, что втайне, хоть бессознательно, чувствовал перед ними вину свою. Аксинья была выше ненависти, она губила людей радостно, почти любовно. Григорий все же, хоть краем души, признавал, что есть грех, и рад был, что жена у него благочестивая, что у нее теплятся лампадки и толкутся нищие. Поэтому, когда над Григорьевым домом разразилась катастрофа, когда он потерял сына и внука, весь род свой, он не выдержал. Он тронулся умом, а может быть, тронулся и совестью, он отошел от грабежа и забылся… Как слабого, негодного, Аксинья выгоняет его из дому.
Вот одна из господствующих стихий народных, не грядущая, как мечтают ницшеанцы, а вечная, всегда бывшая.
В Аксинье она вылилась в махровый экземпляр — и только, но помеси этой породы бесчисленны, и она от времени до времени снова, как всякая порода, возвращается к чистоте своего типа. Нет сомнения, что долговременным нравственным воспитанием в ряду поколений, строгою и привлекательною культурой этот жестокий человеческий тип может быть несколько смягчен, облагорожен или, по крайней мере, обезоружен. Ведь приручают медведей и даже львов. Но, мне кажется, окончательно переродить, окончательно исправить породу нельзя, и не только проповедью, хотя бы пророческою, но и даже какими хотите культурными внушениями. Хищный тип так же живуч, как всякий другой — конечно, в той мере и до тех пор, пока для него есть подходящие условия. Условия же эти создаются не злою породой, а доброю, или, точнее, средним, промежуточным типом между добром и злом. Этот средний тип — вторая красавица чеховской повести, Варвара Николаевна, жена самого Григория Цыбукина.

V

Она была из хорошего семейства и хороша собою, хороша душой и телом. ‘Едва она поселилась в комнатке, в верхнем этаже, как все просветлело в доме, точно во все окна были вставлены новые стекла. Засветились лампадки, столы покрылись белыми как снег, скатертями, на окнах и в палисаднике показались цветы с красными глазками, и уж за обедом ели не из одной миски, а перед каждым ставилась тарелка. Варвара Николаевна улыбалась приятно и ласково, и казалось, что вс в доме улыбается. И во двор, чего раньше никогда не было, стали заходить нищие, странники, богомолки, послышались под окнами жалобные, певучие голоса уклеевских баб и виноватый кашель слабых, испитых мужиков, уволенных с фабрики за пьянство. Варвара помогала деньгами, хлебом, старой одеждой, а потом, обжившись, стала потаскивать из лавки’…10, на что охотно согласился умиленный муж.
‘В том, что она подавала милостыню, было что-то новое, что-то веселое и легкое, как в лампадках и красных цветочках. Когда в табельные дни или в престольный праздник, который продолжался три дня, сбывали мужикам протухлую солонину с таким тяжким запахом, что трудно было стоять около бочки, и принимали от пьяных в заклад косы, шапки, женины платки, когда в грязи валялись фабричные, одурманенные плохой водкой, и грех, казалось, сгустившись, уже туманом стоял в воздухе, тогда становилось как-то легче при мысли, что там, в доме, есть тихая, опрятная женщина, которой нет дела ни до солонины, ни до водки, милостыня ее действовала в эти тягостные, туманные дни, как предохранительный клапан в машине’11.
Такова эта старшая красавица в хищном гнезде. Она начало культурное, представительница старых, хороших преданий русской деревни. Она представительница порядка: ‘Без порядку ты живешь, парень, и все порядки, вижу, забыл, — говорит она пасынку. — Ох-тех-те! Младшего брата давно оженили, а ты вс без пары, словно петух на базаре. По-каковски это? Этих-тех, оженишься, Бог даст, там как хочешь, поедешь на службу, а жена останется дома помощницей-те… Ох-тех-те, грех один с вами, с городскими…’12. Варвара вовсе не считает порядком безобразное хищничество, на котором держится дом их. Пусть у нее горели все лампадки и пахло ладаном, и сама она сидела с чулком, истовая, благочестивая, — она не была довольна этой жизнью. ‘Живем мы хорошо, — говорит она пасынку, — всего у нас много, и свадьбу твою сыграли порядком, правильно, старик сказывал: две тысячи пошло. Одно слово, живем, как купцы, только вот скучно у нас. Уж очень народ обижаем. Сердце мое болит, дружок, обижаем как — и Боже мой! Лошадь ли меняем, покупаем ли что, работника ли нанимаем — на всем обман. Обман и обман. Постное масло в лавке горькое, тухлое, у людей деготь лучше. Да нешто, скажи на милость, нельзя хорошим маслом торговать?
— Кто к чему приставлен, мамаша.
— Да ведь умирать надо? Ой-ой, право, поговорил бы ты с отцом!
— А вы бы сами поговорили.
— Н-ну! Я ему свое, а он мне, как ты, в одно слово: кто к чему приставлен. На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен. У Бога суд праведный…’13.

VI

Очень, как видите, благочестивая женщина. И Анисим, сын Григория, сыщик и фальшивый монетчик, хоть не верит в Бога, но уважает мачеху. Прощаясь, он кланяется ей в ноги. — ‘Благодарим вас за вс, мамаша! — говорит он. — Нашему семейству от вас большая польза. Вы очень приличная женщина, и я вами много доволен’14.
Да, вдумываясь в эту скорбящую о грехах добродетель, вы чувствуете, что от нее этому хищному семейству ‘большая польза’. Она — своим благочестием и благообразием — освящает зло жизни. Как сила культурная, она все явления, и дурные, и добрые, вводит в порядок, в благовидный уклад, в равновесие, — в примирение сил, иногда непримиримых. Это не творческое начало жизни, а охраняющее, это тот момент, когда жизнь народная слагается в систему и удерживается в ней. Культура, по существу, есть законченность, и, как законченность, она всегда есть некоторое благообразие, всегда благочестие, даже в самых жестоких культурах, вроде римской или нашей московской. Культура — форма, а не содержание, и ей, в сущности, нет дела до добра и зла. Ее стремление — красота, и если она льнет к добру, то лишь потому, что чувствует в нем живую красоту, если противится злу, то лишь постольку, поскольку оно безобразно, но мирится с ним, раз оно принимает определенный, стройный, т.е. красивый вид. Как Варвара отдает свое тело богатому старику и заботится о благоустройстве разбойничьего притона, так культурное начало охотно сочетается со всяким злом.
Вглядитесь в это красивое благочестие — действительно ли это добрая, вполне добрая сила? Нет. Варвара видит грех и страдает сердцем от него, но не слишком страдает, не до жгучего стыда, не до негодования, не до протеста. Варвара охает, но покорно и добросовестно служит ‘порядку’ этой жизни, изо дня в день участвуя если не в грабеже, то в дележе его. Внутренно она покоряется богатству и считает его делом хорошим: ‘живем мы хорошо, всего у нас много <...> живем, как купцы’15. Вот какой идеал у этого благочестия. Совершенно тот самый, какой он у всех этих хищников: у Аксиньи, Григория, Анисима, Хрыминых, Костюковых… Только та и разница, что она еще хотя краем души — чувством красоты — верует в Бога, тогда как они — утратившие и добро, и красоту, тайные неверы, скептики, материалисты. Но и она, вы это чувствуете, верует уже какой-то мертвой верой, основанной на страхе: ‘На том свете не станут разбирать, кто к чему приставлен. У Бога суд праведный’16. Но если бы она была уверена, что нет ‘того света’ и праведного суда, если бы ее сытому благочестию не грозил в будущем крах благополучия, то добродетельная Варвара, может быть, и не так возмущалась бы обманом, и не так сильно болела бы сердцем. Да полно, очень ли она и теперь-то, при вере своей, угрызается? Мы видим, что хищная Аксинья, когда притронулись к ее святыне — к выгоде, — пришла в ярость и чуть не истребила всего гнезда обмана. Это искренность, это не лицемерный порыв. Но Варвара каждый день, каждый час оскорбляется в своей святыне и дальше ‘ох-тех-те’ нейдет.
Остается в этом доме, стало быть, для нее он выносим. И очень тонко подмечено художником, что в то время как восторжествовавшая злая сила — Аксинья — выгоняет родственную ей силу, Григорья, по его слабости, — благочестивая Варвара остается в доме.

VII

Не такова третья и самая первобытная стихия души народной. Наряду с жестокой энергией — Аксиньей, наряду с покладливым благочестием — Варварой, в этот хищный дом вошла кроткая красавица Липа. Это не сила ине красота, а другое, более первобытное начало, более жизненное и творческое. И мать ее в пригородном селе, и сама она ходили на поденную работу. То, что она была привлекательна лицом, — случайность, как и красота Аксиньи или Варвары. Физическая красота — признак физической культурности, все равно — злой или доброй. Основная душевная черта Липы — кротость, которая обрекает ее на бедность и труд. ‘Смущала всех ее ужасная бедность, рассуждали так, что какой-нибудь пожилой или вдовец женится, не глядя на бедность, или возьмет ее к себе ‘так’, а при ней и мать сыта будет… Она была худенькая, слабая, бледная, с тонкими, нежными чертами, смуглая от работы на воздухе, грустная, робкая улыбка не сходила у ней с лица, а глаза смотрели по-детски доверчиво и с любопытством. Она была молода, еще девочка, с едва заметной грудью, но повенчать было уже можно, так как года вышли…’17 Когда делали смотрины и шла речь о приданом, ‘Липа стояла у двери и как будто хотела сказать: ‘Делайте со мной, что хотите, я вам верю’, а ее мать, Прасковья-поденщица, пряталась в кухне и замирала от робости. Когда-то, еще в молодости, один купец, у которого она мыла полы, рассердившись, затопал на нее ногами, она сильно испугалась, обомлела, и на всю жизнь у нее в душе остался страх’…18 Совсем запуганные, задавленные бедностью существа. Так как весь мир говорит, что выйти за купца — большая честь, то Липа доверчиво идет, она всем ‘верит’ и всему отдается. Она оглушена, растеряна, первый раз в жизни в корсете и в ботинках, рядом с женихом, который не проронил с ней ни слова с тех пор, как познакомился. В конце брачного пира пьяный Анисим вспомнил, что он сыщик, ‘выбежал на улицу, погнался за кем-то, его поймали, повели под руки домой и пихнули его, пьяного, красного от гнева, мокрого, в комнату, где тетка уже раздевала Липу, и заперли’19.
Так жестокое богатство купило эту кроткую бедность, чтобы с циническим бесчувствием взять все от нее — красоту, невинность, раннюю молодость… Все это Липа отдала. Не могла отдать только души своей, как Варвара, но могла приспособиться. Через пять дней молодой муж уезжал. ‘На крыльце стояла также Липа, стояла неподвижно и смотрела в сторону, как будто вышла не провожать, а так, неизвестно зачем. Анисим подошел к ней и прикоснулся губами к ее щеке слегка, чуть-чуть. — ‘Прощай’, — сказал он. И она, не поглядев на него, улыбнулась как-то странно, лицо у нее задрожало, и всем почему-то стало жаль ее’…20
Но ‘как только муж выехал со двора, Липа изменилась, вдруг повеселела. Босая, в старой, поношенной юбке, засучив рукава до плеч, она мыла в сенях лестницу и пела тонким серебристым голоском, а когда выносила большую лохань с помоями и глядела на солнце со своей детской улыбкой, то было похоже, что это тоже жаворонок’21. Свежая, прелестная, первобытная душа. Она тоже чуть-чуть приманена богатством цыбукинского дома: ей, например, очень нравится пить чай с вареньем. ‘Сяду себе в уголочке и вс пью чай с вареньем’22. Но только ‘страшно у них, Илья Макарыч. И-и, как страшно23, — говорит она старому плотнику. — Первое, как свадьбу сыграли, Анисима Григорьевича боялась. Они ничего, не обижали, а только как подойдут ко мне близко, так по всей по мне мороз по всем косточкам. И ни одной ноченьки я не спала, вс тряслась и Бога молила. А теперь Аксиньи боюсь, Илья Макарыч…’ Чистая природа Липы, бессознательно чувствует ужас от этих людей, но что делать — бедность! ‘Мой дяденька Прохор без работы, по дворам корочки собирает… Ты бы, говорю, дяденька, пока что, пахать пошел или дрова пилить, что срамиться! — Отбился я, говорит, от христианской работы, ничего, говорит, не умею, Липынька!’24

VIII

Вот какая это порода. Видимо, потомственные нищие, древний рабочий род. Мать Липы, Прасковья, ходила с нею на богомолье. ‘Ее сморщенное, всегда испуганное лицо сияло счастьем, — она была сегодня в церкви, как люди, потом ходила по ярмарке, пила там грушевый квас! С ней это бывало редко’…25 Прасковья ‘никак не могла привыкнуть к тому, что ее дочь выдана за богатого, и когда приходила, то робко жалась в сенях, улыбалась просительно, и ей высылали чаю и сахару. И Липа тоже не могла привыкнуть, и после того, как уехал муж, спала не на своей кровати, а где придется — в кухне или сарае, и каждый день мыла полы или стирала, и ей казалось, что она на поденке’26 Когда, лежа с матерью в сарае после богомолья, Липа подслушивает одну из ужасных тайн этой семьи, она говорит: ‘И зачем ты отдала меня сюда, маменька?’ — ‘Замуж идти нужно, дочка, — отвечает мать. — Так уж не нами положено’.
‘И чувство безутешной скорби готово было овладеть ими. Но казалось им, кто-то смотрит с высоты неба, из синевы, оттуда, где звезды, видит вс, что происходит в Уклееве, сторожит. И как ни велико зло, вс же ночь тиха и прекрасна, и вс же в Божием мире правда есть и будет, такая же тихая и прекрасная… И обе, успокоенные, прижавшись друг к другу, уснули’27.

IX

Да, правда есть в Божьем мире — и в людях она воплощена именно вот в таких кротких и милых существах, как Липа с матерью. Правдой, прекрасной и тихой, светится вся душа их — в отличие от подозрительной правды людей благочестивых, вроде Варвары, которая, огородившись от зла красными и синими лампадками, жила ‘в покое, довольстве и неведении’28. Глубокая пропасть между этими двумя породами превосходно выражена в одной маленькой сценке. Липа, очарованная своим, родившимся у нее мальчиком, жила им и грезила от счастья.
‘Она подбрасывала его на руках и говорила в восхищении:
Ты вырастешь большо-ой, большой! Будешь ты мужик, вместе на поденку пойдем. <...>
— Ну-у! — обиделась Варвара. — Какую там еще поденку выдумала, глупенькая? Он у нас купец будет!..
Липа запела тихо, но, немного погодя, забылась и опять:
— Вырастешь большо-ой, большой, мужик будешь, вместе на поденку пойдем…
— Ну-у! Заладила!..’29
Разговор необычайно характерный. Кроткая, тихая Липа нечаянно высказала свой идеал, свою несознанную цель жизни, которой она покорна. Вместе с милым, дорогим человечком идти в свой прежний бесконечный труд, в свою хотя бы ужасную, но свободную нищету. Инстинкт ее свежей и чистой жизни тянет туда, к родным работникам Божиим. Но благочестивая Варвара лелеет другой идеал: ‘Он у нас купец будет!’30
В этом доме никто никого не любит. Любят деньги, лампадки, варенье и пр., но не видно любви человека к человеку. Одна лишь кроткая Липа светится страстною любовью к своему ребеночку. ‘Маменька, отчего я его так люблю? Отчего я его жалею так? — продолжала она дрогнувшим голосом, и глаза у нее заблестели от слез. — Кто он? Какой он из себе? Легкий, как перышко, как крошечка, а люблю его, люблю, как настоящего человека. Вот он ничего не может, не говорит, а я вс понимаю, чего он своими глазочками желает’31. Беспомощность, ожидание со стороны крохотного существа защиты возбуждают в доброй душе любовь, страстную и нежную. Но в хищном сердце этаже беспомощность внушает злобу. Ребеночек, сам не зная, посягнул на какое-то ‘право’ Аксиньи, и она обливает этого ребеночка кипятком… ‘Послышался крик, какого еще никогда не слыхали в Уклееве, и не верилось, что небольшое слабое существо, как Липа, может кричать так’32. Какой зверский удар в это бедное сердце! Ребенок убит. Казалось бы, убита и мать, но кротость превозмогает зло. Она его превозмогает до конца. Липу выгоняют вон из хищного дома. Что же? Она снова возвращается к своей стихии, глубокой бедности и вечному труду — на других.
Была скорбь, и прошла скорбь. Однажды в вечерних сумерках ‘шли бабы и девки толпой со станции, где они нагружали вагоны кирпичом, и носы и щеки под глазами у них были покрыты красной кирпичной пылью. Они пели. Впереди всех шла Липа и пела тонким голосом, и заливалась, глядя вверх на небо, точно торжествуя и восхищаясь, что день, слава Богу, кончился и можно отдохнуть’33. В толпе была ее мать, поденщица Прасковья… И вот этим выгнанным из хищного дома счастливым нищенкам попадается навстречу выгнанный оттуда же несчастный старый хищник, голодный, всеми забытый — забытый и благочестивой женою Варварой. И эти нищенки накормили хищного старика своим пирогом с кашей… ‘Губы у него дрожали, и глаза были полны слез’34.
Так оканчивается эта деревенская повесть.
Торжествуют все, если хотите: бесспорно, торжествует великолепная и беспощадная ‘Ксения Абрамовна’, завладевшая хищным гнездом. Торжествует за своими лампадками и милостыней благочестивая Варвара Николаевна, которой обеспечен покой, довольство и безучастие в жизни. Но столь же, и еще искреннее, еще радостнее торжествует и кроткая Липа, несмотря на все беды — снова свободная, снова трудящаяся на всех, кто ее кормит. ‘Порок’ не наказан, как в плохих мелодрамах, но и ‘добродетель’ не унижена и не оскорблена до конца — она ожила, и поет радостно, и совершает безустанную творческую работу, пополняя беспрерывно разрушение, производимое хищниками. Как-то в один из чудных вечеров, на отдыхе, ‘Липе и ее матери, — говорит автор, — которые родились нищими и готовы были прожить так до конца, отдавая другим вс, кроме своих испуганных, кротких душ, — быть может, им примерещилось на минуту, что в этом громадном, таинственном мире, в числе бесконечного ряда жизней, и они сила, и они старше кого-то…’35

X

Таковы три, столь непохожие, разновидности русской души народной. В этой неисчерпаемой по глубине повести выведен ряд других деревенских типов, но все они довольно легко укладываются по этим трем категориям. Местные купцы, фабриканты, приказчики, волостное начальство и, может быть, мелькнувший в одном месте щеголь-помещик, ухаживающий за Аксиньей, принадлежат и на деле к ее свите, и нравственно к ее лагерю. К менее обширной стихии, представляемой благочестивою Варварой, принадлежит, может быть, местная ‘интеллигенция’ в лице священника, станового, врача. Духовенство появляется только на пиршествах. Очутившись на месте только что происшедшего ужасного злодейства, в доме хищника, где вс было ‘обман, обман’, где народ высасывался, как попавшая в сети паука жертва, священник ничего не может сказать поучительного, кроме общепринятой заученной фразы. ‘Липа прислуживала за столом, и батюшка, подняв вилку, на которой был соленый рыжик, сказал ей: ‘Не горюйте о младенце. Таковых есть царствие небесное»36. И вс. Равно как присутствие в этой овражной жизни станового пристава и врача тем только и отмечено, что фабрика, отравлявшая воду, луга и скот, ‘считалась закрытой, но работала втайне, с ведома станового пристава и уездного врача, которым владелец платил по десяти рублей в месяц’37. И только. Обеспеченные, подобно Варваре, призванные, подобно ей, блюсти порядок и благообразие, образованные представители культуры ограждают себя циркулярами, текстами из Писания или — как врач, может быть, теорией борьбы за существование. Подобно Варваре, они попускают зло, терпят его, не противятся ему, а извлекают из него ближайшие выгоды. Такими ‘непротивленцами’ русская жизнь была переполнена задолго до появления этого термина, переполнена она ими и теперь, и их именно помощью держится жестокая энергия хищников. Не такова кроткая Липа и ее мир людей: мать ее Прасковья, деревенский плотник Костыль, народный философ-оптимист, встреченный Липою ночью на дороге, не таковы сестры-хлыстовки38, обиженные Григорьем, не такова, наконец, эта рать рабочих людей, тихо поющих в вечернем сумраке и упрашивающих кулака: ‘Дедушка-a! Заплати хоть половину!..’39 Несмотря на страшную трату этой стихии, на беспрерывные хищения, обиды, обман, творимые над нею, она одна представляет из себя истинно живую сущность, вроде протоплазмы, беспрерывно деятельную, творящую, стихийно заполняющую все общественные раны, прорехи и увечья. Один народ ведь производительно работает, другие — лишь так или иначе потребляют. И как ни унижен и ни обижен этот мир, всмотритесь в него — все же именно он, при всей кротости своей, один противится злу, другие — творят зло или благочестиво поддерживают его. Да, кроткая, нежная Липа, с серебристым, как у жаворонка, голоском, она одна оказала могучее сопротивление переваривающей силе хищнического притона. Она одна не ужилась в нем, не приспособилась, осталась сама собой и потому оказалась совсем не ко двору в этом гнезде. Она не поддержала зла, не вступила с ним в союз и тем — в меру своих маленьких сил — обессилила его.
В сравнении с этим золотом души народной, которое не окисляется и не ощелочивается, и вс блестит, хотя бы затоптанное в грязь, какою дешевой медью кажется благочестивая Варвара Николаевна, каким грубым железом — жестокая Ксения Абрамовна, Аксинья тож. Неизменные, как и золото, в основной природе своей, эти души неблагородных стихий постоянно разлагаются внешними влияниями, идут на подкуп, на компромисс, разъедаются или завистью и злобой, как Аксинья, или угрызениями нечистой совести, как Варвара. Поглядите, как в сравнении с этими мрачными силами ясна и благородна кроткая энергия народа. Только попадая в петлю такого рабства, такого цинического кощунства над своею чистотой, в какое попала Липа под венцом, она трепещет от страха и изнемогает. Вся природа ее возмущена и тянется назад, из чуждой ей среды. Но даже и здесь — чуть отодвинулся непосредственный ужас, Липа тотчас находит живое, нужное, радостное дело — свою вечную ‘поденную’ работу, моет хотя бы лестницы, стирает белье и поет. Явился тощенький ребеночек — она прильнула всем существом своим к этому, опять-таки, живому явлению. Убили ребеночка и вышвырнули ее, как казалось, на голодную смерть — она очутилась ни более ни менее, как дома, в своей родной стихии. Она не погибла, а покрытая потом и красной пылью, идет впереди всех и поет свои песни жаворонка… Оцените эту непобедимую стойкость. Представьте себе рядом с Липой добродетельную Варвару Николаевну, у которой отняли бы ее лампадки, варенье и пироги. Мироед Григорий Цыбукин не выдержал потери сына, ‘смешался в мыслях’40, опустился. Аксинья — отнимите у нее богатство — пойдет в разврат, на преступленье, в какой угодно омут, только не на ту ясную, трудную и в то же время легкую работу, которою живет народ.

XI

Кроткая Липа не может, конечно, высказать, что составляет причину ее стихийной мощи, она этой мощи не подозревает. Но народный ум уже дознался об этой силе, сознает ее. Вспомните разговор фабриканта с плотником: ‘Много, говорит, тесу пошло на карнизы. — Как много? Сколько надо было, Василий Данилыч, столько, говорю, и пошло. Я его не с кашей ем, тес-то’. — ‘Как, говорит, ты можешь мне такие слова? Болван, такой-сякой! Не забывайся! Я, кричит, тебя подрядчиком сделал!’ — ‘Эка, говорю, невидаль! Когда, говорю, не был в подрядчиках, вс равно, каждый день чай пил’. — ‘Все, говорит, вы жулики!’ … — Я смолчал. — ‘Мы на этом свете жулики, думаю, а вы на том свете будете жулики’. — ‘Хо-хо-хо?..’ — ‘Я купец первой гильдии, старше тебя, — ты смолчать должен’. — ‘Вы, говорю, купец первой гильдии, а я плотник, это правильно. И святой Иосиф, говорю, был плотник. Дело наше праведное, богоугодное, а ежели вам угодно быть старше, то сделайте милость, Василий Данилыч!’41
Чудесное великодушие, основанное на бессознательной, глубокой мудрости! Народ — его живая стихия — уступает первенство высшим классам почти без спора, как балованному ребенку, уступает права и выгоды, хотя сам-то про себя знает, что он древний, старше их, старше всего, что в нем является нового. ‘А потом, этого, после, значит, разговору, я и думаю: кто же старше? Купец первой гильдии или плотник? Стало быть, плотник, деточки!.. Кто трудится, кто терпит, тот и старше…’42
Не фраза это, не сентенция из прописей в устах народных! Это выстраданное нравственное право, единственное — зато какое высокое утешение!
В волшебной сцене ночью, в открытом поле, где несчастная Липа с своим мертвым ребеночком встречает проезжего старика, этот проезжий, первый встречный, опять высказывает нечто глубоко многозначительное, дающее возможность понять — почему народ трудится? Почему терпит?
— Мой сыночек, — говорит Липа, — весь день мучился. Глядит своими глазочками и молчит, и хочет сказать, и не может. Господи Батюшка, Царица Небесная! Я с горя так вс и падала на пол. Стою и упаду около кровати. И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?
— А кто ж его знает! — ответил старик.
Проехали с полчаса молча.
— Всего знать нельзя, зачем да как, — сказал старик. — Птице положено не четыре крыла, а два, потому и на двух лететь способно, так и человеку положено знать не вс, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтоб прожить, столько и знает… Твое горе с полгоря. Жизнь долгая, будет еще и хорошего, и дурного — всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и вс в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное’43.
Так рассуждает народ-стихия, среди родных стихий. Зачем трудиться, зачем терпеть? Да затем, чтобы жить, дышать, наслаждаться бытием, наслаждаться этою милою природой и милыми людьми вокруг, наслаждаться трудом и даже подчас терпением. Истинно свежая жизнь течет, как подземная река, — ниже всей нашей наружной цивилизации, блестящей и пестрой, но иногда очень похожей на слой пестрого сора, загромождающего вечное течение человечества. Слой сора — тоже явление, и очень важное, но не в нем начало существования, — в нем — конец его.

XII

В то время как русское образованное общество искренно убеждено, что вс спасение в западной культуре, в развитии богатства по примеру Запада, в развитии торговли и промыслов, — в деревне идет процесс, доказывающий, до какой степени тяжело и дорого обходится народу эта чужая культура. Теоретики предполагают, что чужая культура вооружит народ для борьбы со стихиями — обогатит, освободит его, но вглядитесь ближе, и вы увидите, что пока она делает народ вс беспомощнее, вс беднее и зависимее. Чужая культура сделалась механизмом для выжимания из народа его средств и сил. В то время как своя культура, слагающаяся стихийно, естественно, закономерно, дает все явления в меру народного духа, — культура чужая дает нечто несоразмерное и часто несоизмеримое с ним. Старая, своя культура ставит идеалы достижимые, чужая — может быть, столь же и даже более пленительные, но труднодоступные. Своя культура, например, выработала такие средства счастия: спокойная совесть, удовлетворенный в религии ум, хороший кусок земли, хорошие хоромы, хорошие лошади, коровы, овцы, хорошая жена с ребятами и вольный хозяйский труд, хотя бы от зари до заката. В мелочах — хорошие щи и каша, хороший квас, густая брага, богатый зипун или сарафан, балалайка… Все это — и безгранично важное, и совсем мелкое, до последней черты вырабатывалось в течение веков, причем невозможное или не являлось, или отбрасывалось, в культуре, в укладе жизни оставалось лишь возможное, жизнедоступное, такое, что было как раз по силам и по способностям данной человеческой породе. В расцвете такой культуры дух народный получает полноту выражения и полноту счастья. Устанавливается благообразный, ясный, благородный быт — по-своему самый благородный, какой возможен. Начинают звучать под солнцем песни, и смех, и радостный говор населения, которое свободно трудится, плодится, множится… Энергия народная устремлена на природу и регулирована потребностями, всем более или менее общими и легко удовлетворимыми. Что бы ни явилось в творчестве такой культуры, оно является как новое приобретение, всем более или менее доступное, ибо таково свойство органической культуры, что новое появляется не раньше, чем большинство к нему подготовлено. Что бы ни изобрел человеческий ум, оно может быть почти всеми повторено, и повторено сейчас же, у себя дома. Богатство растет не быстро, но равномерно, уровень потребностей поднимается спокойно, без катастроф. Но представьте себе, что в такую установившуюся культуру вторгается чужая, с духом народным не связанная. Она вводит сразу тысячу новых потребностей без легкой возможности их удовлетворения, и потому каждая такая потребность является соблазном — явлением, психологическая природа которого ужасна.

XIV*

* В ‘Критических очерках’: XIV. Вероятно, опечатка, т.к. должно быть XIII.
Соблазн чужого действует как сладкий яд, покоряя себе и расстраивая весь душевный мир. Возьмите первые, уже давние соблазны западной культуры, например, — водку, табак. Если бы эти яды были нужны народному организму, то он постепенно выработал бы их культурную норму, т.е. изобрел бы нечто безвредное, как все национальные напитки (как наша древняя брага или квас, как народное вино в романских странах или пиво в германских). Национальные напитки не дают ужасного порока пьянства — он развивается только от заимствованных. То же следует сказать о куревах, не исключая опия и гашиша. На родине этих ядов они не имели гибельного распространения. Почему? Потому, что явились естественно, вовремя, в то время, когда организм народный был подготовлен к их появлению. Иначе никак нельзя объяснить замечательной трезвости стран, обильных вином, или умеренности потребления табака там, где его издавна много. Но не только спирт и опий — множество других, совсем, по-видимому, невинных вещей могут сыграть подобную им роль. Даже вещи, по природе своей полезные, — явившись извне, случайно, не созданные органически, т.е. лишенные жизненной меры, действуют как яд. Переберите деревенский товар — тонкое сукно, яркий ситец, калоши, часы, зеркала и пр. — вс это вещи, может быть, полезные, но, внезапно явившись в стране, где народ столетиями приспособился к легкой выработке толстого сукна, холста, лаптей, сапогов, к измерению времени по солнцу, по петухам, и пр. — явившись в такой стране, даже эти невинные вещи расстраивают народную жизнь, — и в степени, иногда просто бедственной. Подумайте, в самом деле, чем, собственно, высасывают народ все эти мироеды — Цыбукины, Костюковы, Хрымины и др.? У Цыбукина деревенская лавочка, у Хрыминых ситценабивная фабрика. В лавочке продают испорченный товар, обмеривают, обвешивают, за дешевый товар берут, как за дорогой, и народ все-таки платит за него. Даже гнилой товар — и тот находит покупателей, до такой степени потребность в нем сильна. Но не забудем, что, пока не было ситца, — не было в нем и нужды. Потребность была в холсте, который выделывался дома. Пока не было пива — пили квас, пока не было керосина — жгли сало, лучину. Во множестве вещей мужик зависел от себя, — теперь зависит от лавочки, которой нужно отдать 30, 50, 100, 200, 300 % стоимости товара даром. Соблазн — дело великое, — ложная потребность ничуть не легче естественной, чаще тяжелей ее. В каждом человеке есть стремление — быть лучше других или, по крайней мере, не хуже других. В культуре национальной, слагающейся органически, это стремление ведет к приблизительному равенству всех, но равенству на высоком общем уровне. В такой культуре все почти одинаково здоровы, красивы, умны, добры, даже богаты. Вс доброе распределено довольно равномерно, как кровь в теле. Но если в такой гармонический, уравновешенный мир вторгаются массой новые какие-либо качества или количества, когда отдельные лица сразу приобретают резкие преимущества, начинается общественное крушение.

XV

Возьмемте простой пример. В захолустную деревню парень принес гармонику, часы с цепочкой. Мгновенно равенство общественное нарушено, всем парням хочется иметь такую же гармонику, такие же часы, до этого совершенно ненужные. И вот до этой поры свободные, они порабощаются лавочке, где продаются эти вещи. Девки и бабы бегут за нарядами, до этого невиданными. Ведь никто насильно не тащит ни в лавку, ни в кабак, туда идут добровольно и добровольно продают этим учреждениям свой труд, свою свободу — за веши, очень сомнительные в сравнении с теми, которые они заменяют. Водка, например, заведомо вреднее старинных напитков, ситец заведомо хуже холста, резиновые калоши (для деревенских условий) хуже смазных сапогов или валенок, гармоника хуже балалайки. Даже старинный способ определять время по петухам, по солнцу и пр. не менее точен, чем возня со скверными, дешевыми часами, беспрерывно останавливающимися, то бегущими, то отстающими. Очень немного можно придумать вещей в народном потреблении, которых новые образцы значительно лучше старых. Тысячелетний народ создает себе сам вс нужное, то же, чего создать не может, является как излишество, истинное значение которого крайне спорно. Если вспомнить, что при старой, национальной культуре мужик имел все вещи, самые добротные, сделанные для себя, тогда как при культуре новой он получает вещи плохие, выделываемые фабрично, да и из них последний сорт, то легко согласиться, что старинные вещи были не только доступнее, но и лучше многих современных. Тем не менее большинство крестьян с поразительной готовностью бросают старинные веши, начинают презирать их и заменять гораздо более дорогими и менее доступными вещами чужой культуры.
Как дикари, открытые Колумбом, охотно отдавали свое золото за стеклянные бусы, — как дикари нашего Севера отдают дорогие меха за кусок гнилого кумачу, так наши крестьяне все свои многовековые приобретения культуры, все драгоценные явления быта, наиболее приспособленного к породе, — отдают за новое, часто менее удобное и более дорогое. Ясно, что тут действует стихийный соблазн, подражание тем классам, которые народ считает лучшими себя. Эти ‘образованные’ классы подражают, в свою очередь, западноевропейскому обществу, которое последние столетия соблазняет весь мир, будучи само соблазнено внезапным расцветом изобретений и открытий. Мне кажется, что хищные элементы во всех странах старой культуры пользуются этим подражанием как западней для своих жертв. В обществах свежей, органической культуры, где господствует не подражание, а творчество, хищники невозможны. Мы их почти не видим в некоторых германских странах, где еще не совсем остыл дух Реформации, в некоторых религиозных колониях и в патриархальной, еще не тронутой глуши у нас кое-где. С вторжением чужой культуры и разрушением своей, национальной, непременно являются хищники, вооруженные соблазном, и на первое, по крайней мере, время чужая цивилизация является самым серьезным бедствием, какое может постичь народ.

XVI

Что такое в человечестве хищный тип? Чем объяснить столь гибельное перерождение существа, которое создано, казалось бы, благим, богоподобным?
Мне кажется, что хищный тип есть продукт культурного распада, выделение отдельных эгоизмов из одряхлевшей ткани общества. Стоит вглядеться в Аксинью, Григория, Анисима и др., чтобы признать без спора, что это люди, выбившиеся из культа, потерявшие ‘порядки’, столь дорогие сердцу благочестивой Варвары. Все хищники по природе своей — враги культуры, враги всего установившегося, и в этом смысле они, если хотите, прогрессисты. Они хватаются за всякую новизну, за вс иностранное, но лишь потому, что оно чужое, что можно захватить, присвоить. В силу хищного инстинкта они набрасываются на чужую цивилизацию и грабят чужие обычаи, изобретения, законы, даже нравы. Мещанин Цыбукин одевается в сюртук, Аксинья завивается, затягивается в корсет, носит ботинки, пудрится. На деревенской свадьбе уже пьют шампанское, играет городская музыка…
Умирает зажиточная крестьянка в городе — ‘поминальный обед за упокой души заказывали у кондитера, по два с полтиной с персоны. И виноградное вино было. Которые мужики — наши земляки — и за них тоже по два с полтиной. Ничего не ели. ‘Нешто мужик понимает соус!’ — говорит с презрением Анисим, сыщик. — Два с полтиной! — сказал старик (отец Анисима) и покачал головой. — А что же? Там не деревня. Зайдешь в ресторан подзакусить, спросишь того-другого, компания соберется, выпьешь — ан, глядишь, уже рассвет, и пожалуйте по три или четыре рубля с каждого. А когда с Самородовым, так тот любит, чтоб после всего кофий с коньяком, а коньяк по шести гривен рюмочка-с. — И вс врет, — проговорил старик в восхищении. — И вс врет!’44.
В прежние времена, когда наша народная культура еще была крепка, старик отец был бы возмущен таким рассказом сына, вернувшегося из столицы, теперь же и старик в восхищении: соблазн одолел уже и старые поколения. ‘На станции подошли к буфету и выпили по рюмке хересу. Старик полез в карман за кошельком, чтобы заплатить. — Я угощаю! — сказал Анисим. Старик в умилении похлопал его по плечу и подмигнул буфетчику: вот-де какой у меня сын<...> Херес был кисловатый, от него пахло сургучом, но выпили еще по рюмке’45.
Вы понимаете тщеславие этих хищных дикарей своею ‘образованностью’. Если на станции висит образ и стоит буфет, то они прощаются уже у буфета, ‘как господа’. В этом смысле хищники — истинные разрушители старой культуры. Им не жаль, как Варваре, своего, векового, важного, благообразного уклада жизни, строившегося поколениями предков, не жаль священных преданий, заветов старины глубокой. Ведь это свое, а вору дорого чужое. И, как все воры, хватая чужое, хищники растеривают свое. Высочайшее достояние души человеческой — чувство добра и правды, чувство красоты, словом — чувство Бога — уже потеряно нашими мироедами. В русской деревне вы встретите столь же убежденных атеистов, как где-нибудь в салонах Парижа. Анисим, сын кулака и сам сыщик и фальшивый монетчик, откровенно объясняет мачехе, что Бога нет. ‘На том свете так тебе и станут разбирать, кто к чему приставлен, — говорит Варвара. — У Бога суд праведный. — Конечно, никто не станет разбирать, — сказал Анисим и вздохнул. — Бога-то ведь все равно нет, мамаша. Чего уж там разбирать!.. Варвара посмотрела на него с удивлением, и засмеялась, и всплеснула руками. Оттого, что она так искренно удивилась его словам и смотрела на него, как на чудака, он смутился. — Бог, может, и есть, а только веры нет, — сказал он… — Когда меня венчали, я вс думал: есть Бог! А как вышел из церкви — и ничего. Да и откуда мне знать, есть Бог или нет? Нас с малолетства не тому учили, и младенец еще мать сосет, а его только одному и учат: кто к чему приставлен. Папаша ведь тоже в Бога не верует. Вы как-то сказывали, что у Гунтарева баранов угнали… Я нашел: это Шикаловский мужик украл. Он украл, а шкурки-то у папаши… Вот вам и вера! — Анисим подмигнул глазом и покачал головой. — И старшина тоже не верит в Бога, — продолжал он, — и писарь тоже, и дьячок тоже. А ежели они ходят в церковь и посты соблюдают, — так это для того, чтобы люди про них худо не говорили, и на тот случай, что, может, и в самом деле, страшный суд будет…’46
Вот откровенная исповедь молодого хищника. На деле они оказываются крайними и самыми искренними отрицателями не в силу какой-нибудь теории, а бессознательно, нутром. Великий дух расы, сознавший себя в законченной культуре, как бы исчез в них и заменился столь же безграничным духом личности, эгоизмом. Эгоизм — сила, но развязанная от культуры, необузданная и потому разрушительная. Как в живых тканях продуктами распадения являются яды, доканчивающие разложение организма, так и в слишком старой, одряхлевшей культуре — выпавшие из нее элементы вносят в нее настоящий погром. Как ни благочестива и ни крепка своею верой Варвара, она уже не в силах отстоять старые предания, старый, хороший ‘порядок’. Обман, оскорбляющий ее душу, укрепляется в доме и получает окончательное торжество. Культура не более как форма и, опустев, противиться наплыву нового содержания не может. Наша старая культура при Петре I, как старые западноевропейские культуры — испанская, германская, английская, скандинавская и пр., как теперь — японская, сиамская и пр., рассыпаются, как ветошь, от одного прикосновения начал, часто вовсе не высших. И передовыми разрушителями в самых недрах народных служат люди, впервые выпавшие из старого культа, люди-хищники.

XVII

Полнота сознания народного принадлежит, конечно, Варваре, охраняющей, культурной стихии. В ней содержится опыт веков, знание, пример. К этой стихии относится аристократия (во всех сословиях), — класс правящий и просвещенный. Тут расцветает миросозерцание, культ, этикет, теория. Стихийный разум, принявший форму, ограничивается этой формой и теряет свою бесконечность, взамен ее является законченность и неподвижность. Этой стадии жизни принадлежит оправдание добра и зла. У хищников Вы видите уже распадение разума. Часто они прогрессисты, они очень склонны к теории, но обузившейся, сошедшей на какой-нибудь девиз. Все миросозерцание, столь пышное у благочестивой Варвары, с ее верой в Бога, святых, ангелов, пророков, в страшный суд и жизнь вечную, все бесчисленные красивые ‘порядки’ жизни, начиная с лампадок и милостыни и кончая тарелками за столом, — вся эта прекрасная, свободная старина сошла у хищников на категорическое ‘кто к чему приставлен’, т.е. еще короче — вс позволено. Приставлен ты к лампадкам — молись, к работе — трудись, к обману — обманывай, к воровству — воруй. Знай свое маленькое дело и не справляйся с высшим каким-то законом, — его нет. Сузившийся разум уже не может чувствовать того, что отдельные разошедшиеся энергии могут парализовать друг друга и свести общую работу к нулю. Инстинкт общности — свойство культуры — у хищников потерян, и их ум очень похож на отдельные члены распавшейся какой-то формулы. У них является страшная уверенность в каком-нибудь одном тезисе, и у них нет потребности связать его и обусловить другими. В отличие от культурных теоретиков, хищники всегда фанатики. Как при химической диссоциации вещества действуют с особенною энергией, так и при разложении культурного разума — он распадается на идеи, часто непримиримые, хотя и одинаково крайние. ‘Кто к чему приставлен’ — и все хищники, не раздумывая, не тревожась, ‘без тоски, без думы роковой’47 — делают любое дело, часто гибельное, с мертвою уверенностью, что ‘так надо’.
К иной природе принадлежит чисто народный разум, сознание кроткой Липы. Он отличается стихийной неопределенностью, отсутствием теорий и догматов и присутствием веры. Во что? — вы спросите. Во вс. Инстинктивное доверие ко всему и в силу доверия кротость и впечатлительность. ‘Делайте со мной, что хотите, я вам верю’. Вот эта вера — бессознательное, прекрасное чувство, есть, мне кажется, первобытная стадия разума и самая жизненная, как бы насыщенная мировым, неприступным для нас сознанием. В доверчивой детской улыбке Липы, в ее кротком сердечке, в ее безошибочно верном отношении к добру и злу чувствуется свежий дух человеческий, как он есть, не кристаллизовавшийся в культуру, не рассыпавшийся в хищение. Чувствуется, что из этой неопределенной и бесконечной веры растет вся роскошь жизни, и только то в этой роскоши не мертво, в чем еще осталось хоть немного этой веры. Ею жива аристократия, культ чести, — и без нее мертва. Ею жива церковь — культ совести, ею жива интеллигенция — культ художественного и научного сознания. Какой хотите гений — как только исчезает в нем доверие к миру и возникает скепсис — то это явный признак смерти, знак того, что нечто неопределимое, называемое творчеством, исчезло.
Все три процесса — строение жизни, охрана ее и разрушение — проникают, конечно, все сословия, на верхах нашей городской цивилизации вы встретите и Григория Цыбукина, отягченного, может быть, титулами и чинами, и Варвару Николаевну, повторенную в какой-нибудь благотворительной grande-dame48, и довольно часто встретите обаятельных хищниц, вроде Ксении Абрамовны. Но нередки и те милые и кроткие женщины, которых так любили все наши великие романисты49 и которых повторил теперь Чехов в лице Липы. Среди богачей найдете пролетариев в душе, вечных и бескорыстных тружеников, среди сильных найдете смиренных, равно как и среди очень слабых найдете жестоких. И хищники, и жертвы их распределены по всем классам общества, но первые, конечно, всегда на верху своего слоя.
Гораздо ниже разрушителей, которые наверху, ниже охранителей, которые в середине, лежит первобытная жизненная стихия — народ-создатель, ‘труждающийся и обремененный’50, вечно деятельный, кроткий и обездоленный. Из него, из этой с виду темной массы, строится в тихие времена культура, как лучший образ быта, как сумма наиболее благоприятных для народа условий. Протоплазма вырабатывает себе известковый или роговой покров, раковину или скелет. Она — колыбель жизни, она — начало вечное и истинно живое, и в ней заложены все залоги будущего. Хищники не более как хищники, и возлагать на них какие бы то ни было надежды, как делают многие, — просто безумно. Нельзя видеть народного спасения и в остатках нашей старой, патриархальной культуры: раз она так быстро поддалась разрушительному процессу, значит, сроки ее сочтены. Не хищники, не культурные люди, а первостихия — народ кроткий и смиренный сердцем — вот единственный источник общественного творчества, и именно его следует поберечь, как начало вещей. Предоставить этот драгоценный жизненный материал на расхищение паразитам — гибельная ошибка, которая не должна допускаться даже в теории. Как в названной повести Чехова — исследуйте ее до мелочей — не найдете ничего прелестнее и милее Липы, так и во всей народной жизни не найдете жизненнее и свежее стихии, как та, которою жива была эта кроткая красавица.
Из века в век, как говорит мудрость древнего Востока, в мире действуют три начала: сила творческая, сила сохраняющая, сила разрушительная. Эти первобоги — Брама, Вишну, Сива51 — неразрывны и вечны, и каждый из нас кому-нибудь из них служит. Несмотря на теперешний глубокий упадок деревни, несмотря на бедственное унижение ее, мне кажется, что значительная часть народа еще не вышла из объятий Брамы. Пока не умирает в народе кроткая Липа, жизнь еще обеспечена, пока слышится ее песня жаворонка, — не страшно злое, змеиное шипенье разрушительного Бога.
Впервые: Меньшиков М. Три стихии (‘В овраге’, повесть А.П. Чехова) // Книжки ‘Недели’. СПб., 1900. No 3. С. 203-235.
Печатается по тексту: Три стихии (‘В овраге’, повесть А.П. Чехова) // Меньшиков М.О. Критические очерки. Т. II. СПб.: Изд. СПб. Т-ва печати, и издат. дела ‘Труд’, 1902. С. 101-135.
Статья включена в издание: Лысков И.П. А.П. Чехов в понимании критики (Материалы для характеристики его творчества). М.: Тип. Вяч. Ал. Гатцук, 1905. 265 С. портр.
О ‘необыкновенной правде описания’, отмеченной Меньшиковым в повести Чехова, — на с. 101—105.
Отрывки из статьи вошли и в хрестоматию: А.П. Чехов в значении русского писателя-художника. Из критической литературы о Чехове / Сост. Н. Покровский. М.: Типолит. Т-ва И.Н. Кушнеров и К0, 1906. 261 с. Под загл.: Меньшиков М. Значение чеховских повестей из народной жизни. С. 145—170.
В другой хрестоматии: Антон Павлович Чехов. Его жизнь и сочинения: Сб. историко-литературных статей / Сост. В.И. Покровский. М., 1907. 1064 с. — статья М.О. Меньшикова дана не полностью и с измененным заглавием: ‘Народная жизнь в повести ‘В овраге». С. 780—793.
1 Очерки М. Горького из быта бродяг, босяков вошли в книгу: Горький М. Очерки и рассказы. 2-е изд. Т. 1—3. СПб.: С. Дороватовский и А.Чарушников, 1899. Т. 2.
2 Чехов Антон. В овраге // Жизнь. СПб., 1900. Т. 1. Янв. С. 201-234. Далее цитаты из повести по этому тексту.
3 Там же. С. 201.
4 Там же.
5 Там же. С. 202.
6 Там же.
7 Там же. С. 204.
8 Там же. С. 212.
9 Там же. С. 230.
10 Там же. С. 202-203.
11 Там же. С. 203.
12 Там же. С. 205.
13 Там же. С. 213.
14 Там же. С. 214.
15 Там же. С. 213.
16 Там же.
17 Там же. С. 206.
18 Там же.
19 Там же. С. 212.
20 Там же. С. 214.
21 Там же. С. 215.
22 Там же.
23 Там же. С. 216.
24 Там же.
25 Там же. С. 216-217.
26 Там же. С. 219-220.
27 Там же. С. 220.
28 Там же. С. 219.
29 Там же. С. 222.
30 Там же.
31 Там же.
32 Там же. С. 226.
33 Там же. С. 233.
34 Там же. С. 234.
35 Там же. С. 218.
36 Там же. С. 230.
37 Там же. С. 201.
38 Хлыстовки — члены раскольнической секты в христианстве — хлыстовщины (основана в XVII в.). Отличие этих сектантов: отвергая церковь, таинство, священство, веруют в Христа изобретенного, то есть допускают возможность сделаться каждому человеку путем строго аскетического образа жизни Христом.
39 Жизнь. 1900. Т.1. С. 210, 216-218, 228, 207, 218.
40 Там же. С. 223.
41 Там же. С. 217-218.
42 Там же. С. 218.
43 Там же. С. 228-229.
44 Там же. С. 208.
45 Там же. С. 215.
46 Там же. С. 213.
47 Строка из стихотворения А.Н. Майкова ‘Fortunata’ (1845). Fortunata — счастливая (ит.). Строфа, откуда взята эта строка:
Ах, люби меня без размышлений,
Без тоски, без думы роковой,
Без упреков, без пустых сомнений!
Что тут думать? Я твоя, ты мой!
48 Важная дама, светская дама (фр.).
49 Лиза Калитина — из романа И,С. Тургенева ‘Дворянское гнездо’ (1858), Евгения Петровна Гловацкая (Вязмитинова) — из романа Н.С.Лескова ‘Некуда’ (1864).
50 Еванг. от Мтф. Гл. 11. Ст. 28.
51 Брама — высшее существо у индусов. Браманизм — религия в Индии, очень древняя, изложенная в ‘Ведах’, ‘Пуранах’ и др. священных книгах. Она признает три божества: Брама — созидающий мир, Вишну — сохраняющий мир, Сива — разрушающий мир. Эта троица называется Тримурти и представляется нераздельной.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека