Три характеристики, Соловьев Владимир Сергеевич, Год: 1900

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Соловьев В.С.

Три характеристики. — М. М. Троицкий — Н. Я. Грот. — П. Д. Юркевич

1900.

Чем реже между нами люди, которые отдают свои силы важному, но не слишком благородному в России делу философского образования, тем более, конечно, мы обязаны чтить их память. В истекшем (1899) году мы лишились двух таких деятелей, и тогда же минуло четверть века по смерти третьего. Я знал всех троих лично, они для меня живые люди, и хотелось бы закрепить для других оставшиеся во мне умственные образы, до противоположности непохожие между собою.

I.

Если философия, или — точнее и скромнее говоря — философское образование в России имеет будущность, то, конечно, имя Матвея Михайловича Троицкого должно навсегда остаться в нашей умственной истории. Само собою разумеется, что из трех оставленных им сочинений (‘Немецкая психология в XIX веке’, ‘Учебник логики’ и ‘Наука о духе’) никакой западный европеец ничему бы не научился, но русских людей первое из этих сочинений, появившееся в половине шестидесятых годов, научило в свое время если не многому, то необходимому — без чего нельзя было бы идти дальше.
Какое значение имел Троицкий в свое время, можно видеть из следующего факта. Когда появилась его первая книга, которую по существу дела можно бы назвать — опытом разрушения именной философии и пересаждения к нам английской психологии, между русскими писателями, прикосновенными к философии, особенно выдавались два: Константин Дмитриевич Кавелин и Николай Николаевич Страхов. Оба они в некоторых отношениях были значительнее Троицкого: Кавелин превосходил его своею живою и талантливою натурой, Страхов — более тонким и многосторонне-образованным умом. И, тем не менее, Кавелин и Страхов, стоявшие при том очень далеко друг от друга по школе, по направлению деятельности и по убеждениям, сошлись в одинаково высокой оценке Троицкого, как начинателя у нас некоторой новой умственной эпохи, как человека, открывшего нечто весьма важное. Открыл же он, как известно, английскую эмпирическую психологию.
Конечно, существование открытого Троицким умственного мира было у нас и прежде известно — во всяком случае, Кавелину и Страхову, — как и ранее Колумба доходили до ученых европейцев известия о заатлантическом материке. Но все-таки Америку открыл Колумб — не в силу своих знаний и мыслей, которые у него были односторонни и ошибочны, — а в силу своей решимости плыть за океан наудачу, куда глаза глядят. Так и Троицкий своим значением в истории русского образования обязан своей отважной решимости отказаться от всего философского наследия ради новой твердой почвы для мысли. Увлечение увлекает, и сосредоточение исключительно на одном, — предполагая иногда ограниченность, — всегда дает особую силу, которой могут быть лишены умы более многосторонние и зоркие. Эта сила бесповоротного, безоглядочного увлечения, заметная в первом труде Троицкого, увлекла Кавелина и Страхова и побудила их к высокой оценке начинающего автора. Впоследствии они в нем разочаровались. Дело в том, что исполненный им в молодости акт всецелой отдачи себя английской психологии, как единственной и окончательной философии, исчерпал весь духовный капитал Троицкого. В его последующем большом сочинении, не точно и притязательно названном: ‘Наука о духе’, ничего не прибавилось к прежнему содержанию, но потеряны прежние достоинства живой, убежденной речи {В газетном отчете о собрании ‘Философского общества’, где я говорил об умерших московских мыслителях, мне по ошибке были приписаны слова, что будто в сочинениях Троицкого язык дурной. В том собрании я вовсе о них не упоминал со стороны языка, теперь же могу по этому поводу сказать, что Троицкий, вообще, насколько помню, писал хорошо, но что в первом его сочинении язык более живой и яркий, а в последующих — только правильный.} и проповедь философского скептицизма и эмпиризма облечена в совершенно ей несоответствующую догматическую форму, при чем разные малосодержательные отвлеченные положения подвергаются, по обычаю старинных схоластиков, всяким внешним подразделениям и сочетаниям.
Тот самый Страхов, который горячо восхищался первою книгою Троицкого, из этих новых двух томов мог прочесть только пятнадцать страниц и, узнав, что я прочел сто восемьдесят, сказал: ‘Ну, теперь я вижу, что вы в самом деле аскет. А впрочем, — прибавил он лукаво, — я тоже усердно рекомендовал эту книгу двум молодым людям, интересующимся философией: пусть и они к умерщвлению плоти приучаются’.
Все сколько-нибудь значительное, что производят люди, предполагает в них ‘смутную тревогу чего-то жаждущей души’. Эта тревога, пережитая и Троицким в начале его поприща, еще чувствовалась в первом его произведении и, увлекая многих читателей, возбуждала большие ожидания и надежды в таких людях, как Кавелин и Страхов. Но, открыв английскую психологию, увлекшись ею и уверовав в нее как в абсолютную истину, Троицкий совершенно и навсегда удовлетворился, опочил от всякого умственного движения. Это окончательное успокоение выражалось и в неизменно ровном тоне его разговора и в блаженной улыбке, никогда не сходившей с его уст. Достаточно было взглянуть на эту улыбку, чтобы понять, что для этого человека все уже решено и подписано, что это уже не — ‘любитель’, или ‘искатель мудрости’, а настоящий — мудрец, в роде тех древних ‘гномических’ мудрецов, которые успокаивались на бессмертных изречениях: ‘ничего черезчур’, или: ‘поручишься — близка беда’.
Я познакомился с Троицким, когда единственный порыв его жизни был им пережит, и он уже окончательно уподобился безмятежным богам Эпикура, или, если угодно, стоячей воде. Возбудить в нем какой-нибудь умственный вопрос, или живое участие к какому-нибудь теоретическому интересу было так же невозможно, как произвести бурное волнение в закрытом аквариуме.
Такая духовная насыщенность поражала молодые голодные умы, вид человека, несомненно нашедшего и блаженного своею находкой, неотразимо действовал на людей по преимуществу ищущих и ждущих находок — отсюда профессорская популярность Троицкого, особенно между студентами первого курса. Многие его слушатели передавали мне те или другие его лекции. Особенно типична были одна, которою он обыкновенно начинал свой курс психологии.
Передав в чертах более кратких и ясных, чем верных, главные идеи Канта, Фихте и Гегеля, Троицкий делал остановку и затем, смотря на аудиторию с своею обычною блаженною улыбкой, произносил: ‘Вот вы сами, господа, видите. Ну, что же это такое? Что это такое? — Дрова, дрова! Ну, мы их и отправим в печку. — А теперь я перейду к изложению основ нашей науки’. И он начинал ясную и толковую передачу психологических взглядов английской эмпирической школы.
В чем же, однако, была действительная заслуга Троицкого?
Конечно, не в его успокоении на английской психологии, а в его первоначальном увлечении ею. Эта психология в самом деле заключает в себе такую точку зрения, которая не только имеет обще-философское значение, но без которой даже невозможна никакая (теоретическая) философия. И Троицкий, не только сам усвоивший эту точку зрения, но и с успехом ставивший на нее других, более кого-либо сделал чрез это возможным дальнейшее серьезное философское образование в русском обществе.
Душа теоретической философии есть отчетливый и последовательный скептицизм — отказ принимать на веру что бы то ни было. В новой философии дважды выступало на первый план сомнение в самых основных предположениях общего сознания — разумею методологический скептицизм Декарта и критицизм Канта, получивший с этой стороны свое крайнее выражение у его преемника — Фихте. Но и в том, и в другом случае скептицизм был половинчатым, так сказать однобоким: его удары направлялись только на внешний мир. Декарт в начале своих рассуждений показал, что можно без внутреннего противоречия допустить, что этот мир на самом деле не существует, а есть лишь призрак, или сновидение субъекта, а Фихте решительнее и глубже подкопал самое понятие внешнего бытия, или вещи. Но для них обоих безусловная действительность мыслящего субъекта остается чем-то самоочевидным.
Но важные успехи философии всегда зависели от того, что нечто, дотоле признанное самоочевидным, подвергалось сомнению, — философское значение английской психологической школы, введенной к нам Троицким, состоит именно в том, что она не принимает этой мнимой самоочевидности субъекта, или я, в смысле какой-то безусловно-самостоятельной реальности, обозначим ли мы ее с Декартом как мыслящую субстанцию, или с Фихте — как самополагающееся деяние (die sich selbst setzende Thathandlung).
В этом основном пункте и методологический скептицизм Декарта, и критицизм немецкого философа разрешаются в чистейший догматизм, от которого философская мысль действительно свободна лишь у лучших представителей английской психологии.
Я не сторонник этой психологии как системы, но я вижу, что она начинается с того, с чего следует начинать — с бесспорных данных сознания, а между ними нет ни ‘мыслящей субстанции’, ни безусловного самополагающегося или самоначинающегося деяния.
Наличные состояния сознания как такие — вот что действительно самоочевидно и что дает настоящее начало умозрительной философии. Этим исчерпываются положительное значение и заслуга английской психологии, а следовательно — значение и заслуга того человека, который пересадил ее на почву нашего философского образования.
Само собою разумеется, что взгляд, по которому все для нас существующее сводится к рядам субъективных состояний сознания, соединенных по законам ассоциации, и затем к рефлексии над ними, приводящей их в тот или другой порядок, но не расширяющей и не углубляющей их по существу, — такой взгляд, принятый не за исходную точку только, но и за последнее слово знания, мог иметь лишь отвлеченно теоретическое значение, безо всякого отношения к жизни и ее требованиям. Троицкий, как и другие, видел здесь единственно научную теорию психологии, нисколько, впрочем, не исключавшую практической уверенности в житейской подлинности разных субъектов и объектов. Я положительно знаю, что Матвей Михайлович нисколько не сомневался в практической, так сказать, субстанциальности ректора, попечителя, министра, и даже, я думаю, университетского казначея. Теоретически все эти лица были только ряды ‘состояний сознания’, но практически они и для нашего философа имели, конечно, такую же обыкновенную действительность, как для самих себя, так и для всех других. Держась такой практической веры в бытие ближайшего, земного начальства, можно было последовательно распространять ее и на дальнейшее, небесное начальство, и я решительно не вижу никакого справедливого основания сомневаться в искренней религиозности Матвея Михайловича.
Между тем, тут произошло одно характерное недоразумение, сильно смутившее Троицкого и на мгновение нарушившее неподвижность и прозрачность его душевного аквариума. В 80-х годах, в том ведомстве, куда он принадлежал, начались разные меры пресечения и предупреждения против разных людей, опасных своими мыслями. В их число, неожиданно для самого себя и для всех его знавших, попал и Троицкий. Тогдашнее начальство подлежащего ведомства, хотя само безвинно состоявшее под анафемой халкедонского собора, не умудрилось столь близким примером авторитетной погрешимости и заподозрило правоверие Матвея Михайловича.
Этот странный факт может быть понят лишь исторически. Дело в том, что в известных русских сферах, насчет философских систем и направлений, умы в других отношениях острые пребывают в том же состоянии невинности, в котором наши до-петровские предки находились по части разных западных исповеданий. В одном историческом документе ХVII века встречается, я помню, такая приблизительно фраза: ‘а в жены, он проклятый вор Гришка взял из латынь поганую девку-басурманку папежского костела, их люторской и кальвинской безбожной веры’. Несомненно, что для большинства русского общества в 80-х годах XIX века различие между английскою психологией и немецким материализмом было так же неясно, как для наших предков различие между католичеством и протестантством. ‘Эмпирическая психология’, — ‘позитивизм’,— ‘материализм’, — ‘безбожие’, — ‘нигилизм’ — все это соединялось вместе, и как зловещий итог получалось слово: отставка.
Матвей Михайлович поехал в Петербург для личных объяснений и усиленно доказывал кому следует, что эмпирическая психология не имеет ничего общего с атеизмом, и что сам он, Троицкий, всегда был религиозен и благочестив. Лица, перед которыми он защищался, без труда признали в Троицком своего человека, и он был отпущен с миром. В Москве многие осуждали его за эту поездку, по-моему — напрасно: страдать за те убеждения, которых не имеешь, не есть обязанность разумного человека. Я думаю, что объяснения Матвея Михайловича были так же чистосердечно даны, как и приняты.
К сожалению, я познакомился с Троицким тогда, когда он уже принял свой окончательный вид, и в нем оставалось лишь ‘caput mortuum’ того умственного движения, которым порождена его первая книга. Но эта книга и отзывы о ней Кавелина и Страхова остаются свидетельствами о несомненной значительности того, что сделано Троицким, он сделал и другим в России помог сделать — первый шаг к серьезному философствованию…

II.

Трудно представить более полный контраст, как тот, который был между Троицким и Н. Я. Гротом. Там — неподвижность и замкнутость садового пруда или аквариума, тут — неустанное, кипучее движение горного потока — ‘и пена, и брызги кругом’. Я не отрицаю достоинства и пользы замкнутых водохранилищ но, бесспорно, что живые потоки имеют больше будущности — они могут становиться речками и большими реками, текущими в моря и океаны.
Без метафор, Троицкий был однодум, навсегда остановившийся на той первой действительно философской точке зрения, которую он в молодости хорошо понял и усвоил себе. Грот был, напротив, многодум — и при том в двояком смысле: во-первых, он с большею широтою и многосторонностью развивал каждую точку зрения, на которой останавливался, стараясь сблизить и по возможности примирить ее с другими, а, во-вторых, он до конца не мог остановиться на одной точке зрения, последовательно переходя к другим, более глубоким и содержательным.
Эта подвижность и многосторонность, которыми отличались умственная деятельность Грота и его философские труды, естественно была связана с общею характерною чертою его души — с его чрезвычайною отзывчивостью на всякое новое духовное возбуждение. Всякий новый умственный мотив или возникавший жизненный интерес всегда принимались им, так сказать, с широко раскрытыми объятиями. По своей удивительной впечатлительности и мгновенной отзывчивости, Грот был похож на поэта, которого Томас Мур и Пушкин сравнивают с эхо,
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Трубит ли рог, гремит ли гром. —
Поет ли дева за холмом, —
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Разумеется, это сравнение, как и всякое другое, хромает и в настоящем случае требует двух оговорок: во-первых, отклик Грота на рев зверя в глухом лесу нашей жизни выражался не повторением этих диких звуков, а соответственным словесным противодействием звериному или зверскому настроению, а, во-вторых, отзывчивость живой души Грота на всякий здравый общественный запрос выразилась и в таких ответах, как, например, призвание к жизни первого философского общества в России и основание первого и пока единственного у нас философского журнала, — что, надо надеяться, рождено не ‘в воздухе пустом’.
Во всяком случае, основною характерною чертою Грота должна быть признана его удивительная впечатлительность и отзывчивость, или — употребляя его собственный термин — чрезвычайная полнота и быстрота его психического оборота. Возбуждение извне сейчас же переходило у него в мысль, мысль вызывала душевное волнение, и это движение чувства неудержимо проявлялось в слове и в замысле, а затем в писании и общественном действии. Я думаю, что бесстрастных и неподвижных — холодных — мыслей у него вовсе не бывало. Всякая мысль, возникавшая в его подвижном уме, вследствие какого-нибудь жизненного или книжного впечатления, сейчас же становилась предметом сердечного чувства и мотивом деятельности. Все, что он думал, — он говорил, и все, что говорил, — писал и печатал, при чем должно заметить, что все это если и не всегда прямо относилось, то всегда было так или иначе привязываемо Гротом к интересам философским, так что во всем этом пестром обилии слов, идей, мотивов и действий сохранялась не только натуральная однородность личного характера, но и сознательная связь общего замысла.
Сам по себе тот отличительный характер, который проявлялся у Грота, есть дело натуры, и не заслуживает ни похвалы, ни порицания. Такой характер может быть виною пагубных ошибок, — как и благотворных деяний. Без сомнения, Грот, при своей неустанной подвижности, должен был чаще впадать в теоретические и практические ошибки, чем, например, Троицкий при своем блаженном покое. Кто не сходит с места, тот и не падает. Но вот что я по совести могу высказать, как свое окончательное впечатление от десятилетнего близкого общения с Гротом: что сумма правых и достойных чувств, побуждений и поступков у этого человека решительно перевешивала сумму неправых, и что его жизненные ошибки были частными слабостями, которые могли иногда помрачать, но не могли надолго заслонить и еще менее — вытеснить общий высоко-этический строй его души. Последнее слово во всяком деле всегда оставалось у него за добром. А от кого же можно требовать — и о ком можно сказать больше?
Грота нередко и с разных сторон упрекали за переменчивость его образа мыслей. Но если он действительно по чисто-внутренним побуждениям не раз менял свои мысли о том или другом философском предмете, то, во-первых, это свойственно всякому живому уму, а, во-вторых, все такие перемены не касались у Грота ни формального средоточия, ни общего направления его философствования. Этого он никогда не менял. Все разнообразие его взглядов и построений всегда вращалось около чудной срединной идеи — эволюционного процесса, т. е. поступательного развития души и вселенной, а направление, в каком изменялись его воззрения на психическую и космическую эволюцию, всегда было вглубь и вместе с тем вверх.
Я не буду здесь перечислять и оценивать всех философских точек зрения, бывших для Грота этапами его умственного движения, укажу только три главные, обозначая их именами тех мыслителей, которые в данную эпоху оказывали на него преобладающее влияние.
Философское развитие Грота шло от Герберта Спенсера к Джиордано Бруно, и от Бруно — к Платону и Аристотелю. Как же назвать такой ход развития, как не прогрессом вглубь и вверх? Каковы бы ни были наши умственные симпатии, но, с точки зрения чисто-философских задач и вопросов, мы должны согласиться, что Джиордано Бруно был более значительный мыслитель, чем Герберт Спенсер, а Платон и Аристотель — более значительные, чем Бруно, который ими же питался. Дело тут не в том, кто из них ближе к интересам современной жизни и к нынешнему состоянию положительных наук, а в том, кто лучше удовлетворяет собственно-философскому, умозрительному интересу, и может больше научить нас самой философии, в этом отношении ход развития Грота от современного полунаучного синтеза к идеям и построениям XVI века, а оттуда к философии античной, — этот хронологический регресс должен быть бесспорно признан нормальным умственным прогрессом, т. е. углублением и повышением философской мысли. Изменяя свои взгляды и точки зрения, Грот совершенствовал свое философствование, шел вперед, и, следовательно, эти изменения служат ему в похвалу, а не в порицание. Ведь если бы он навсегда остался при материальном, механическом эволюционизме, никакой компетентный судья не признал бы его настоящим философом, — так можно ли его упрекать за то, что он пошел дальше этого, в философском смысле, элементарного воззрения?
В защиту и похвалу Грота следует прибавить, что в предметах своих умственных увлечений он никогда не видел непогрешимых догматов, требующих только покорного принятия и передачи, — как относился, например, Троицкий к английской психологической доктрине. Нельзя отрицать оригинальных взглядов и своеобразных умственных построений и в ранних сочинениях Грота, написанных под преобладающим влиянием Герберта Спенсера, — каковы: ‘Психология чувствования’ и ‘Реформа логики’.
Более решительно вступает Грот на путь самостоятельного мышления в работах последнего своего десятилетия, особенно в трактатах о свободе воли, о времени и о превращениях энергии, — где учения античной философии служат лишь путеводными звездами, а не буксиром для его философской ладьи.
В первом из этих сочинений весь космос представляется как ряд градаций от полной материальной пассивности и неволи к совершенной духовной активности, или свободе, которая понимается здесь окончательно как — actus purus. В статьях ‘о времени’ — самом глубоком из произведений Грота — то же понятие ‘actus purus’ служит для выражения вечного существа души как свободной от границ времени, при чем вся полнота душевных качеств и определений, все существенное и положительно ценное в целой жизни представляются как данное раз навсегда, независимо от временного распадения моментов, в одном вечном и всеобъемлющем акте.
Для всегда подвижной мысли Грота, дотоле вращавшейся, главным образом, в области относительного текущего бытия, того, что древний философ обозначал как что (всегда возникающее и погибающее, существенно же никогда не существующее), — подняться в область вечно и неподвижно сущего и понять всю пеструю и волнующуюся область душевных явлений — sub specie aeternitatis — было настоящим умственным подвигом, а твердая убежденность, с которою Грот становится на эту первоначально для него непривычную точку зрения, делает ему, конечно, более чести, чем сделала бы какому-нибудь другому, по природе более созерцательному, уму.
Впрочем, и тут наш мыслитель не отказывается от своей всегдашней руководящей идеи — эволюции. Как с признанием гелиоцентрического взгляда постоянное отношение между солнцем и землею понимается иначе, но нисколько не отрицается, так и с признанием вечного существа души все временное хотя получает иной смысл, однако не превращается в бессмыслицу, и понятие эволюции не заменяется представлением бессвязной сутолоки случайных явлений.
Правда, в статьях о времени эти две стороны мира — временный материальный процесс явлений и сверхвременное существо души, как полноправного члена умопостигаемой вечной полноты божественного бытия, — эти две стороны берутся и выясняются более в своем противоположении, нежели в своей связи. Но общая связь между ними была уже указана Гротом в прежнем его трактате о свободе воли, а затем сущность этих указаний определеннее и подробнее развивается в последнем его недоконченном философском труде — о превращениях энергии.
Наука уже установила механическую эквиваленцию так называемых физических сил — тепла, света, электричества, как различных форм одной и той же энергии, могущих переходить одна в другую. Следует, идя дальше, признать, что чрез последовательный переход низших форм в высшие, или чрез постепенное одухотворение материального бытия, оно может, наконец, достигнуть своей противоположности, т. е., устойчивой формы бытия духовного, не подлежащего разрушению во времени, — бытия бессмертного и нетленного.
Некоторые технические неясности и недоразумения, в которые впал Грот при разработке своей последней задачи, помешали ученым специалистам и публике оценить по справедливости этот важный философский труд Грота, а оценки несправедливые, к которым он — утомленный и больной — отнесся с излишнею чувствительностью, не дали ему докончить это дело. В то самое время, как усилием теоретического мышления он поднимался в область бессмертной жизни, обще ослабление духовных и телесных сил до срока приводит его к смертному концу. Но может ли погибнуть как раб времени тот, кто хоть раз ясным умом обнял божественную свободу и вечность? А если бы и так, то уж наверное живые порывы любящего сердца приготовили ему достойный предел в мире иной, невозмутимой и торжествующей энергии.

III.

Тот взгляд, к которому под конец пришел Грот, когда понял, что мировое бытие в своей совокупной эволюции тяготеет к надмирной области неизменно и вечно сущего, которым определяется и от которого зависит смысл всего действительно существующего, — этот взгляд всегда господствовал в мыслях и трудах покойного Памфила Даниловича Юркевича. Его недостаточно знали и ценили при жизни, а теперь, через двадцать пять лет по его смерти, осталось совсем уж немного людей, сохранивших по нем живую память. Поэтому, говоря о нем, я постараюсь спасти от забвения несколько черт биографических, которые я запомнил.
Юркевич был уроженец Полтавской губернии, коренной малоросс, и навсегда сохранил в характере и языке ясный отпечаток своего происхождения. Как подвижность, энергия, предприимчивость и неутомимое трудолюбие Грота, по всей вероятности, были связаны с его наполовину западно-европейским происхождением, так индивидуальный характер Юркевича несомненно образовался на общем фоне малороссийской натуры. Ей соответствовала его задумчивость, углубленность в себя, чувствительность более интенсивная, чем экстенсивная, — также упрямство и скрытность, доходившая до хитрости. Как настоящий ‘хохол’, Юркевич был более склонен к молчаливой созерцательности, или к тихому обмену мыслей с немногими друзьями, нежели к экспансивным разговорам на-людях, или в какой-нибудь публичной деятельности. Трудился он, я думаю, только в силу прямого долга, поборая в себе природную лень. Этим достаточно объясняется, что он так мало написал.
Ко всем этим чертам следует присоединить еще одну, также малороссийскую — особый род сосредоточенного юмора. Я не могу представить лицо Юркевича смеющимся — не помню его таким, но я хорошо помню, как он смешил меня, сам едва улыбаясь.
Мне особенно памятен май месяц 1873 года, когда он в качестве профессора, а я в качестве держащего кандидатский экзамен оставались в Москве и проводили вместе поздние вечера, обыкновенно в сообществе другого тогдашнего студента, кн. Д. Н. Цертелева, гуляя по московским бульварам и переулкам. В одну из таких прогулок Юркевич с важным видом выражал негодование на тонкость и непрочность моей трости, убеждая меня, что ‘палка, по самой идее своей, отнюдь не должна ограничиваться образом бытия о себе и для себя, но непременно должна в полной мере обнаруживать и свое бытие для другого‘.
Призвание к философии Юркевич почувствовал очень рано, еще будучи учеником полтавской семинарии. По окончании курса в ней он подвергся большому искушению, которое окончательно преодолел. Об этом происшествии, решительном для его судьбы, он мне подробно рассказывал. Отец его, небогатый священник в одном из городов Полтавской губернии, устроил ему к окончанию семинарии чрезвычайно выгодную партию — с единственною дочерью очень богатого и влиятельного соборного протоиерея в их городе. Молодой Юркевич нравился протопопу своею скромною наружностью, добрыми нравами и отличными успехами в семинарских науках, и дело считалось улаженным. Вместе с красивою поповной жених должен был получить хорошее священническое место, протекцию при жизни тестя и богатое наследство после его смерти. При этом могла пострадать только одна философия, но философия Юркевича, связанная с мистикой, сумела постоять за себя. Однажды летним утром, в то время как в родительском доме уже делались приготовления к свадьбе, Юркевич лежал в саду под черешней, предаваясь ‘неделанию’ и размышляя о своей судьбе. Вдруг его поразил приятный голос в соседнем огороде. Пришлая поденщица из средней России полола грядки и напевала песню:
Не женися, молодец,
Слушайся меня:
На те деньги, молодец,
Ты купи коня.
Эти слова, как бы отвечавшие на внутренние сомнения Юркевича, произвели на него такое сильное впечатление, что он сейчас же пошел и объявил родителям, что решил не жениться, священства не принимать, а отправиться в киевскую академию, чтобы идти затем по ученой части. Никакие уговоры не помогли. Хохлацкое раздумье и нерешительность сменились в юном философе хохлацким же упрямством, и он настоял на своем. Правда, он мог послушаться лишь первой отрицательной половины своего оракула — отказаться от выгодной женитьбы, — купить же коня ему было не на что, и он отправился пешком в Киев, где после четырех лет довольно бедственной студенческой жизни стал профессором философии в той же академии. В академическом журнале он поместил два значительные трактата: один по библейской психологии — о центральном значении сердца в душевно-телесной жизни человека — и другой, критический — против материализма {Содержание этих двух трактатов было изложено мною двадцать пять лет тому назад в статье о философских трудах Юркевича (‘Журн. Мин. Нар. Проев.’ — декабрь 1864 г.). (См. том I ‘Собрания сочинений’, стр. 172.) Г. Р.}. Этот труд был замечен в Москве — Катковым и Леонтьевым, которые в то время имели большое влияние в московском университете, куда он и был, в 1863 году, приглашен занять свободную после 1848 года кафедру философии. Здесь для актовой речи он написал самое замечательное свое произведение — параллель между философскими точками зрения Платона и Канта.
Юркевич был глубокий мыслитель, превосходный знаток истории философии, особенно древней, и весьма дельный профессор, читавший чрезвычайно интересные для понимающих и содержательные лекции. Но по некоторым посторонним причинам он не пользовался популярностью, и студенты не извлекали из его чтений той пользы, какую могли бы получить. Плодовитым писателем он не был, никаких обширных исследований и ничего похожего на философскую систему не оставил. Впрочем, он был сознательным врагом поспешных обобщений и беспочвенных построений — тех типичных, для первой половины XIX века, философских систем, которые из одного принципа, обыкновенно одностороннего и по необходимости предвзятого и не удостоверенного, смело выводят все существующее. Он любил по этому поводу повторять остроумное замечание московского митрополита Филарета: ‘Ко всякой новейшей системе философии можно применить слова апостола Петра об Анании и Сапфире: се ноги погребших мужа твоего при дверех — и изнесут тя‘. По мысли Юркевича, мы должны не выводить все существующее из одного нами предположенного принципа, а постепенно и добросовестно возводить все существующее к его истинным началам и внутреннему смыслу, и в этом согласном смысле всего данного усматривать, насколько возможно, абсолютную истину. Таким образом, точкою зрения Юркевича был широкий, ото всяких произвольных или предвзятых ограничений свободный эмпиризм, включающий в себя и все истинно-рациональное, и все истинно-сверхрациональное, так как и то и другое, прежде всего, существует эмпирически в универсальном опыте человечества с неменьшими правами на признание, чем все видимое и осязательное.
При этом Юркевич и сам особенно остерегался, и других старался предостеречь от пагубного, как он думал, смешения двух понятий: знание об абсолютном и абсолютное знание.
Об абсолютном мы в качестве разумных существ, конечно, нечто знаем, и наша задача — улучшать и увеличивать это знание, которое, тем самым, определяется не как абсолютное, а как относительное, не как совершенное, а как совершенствующееся. Абсолютное же знание возможно только при полном, не отвлеченно-умственном только, а всецелом единении познающего с познаваемым, что при данных условиях для нас, вообще говоря, недоступно.
К познанию же об абсолютном, т. е. о божестве и о божественном, ведут три пути: сердечное религиозное чувство, при чистоте нравственного сознания сообщающее ту ‘премудрость’, которая ‘не внидет в душу злохудожну’, затем, добросовестное философское размышление о фактах всякого опыта, и, наконец, — мистическое созерцание, в котором человеческий ум в более или менее полной мере соприкасается с самим существом истины. Каждый из этих путей имеет свои преимущества, согласие же их окончательных выводов дает высшую и самую достоверную истину, какая только доступна человеку.
К новейшей умозрительной философии, которая частью смешивает, а частью и намеренно отождествляет эти два различаемые Юркевичем понятия, он относился с беспощадным осуждением, доходившим до явной несправедливости. Я помню, что в том же мае 1873 года он целый вечер объяснял мне, что здравая философия была только до Канта, и что последними из настоящих великих философов следует считать Якоба Бёма, Лейбница и Сведенборга. От Канта же философия начинает сходить с ума, и это сумасшествие принимает у Гегеля неизлечимую форму мании величия.
Некоторое возвращение к здравому смыслу видел он у Шопенгауэра — не в его метафизической системе, которая была лишь сбором противоречий, — а в отдельных, преимущественно этических, указаниях на значение симпатии и особенно аскетизма, которому Юркевич всегда давал очень высокую цену, сам он, впрочем, сделавшись профессором в Киеве, все-таки женился, оправдываясь тем, что честный брак есть самая трудная форма аскетизма и даже мученичества. ‘Вы, конечно, — говорил он, — по молодости думаете, что главное дело здесь в любовном пафосе, но я вам скажу, что это просто чепуха — розовый листок, брошенный на… чувственность, а настоящее дело — только в одном постоянном подвиге взаимного самоотвержения, и особенно важно то, что истинный героизм сведен здесь к самому простейшему элементарному выражению и достигается обыкновеннейшим повседневным способом действия, так что достаточно быть просто честным человеком, или просто не быть подлецом, чтобы уже тем самым взойти на вершину христианского подвижничества и мученичества. Вот почему и церковь при всяком венчании поет о венцах мученических’.
Можно заметить, что взгляд Юркевича, быть может и справедливый, не дает, однако, достаточного основания для намеренного вступления в брак, так как здравая христианская этика никогда не дозволяла человеку самому напрашиваться на подвиг и венец мученичества.

____________

В очень кратких чертах представлены мною три различные образа людей, наиболее послуживших, за последние сорок лет, философскому образованию в России. Я не ставлю вопрос об их собственной внутренней ценности, относительные же их заслуги в истории нашего умственного образования, хотя не одинаковы, но должны быть в равной мере почтены. Вот Матвей Михайлович Троицкий плотно уселся на добытом из-за моря сокровище и не сходит с места. Но ведь им в самом деле добыто сокровище — необходимое условие серьезного философского мышления: свобода сознания от безотчетной предвзятости, как материалистической, так равно и спиритуалистической, — от всяких вещественных и душевных субстанций, от протяженных и мыслящих вещей, от мнимо-реальных единиц материи, также как и от мнимо-реальных единиц сознания, — и ото всего прочего догматического кошмара. Прогнать этот кошмар есть первое условие для нее, но еще не сама философия. Она невозможна при умственной неподвижности, ее нельзя создать, сидя на одном месте, подобно Лао-цзе или Троицкому. Для нее нужно еще другое условие — благородная тревога и жажда души, неустанно ищущей истины, и это второе условие ярко воплотилось в образе нашего дорогого Грота с его волнующимся и кипящим стремлением вперед, вперед. А там, в отдалении, видится мае задумчивый облик с пальцем, поднятым кверху… За мыслителем — неподвижным ‘стражем порога’, за другим мыслителем — искателем и деятелем — выступает воспоминание третьего мыслителя — спокойного как первый, живого как второй, — успокоившегося, но не на предварительном, уже сделанном шаге, а на ясном сознании предстоящего великого пути, идущего, но медленно, к высшей цели и останавливающегося, чтобы полюбоваться красою Божьего творения.
Я хотел, отвлекаясь, по возможности, от личных симпатий и антипатий, отдать каждому должное, и теперь мне остается сказать в заключение, что будущность философского образования в России зависит, по моему убеждению, от того, насколько деятели этого образования воспользуются теми положительными задатками здравого философствования, которые уже проявились у Троицкого, Грота и Юркевича, — в какой мере преемникам их философского служения удастся сочетать в своих трудах крепость основных сомнений и отрицаний с энергией философского искания истины и созерцательною высотою окончательных задач и целей.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека