Источник: Е. И. Замятин, Избранные произведения в двух томах, Том первый. Изд-во: ‘Художественная литература’, Москва, 1990.
OCR: Александр Белоусенко (belousenko$yahoo.com), 2005.
Солнце, песок, черномазые арабы, песок, верблюды, пальмы, песок, кактусы. Где-нибудь в другом месте не арабы, а турки, и опять — солнце, верблюды, песок. Повсюду одинаково звонко, ослепительно-ярко. И вечный шелковый шум волн при переезде из порта в порт,— этим шелком закутаны глаза, уши. Под конец совсем падаешь под тяжестью впечатлений, сквозь шелк все уже еле видно, еле слышно. Всякие разговоры начинаются с одного: ‘А вот, когда мы придем в Одессу…’
И наконец — пришли. Солнце садится, значит — опоздали: таможенный досмотр будет только завтра, а до тех пор на берег нельзя.
— Полюбуйтесь-ка вот, издали. Близок локоток, а не укусишь,— подхихикивает старший механик. Борода у него седая, длинная, как у Моисея-пророка, медленно ее поглаживает.
Шум улиц легко бежит к нам по воде. Золотеет над городом облако пыли. Вспыхнули красным верхушки наших мачт, стекла в иллюминаторах. Погасли. Темнеет.
Два белых военных судна — резкие, вырезанные в синем полотне сумерек.
— А эти военные — зачем здесь?
— Захотелось господам офицерам одесских девочек посмотреть, ну, вот и пришли…— Это опять механик: он все знает, все и всегда. Берет бинокль, смотрит: — Броненосец и миноноска, севастопольские,— говорит он.
Мы спускаемся спать в каюты. Ночь наивная, тихая, обыкновенная, еще не подозревающая, что в ее темную глубину уже брошена искра, что она вот-вот заполыхает…
Утром — чуть свет поднялась беготня на палубе, гвалт, таможенные пришли. С какими-то крючьями, как черти в аду, копаются. Обыкновенный, пыльный, потный плетется день. За обедом все торопятся: поскорей бы кончить — и в город. На берегу успел побывать только седобородый механик: везде у него приятельства и знакомства, он исхитрился выбраться с утра, еще до таможенных. Теперь сидел и рассказывал всякие новости, были и небылицы.
— Хе… Торчите вы тут и ничего не знаете! А там дела, там дела! Какие? А такие, что на броненосце на этом всех офицеров повыкидали за борт. Лейтенантик матроса у них ухлопал, ну и пошло писать… Думаете — вру? Да подите вы к черту!
За столом улыбались: знали, любит старик удивить. Ну, пускай, пускай потешится…
После обеда поймал меня Григорий Васильич, машинист, затащил к себе в каюту, прикрыл дверь. На правой руке не было у него двух пальцев, всегда прятал руку, а сейчас забыл все: говорил, размахивал рукою, мелькали перед глазами култышки.
— Слушьте: о н на Новом молу лежит. Факт. И народу туда идет — тьма-тьмущая. Такое начинается, что я и не знаю… Слушьте, пойдемте, а?
Григорий Васильич — человек положительный. Значит, и правда — что-нибудь… Весело-тревожно начинает биться сердце.
Мы быстро идем по берегу по-над морем. Солнце на небе ярко празднует, ветер стих, на море взглянуть нельзя — ослепнешь.
Переходим какие-то пути, спотыкаемся, свертываем по серой улице пакгаузов — и вдруг попадаем неожиданно в поток людей, спускающихся сверху из города в порт. Что-то похожее на крестный ход: так много, такие разные. Панамы, босоногие ребятишки, солдаты, перчатки, шелковые зонтики, опорки, воротнички…
Идем. Чей-то голос сзади — неуклюжий и медлительный:
— Воны, черноморьци, давишь говорыли, что к нам прыйдуть. Вот и прыйшли.
Я обернулся: рябой солдатик поучал своего товарища.
— А офыцеров воны и не побили вовсе, тильки заперли. Я ж знаю. Я…
И нету: пропал в толпе. Мимо — уж новые: студент и девица. Девица прижималась к студенту и, должно быть, вздрагивала.
— ‘Потемкин’,— говорил студент,— самый новый броненосец. Понимаешь, если он на самом деле — так ведь это…
Наш ‘крестный ход’ свернул на Новый мол. Здесь было ближе к какому-то неведомому центру и оттого тише, серьезней.
Около огромной горы деревянных ящиков стояли неподвижные фигуры, как будто сторожили.
— Вы что тут? — спросил Григорий Васильич.
— А вот — около водки. С монополькой ведь ящики-то: не дай Бог — пронюхают! Мы от комитета.
На фонарь взгромоздился юноша в мягкой рубашке и черном пиджаке, глаза у него девичьи, синие. Поднял над толпой руку:
— Товарищи! Этот день…
Его слушали. Голова кружилась от солнца, от людей, понять что-нибудь мешала неотвязная мысль, такая неподходящая: ‘Но ведь в черном пиджаке ему, должно быть, отчаянно жарко…’
В толпе прорубилась какая-то просека, уличка. По ней двигались вперед, к непонятной цели, проходили обратно. И во всем этом был свой странный порядок.
Пошли по этой живой уличке и мы с Григорием Васильичем. Вместе с медленными рядами двигались к голове мола. Вдруг впереди нас сбросили шапки. Стало совсем тихо и жутко.
— Ох, да вот он, вот он, батюшка… Красавец-то какой лежит, как живенький! — запричитала рядом баба в платке.
На самом конце мола на постланных флагах лежит матрос. Желтое, мертвое, спокойное лицо. Всегда страшные днем огоньки восковых свечей. Около — говорят только шепотом. Два белых матроса, его товарищи, в изголовье. Сбоку, совсем близко, как сидела бы мать, сидит босяк — опухшее, налитое лицо, лоб, перевязанный тряпкой. Босяк качает головой, морщится — может быть, плачет.
Кто он, зачем?
Бросают деньги на тарелку возле покойника, отходят в сторону. Читаем издали приколотый к груди лежащего лист бумаги — под солнцем очень белый. Видны только последние слова: ‘…за мою смерть’.
Поливает сверху солнце. Желтые свечи, острый и желтый нос мертвеца, молитвенно, жутко… И должно быть — такая же новая, необыкновенная стала сейчас вся Одесса.
По человеческой просеке, мимо солдат, шелковых зонтиков, мальчишек — мы идем в город. Дерибасовская, Ришельевская… Нет, оказывается — здесь все обычно: нарядные женщины, газетчики, продавщицы цветов, очень тихо и жарко.
— Пить-то, пить-то как хочется. А ведь только вот сейчас и почуял,— сказал Григорий Васильич. Сели за столик, пили, спешили кончить.
— Слушьте: идем, а?
— Идем.
Не нужно было говорить — куда: куда же сейчас можно идти, как не туда, опять вниз, в порт?
Еще издали мы увидели — шло волнами темное море голов — и гудело:
— А-а-э-э-э…
Бросали вверх шапки, махали руками. Уж можно теперь разобрать — кричали тысячи голосов:
— Е-а-едут, едут, е-э-э…
Мы ли протолкались, или нас вынесло — но только оказались мы скоро у самой воды, на краю набережной. Теперь ясно было видно: от броненосца, резко белого, шел к берегу, к нам, как чайка — легкий и острый — катер. Вот уж можно разглядеть и белые голландки матросов и лица. Пристают.
— Ур-рр-а-а-а-а! — заревело сзади.
Нахлынули, бросились вперед, как бешеные лезли на плечи, куда-то вверх — надрывались: ура-а-а!
Я оглянулся. Высокие железные столбы фонарей были увешаны людьми,— как они взобрались в секунду? — люди махали белым, в воздухе — туча фуражек, шляп. Матросы на потемкинском катере раскрывали рты — тоже, должно быть, кричали, их не было слышно.
Да, матросы, те самые, так близко, внизу. И почему-то отпечатывается навсегда физиономия одного — такая лукавая хохлацкая рожа, со спущенными вниз светлыми льняными усами.
Хохол на катере влез на мостик и замахал рукою: чтобы затихли.
И так же, как он, замахали рукою десятки людей на набережной, вскакивали на тумбы, кричали: ‘Ти-и-и-ше, тише!’ Удивительно: оно сейчас же утихло — это раскачавшееся, напряженное людское море. Утихли, вставали на цыпочки — услышать хоть одно слово. Все знали: то, что теперь услышат — это будет решительное, страшное.
Матрос на потемкинском катере почесался и сказал:
— Вот бы… это самое… Провьянт нам нужен. Провьянту принесли бы — это вот да…
Так это было неожиданно-житейски, так просто. Засмеялись облегченно:
— Провьянту им неси! Харчей, говорят…
Сразу матросы — это мы все. Что ж, такие же люди: харчи вот нужны им. Правильно.
Катер слегка покачивало. Матросы придерживались багром за сваю. Из толпы очень быстро, как будто всю провизию носили с собой в карманах, начали подтаскивать к берегу кулечки картофеля, булки, колбасу, какие-то неизвестного содержания свертки. Бросали вниз, матросы ловко ловили.
— Будет, будет, спасибо!
Опять влез на мостик хохол с опущенными усами, сложил руки рупором и закричал:
— Братцы, солдатика бы нам теперь! С солдатом нам поговорить надо. Пехотного нам.
Зашевелились, потеснились, выперли кого-то вперед. Я узнал все того же самого рябого солдатика. Рябой подошел, прислонился пузом к перилам и неповоротливым, медленным своим языком начал переговоры, отнюдь не стесняясь присутствием публики.
— Воны побижалы за епутатом нашим, у казарми. Так я усе ровно вам можу сказать…
— Ну, что у вас, братцы, как? — это снизу, с катера.
— Да что ж, розно. Наши-то сгодятся… А вот такие-то — хай им черт — сукины сыни…
Солдат называл какие-то полки, казармы, орал, чтобы внизу было слышно. И снизу в ответ тоже орали. А кругом слушали. Так это все просто.
Запыхтела машина на катере, матросы замахали бескозырками:
— Прощайте, братцы. Спасибо!
Опять — ура, дикий, восторженный рев, повисшие на фонарях люди, взлетевшие вверх шапки.
Мы с Григорием Васильичем не существовали: нас носило куда-то вправо и влево, выбрасывало к перилам, втягивало опять в самую гущу. Толпа двигалась, переливалась, шла волнами. Почти видимая глазом — над людьми оплотнела тучей напряженная восторженность — и ждала как-то, чем-то пролиться. Опять завиднелись ораторы там и сям. Но этого было теперь уже мало, это было не то, туча все росла, сгущалась.
И вот, где-то слева, всплеснуло новое ура. Катится, растет, как первая волна в шторм, ее уж догоняет другая, третья. Уже ничего не слышно — только штормовой, восторженный рев, и с этим ревом сплетается прерывистый, набатный, жутко-веселый голос пароходного гудка.
Совсем уже около Нового мола виден огромный черный пароход: его тащит на буксире потемкинская миноноска. Пароход полон людей. На мостике красные флаги, десятки рабочих. Все машут шапками, приветствуют берег гудками. А берег мечется и бешено, исступленно кричит: ура.
Какие-то сведущие люди объясняют, что ‘Потемкину’ нужен был уголь. ‘Ну, вот — пришла эта самая потемкинская миноноска, взяла на буксир угольщика и потащила: угольщик что ж может против миноноски? Теперь ‘Потемкин’ с углем — теперь наше дело-вира!’
Пароход ушел. Шесть часов. Солнце печет из последних сил. Люди задыхаются, из последних сил ждут — что-то еще должно случиться, должно!
Мы с Григорием Васильичем вернулись на пароход ужинать. Так странно было сидеть в тихой и уютной кают-компании, когда там — на берегу… Да, Бог знает, что там: там может быть теперь самое неожиданное, самое удивительное…
Садилось солнце, красное, дикое, немое. Мы опять подходили к Новому молу. Какие-то крики… Нет, не такие: раньше были — как ливень, как лес. А теперь — отдельные, резкие, режущие, каркающие, вороньи.
Под эстакадой стоял мужичок с грязным ведром — что-то продавал. Не поняли сначала.
— …Хоть для почину купи-ите! За три гривенника все ведро. Ну, за двугривенный! Шампанское, вить…
— Ну… разбили! — отчаянно сказал Григорий Васильич. Опять забылся, мелькнули перед глазами его култышки.
Где же, где же то, что было здесь утром? Да и было ли? Сейчас не верилось.
Повсюду, согнувшись, шныряют люди с мешками, свертками. Какие-то мышино-юркие, в платках женщины, с одутлыми, картофельными лицами оборванцы. И все это озирается по сторонам, прячется за углы, ныряет, как ящерицы, в темные проходы…
У пакгаузов — нестройный, разорванный гул. Нет-нет, да и грохнет, рухнет что-то, подымается туча пыли. Откуда-то взялись топоры, ломы. Рубят столбы, летит крыша, а те, которые около — даже не посторонятся: с гиком бросаются в склады, роются, вытаскивают, отнимают. Кого-то убило крышей. Убило — ну что ж…
Целая куча деревянных ящиков. Тут были утром люди ‘от комитета’. Толпа снесла их.
На самом верху этой горы ящиков — стоит какой-то босой, в одной жилетке — прямо на тело. В каждой руке по бутылке, пьет их и бросает. Покачнулся, ящики с грохотом и звоном валятся вниз.
Через минуту поднимается из обломков и осколков тот, кто был наверху. Из обеих рук, порезанных склянками — льется кровь, но он нагибается, вытаскивает новую бутылку, отбивает горлышко, запрокидывает, пьет. Из обеих рук льется кровь…
Бочки с вином. Днища отбиты. Черпают картузами, горстями, жестянками, ведрами. Уносят, пьют, опрокидывают на землю. По мостовой мола текут ручьи вина — как будто прошел хороший ливень, через ручей переброшены доски…
Всё не могут ни выпить, ни с собой взять: так пропадай ты пропадом, только бы ‘им’ не осталось. В море!
Возле мола плавают зеркала, велосипеды в деревянных клетках, ящики, бочки, коробки. Выливают в море бочки спирта, керосина: ‘Эх, гуляй, все равно — один раз’. Поют где-то песню — она кажется разбойничьей, ушкуйничьей, старой…
Узкой уличкой мы поднимались в город. На уличке было как будто очень спокойно, и только всюду — глаза: на балконах, в окнах, в чуть приоткрытых калитках. По камням сухо процокал подковами казачий разъезд, скакали куда-то галопом. Окна и калитки торопливо закрывались.
Сверху мы оглянулись еще раз на порт: там кипело, ухало, рушилось, ликовало. Светил последний красный луч…
Оживленные, нарядные городские тротуары — и вдруг посреди улицы лагерь солдат. Составили ружья в козлы, уселись около, что-то стряпают в котелках: война.
Но там, за столиками на бульваре — по-прежнему весело и празднично. Изящные дамы, вежливые кавалеры — с лорнетами, биноклями, подзорными трубами. Все нетерпеливо смотрят туда, где ‘Потемкин’, и ждут. Ждут начала — как в театре.
Григорий Васильич пробормотал сквозь зубы ругательство:
— С биноклями? А вот как сейчас…
Он не кончил: оглушительный грохот, удар. Дребезжат и сыплются стекла. Секунда оцепенения. Потом сквозь все молния-мысль: ‘Потемкин’ начал. И людской вихрь.
Люди обезумели. Мчались, опрокидывали столы с посудой, стулья, скамьи, падали. Мужчины прыгали через нарядных, лежащих на земле дам. В одну секунду смели казачьи разъезды у бульвара. Забивались в ворота, прижимались лицом к стенам домов.
Каким-то чудом я разыскал Григория Васильича. Он тяжело дышал, вытирался, плевал.
— Сбили меня с ног. Через меня бежали. Ну, и пу-убличка!…
— Неужели — ‘Потемкин’? — спросил я.— Почему он вдруг…
— Да не ‘Потемкин’ вовсе! Это они бомбу бросили в казаков. Двух в крохи пирожные разнесло, офицеров ранило. Да вон-вон… глядите!
Тревожно трубила и мигала красным фонарем каретка скорой помощи. Остановилась возле аптеки. Что-то вынесли на носилках.
У яркого окна с зелеными и красными бутылями — сгрудилась толпа, с разбуженным, жадным любопытством к крови. Подымались на цыпочки:
— Гля-кось, шея-то, шея-то вся…
— А волосья-то слепились… Ах ты… а?
Стукнул, сломался где-то ружейный залп. Толпа плеснулась к бульвару. Там стеной стояли тяжкие темные крупы лошадей, казаки никого не пускали.
— Разойдись! Разойдись! — уже не кричал, а хрипел растерянный околоточный.
Но никто не уходил. Все пристально ждали чего-то. Какие-то люди молча стояли под воротами не двигаясь. Собирались на перекрестках в темные кучи и ждали.
И оно — пришло: встало внизу, заколебалось дымным красным заревом.
— Жажгли, жажгли!
— Карантинная… Полыхает-то, а?
— Карантинная… Хороша Карантинная! Новый мол это.
Невидимые в темноте — говорили радостными, возбужденными голосами. Только этого будто и ждали.
— Слушьте, пойдем на Польский. Может, там нас и пустят вниз,— сказал Григорий Васильич.
На Польском спуске было очень тихо, далеко. На ступенях, в самом низу, сидели солдаты, а выше их, амфитеатром, устроились зрители. В глазах у всех горел красный отблеск, молча смотрели.
Ружейные залпы теперь слышались чаще. Горели пакгаузы и на Новом молу, и в Арбузной гавани, и в Таможенной. Приземистым, плотным пламенем занялись склады каменного угля. Высокой свечкой к небу стояла, вся в огне, деревянная башня яхт-клуба.
В порту медными отчаянными голосами кричали поезда и пароходы. Грохотали, втягивались якоря: это отчаливали счастливцы, не потушившие котлов. Суда, пришвартованные к набережной, уже начали загораться: сначала шлюпки, потом палубы, потом мачты. Смотришь — уже скрючивается, извивается на огне красное каленое железо.
Освещенный сзади красным светом солдат с ружьем поднимался по ступенькам. Запыхался, остановился перед кем-то.
— Ну, что? — слышен голос. Должно быть, офицер.
— Страсть, ваш-бродие! Там они зажгли с сахаром который склад. Сахар-то жидка-ай стал, потек. А он-то, пьяный вдрызг, ваш-бродие, на крыше стоял, да как оттедова сверзится — в сахар-то прямо. Благим матом орет. Полезли за ним — тоже пьяные, и тоже в сахар попали, ну и страсть! Ды стреляють, ды стреляють…
Привороженные к огню, молча смотревшие люди вдруг проснулись, зашевелились, стали вставать, уходить. Останавливались, прислушивались, где залпы, чтобы не идти в ту сторону.
— А ведь и нам бы пора домой, на пароход,— сказал я Григорию Васильичу.— А то позже не пройдем.
— Да и теперь не пройдем,— равнодушно ответил он.— Ну, все равно — попытаем.
Солдаты нас пропустили. Мы сошли вниз — и сразу окунулись в сплошную чернять. Фонари не горели, светило только зарево, распухая и опадая на стенах.
Темные, незнакомые улицы, повороты. Пустые, покинутые дома. Издали — гул и треск. На тротуарах — темные, недвижимые мешки: пьяные — или мертвые?
Мы подошли к путям. Сломя голову мчались товарные поезда: спасали что можно. На каком-то перекрестке остановилась карета скорой помощи: подбирали человека с отрезанными поездом ногами, он бормотал что-то веселым, пьяным, заплетающимся языком.
Возле Нового мола было совсем светло. Пылало все: даже самая набережная — деревянная, осмоленная. Даже море, куда вылиты были сотни бочек керосина и спирта,— пылало у берега синим огнем.
Пьяные огнем и вином, обезумевшие люди надрывались — перекричать рев пламени. Красные отблески прыгали на них — или это они плясали вокруг огня дикий танец, они, которым показалось, что сегодня им можно.
Жизнь здесь стоила грош. Идти тут было жутко, мы поднялись наверх, на эстакаду.
Отсюда как на ладони виден был — весь в пламени — порт. И море: спокойное, равнодушное зеркало, покрытое призрачным, колеблющимся отраженным огнем.
Подходили уже к концу эстакады — как вдруг тот конец ее, где нас ждал спасительный спуск к пароходу, загорелся. Никогда я не видал Григория Васильича таким бледным, как сейчас.
Возвращаться было немыслимо. Здесь где-то есть трап, чтобы спуститься вниз,— должен быть! Но где?
Метались. Может быть, двадцать раз пробежали мимо трапа. Огонь все ближе. Я споткнулся о крышку, упал: под руками был трап.
Спустились вниз. Совсем близко, следом за нами— жгли, ухали, кричали. Но мы были уже в гавани, где стоял наш пароход,— сейчас мы будем на пароходе, сейчас мы его увидим: вот только обогнуть этот пакгауз…
За пакгаузом парохода — не было: он оттянулся от берега и стал на якорь в полуверсте.
Мы охрипли от крика. В вылитой наземь нефти намочили носовые платки и зажгли их. Чудом каким-то увидели нас, спустили шлюпку. Мы на пароходе.
Все полыхало кругом. Говорить… говорить нельзя было: только слушать, слушать, слушать…
Залпов теперь нет: теперь — сплошной, неперестающий треск выстрелов. И должно быть, у всех — как эхо — эта внутренняя дрожь. Нет, не от ружейной стрельбы, а от пулеметов: от этого сухого, бездушного, страшного своею машинностью гороха. С полуночи — пулеметы не переставали.
Где-то далеко стоял броненосец и синевато-белыми ножами прожектора резал берег, воду, суда.
Все молчали, слушали. На берегу вплетались в выстрелы длинные стоны — вот уж близко совсем. Матрос влез на мачту, говорил сверху:
— Все отсюда виднехонько, все до капли. Во-во-во, солдаты на них идут, штыками их… Бра-атцы мои!
Неохотное, разрозненное ура. Как сломанные, сухие хворостинки — выстрелы револьверов, потом сверху, с берега — винтовочный залп…
Пули жалобно пели высоко, в мачтах. Потом одна, другая шлепнулась в шлюпку на той палубе, где мы сидели. Нужно было отсюда уходить вниз.
Динамо у нас не работала. В кают-компании тускло качались масляные лампы. Сидели все молча, без конца слушали. Только часам к четырем, к рассвету, стали затихать выстрелы, и мы разошлись по каютам.
Утро. В жемчугах облачное небо. Весь порт курится, белеет дымком. Все какое-то хмельное, плывущее, ненастоящее.
От берега отчаливает шлюпка и правит на нас. Кто? Да он, конечно — он, наш седобородый старый механик.
Взобрался по трапу, поглаживает длинную, как у Моисея-пророка, бороду:
— Еле-еле пробрался к вам. Ник-кого не пропускают — меня уж так только, по знакомству…
Капитан наш, толстый братушка, Лука Петрович — побагровел, начал кипятиться:
— Та если менэ на берег нужно? Чэрт бы их взял!
Механик ехидно смеется:
— Что ж делать! Меня пустили — а вас вот не пустят. Военное положение, голубчик, военное. Да вы в бинокль поглядите-ка, поглядите на берег.
Смотрели по очереди в бинокль. Солдаты по всему берегу, куда ни взглянешь.
Механик доволен: ну то-то же.
— А ну-ка теперь вот сюда. Вагоны, платформы эти видите? — вон-вон!
Ну, видим. Ну, что ж такое? Везут что-то, прикрытое рогожами.
— Хм, что-то… А знаете — что?
Он шепчет нам на ухо. И бинокль почему-то дрожит в руках, и кажется, что из-под рогожи видны руки, ноги…
А механик кому-то сзади:
— А их ведь теперь уж три стало.
— Кого — их?
— Да судов-то, которые с ‘Потемкиным’. Ночью ‘Веха’ пришла. Ну, и там то же самое: офицеров своих тоже перевязали, свезли на ‘Потемкина’ и рядом с ним якорь бросили.
Смотрим — и верно: три их, в кильватере стоят. Так, значит, еще не все кончено — еще может быть…
Пыхтит казенный портовый пароходик, пристает к нам. На нашу палубу влезает быстроглазый маленький капитан:
— Ради бога, Лука Петрович — уходите скорей. Всем судам выбираться из порта велено — скорее как можно!
— А что?
— А то.
Быстроглазый капитан говорит шепотом — но так, что всем слышно:
— Эскадра сюда идет. Приказано ‘Потемкина’ либо живьем взять, либо ко дну пустить. Под великим секретом вам говорю!
Лука Петрович выругался по-своему, по-братушкинскому:
— Всю команду — на палубу! Ч-чэрт бы их. Матросов половины не было, пропали куда-то. Лука Петрович пыхтел, как насос:
— Вот… Да… Уходить нам валено есть из порта Разумеетэ?
Матросы переминались, переглядывались. Потом вышел один — бойкий, с серьгой в ухе:
— Никак нам нельзя, Лука Петрович. Комитет приказал бастовать.
— Какой такой камитэт? А вы кому нанимались? Камитэту? Чэрт бы вас побрал! Та я вас всех…
Кричит, топает. А матросы — как на своем уперлись: ‘комитет не приказал’,— так и ни с места.
Плюнул Лука Петрович. Пошептался со старшим помощником. Помощника повез на берег старший механик, взялся через кордоны провести
Через час — через полтора помощник вернулся. Опять матросов собрали, выстроили. Лука Петрович сконфуженно объявил:
— Ну, вот,— говорит,— этот самый ваш. как его… камитэт, да… Камитэт дал есть нам разрешение уходить — вот.
И сунул им бумажку. Матросы стали на работу. Лука Петрович ходил по палубе и ворчал: разве это скоро — пар поднять? Глядишь, часов восемь, а то и все десять. А те-то, которые на ‘Потемкине’, как раз и придут — и пойдет у них баталия. А мы и будем в чужом пиру похмелье хлебать?
Пароходы из порта все уходят и уходят один за другим. Опять подкатил к нам казенный пароходик.
— Ну, что ж вы, Лука Петрович? Торопитесь! Пар-то есть?
— А-а, пар… ч-чэрт бы их… Вы возьмите нас на буксир, ну хоть — до брейкватера…
Идем — и все ближе к ‘Потемкину’. Вот уже орудия и белые башни. На капитанском мостике — два матроса. На корме столпилась целая куча белых голландок — должно быть, митинг. Вон-вон, один взгромоздился, говорит, развеваются ленты бескозырки. Мы не отрываемся от бинокля. К Луке Петровичу подошел бойкий матрос с серьгой в ухе
— Господин капитан!
— Атстань. После…— Лука Петрович тоже с биноклем.
— Лука Петрович, салютовать им прикажете?
У Луки Петровича так руки и повисли. Освирепел, трет затылок.
— Ах, ч-чэрт их…
Действительно — загвоздка: андреевскому флагу он обязан салютовать — своим кормовым. А на ‘Потемкине’ — вон, все еще развевается андреевский с синим крестом флаг… Но с другой стороны — ведь это бунтовщики! А с третьей стороны: не отсалютовать им — возьмут да и пустят тебе в бок шестидюймовый снаряд.
Лука Петрович свирепо накидывается на матроса:
— Да ты что, бэз головы? Им, таким-сяким, салютовать?! Ступай на свое место!
Матрос с серьгой в ухе ушел. Мы идем — и все ближе ‘Потемкин’, и все шире открываются черные рты орудий.
Лука Петрович пыхтит, как насос, не отрывает от них глаза. Встает, идет на корму. Мы за ним.
У кормового флага. Матрос с серьгой в ухе стоит спокойный: его дело было спросить, а уж там, что потом будет… Лука Петрович возле него.
Поравнялись с ‘Потемкиным’. Еще секунда… Лука Петрович свирепо кричит матросу:
— Салютуй им, мэрзавцам! С-салютуй, так их растак!
И отсалютовали. А ‘Потемкин’ — даже внимания не обратил, не ответил, не до того было. Уж и ругался же Лука Петрович…
Нас дотащили до брейкватера. Быстроглазый казенный капитан на прощанье опять влез к нам и рассказывал:
— …Понимаете: грозятся стрелять, что тут попишешь? Разрешил им генерал хоронить сегодня матроса их убитого и дал честное слово, что не арестует на похоронах никого — они по всему городу пройдут. ‘А если,— говорят,— вы арестуете, мы стрелять по городу будем’. Каково? А вдруг генерал наш арестует, не утерпит?
Мы кончали обедать, когда в кают-компанию как бешеный влетел стюарт Лаврентий. Раскосые его глаза совсем убежали куда-то,— одни белки:
— ‘Потемкин’ пошел! Вот ей-Богу, пошел!
Бросили всё — вмиг были на палубе. Медленный, давящий двигался броненосец. В кильватере шли миноноска и ‘Веха’.
— А знаете,— сказал старший помощник,— ведь теперь как раз они своего хоронят, шесть часов…
Армянское смуглое помощниково лицо не побледнело, а как-то даже пооливковело.
‘Потемкин’ остановился — бортом к Одессе. Невольно все примерили глазом: да, если он возьмет полевее бульвара, то как раз через наши головы…
На борту броненосца мигнул веселый взблеск, пушистый, круглый дымок. И грохот.
Оливковый старший помощник крестился маленькими, чуть заметными крестиками. Лука Петрович пыхтел. Еще огонек, еще. Два круглых, твердых удара. Долгая пауза.
На том конце, где столпилась наша команда, шутки и смех.
— Это он поминки по ем правит.
— Добрые-то люди обедом поминают…
— Это кого же ему обедом-то угощать? Энтих, что ли?
Вода тихая, светлая. На всех парах, как раз на линии огня броненосца, летят два парохода. Уйдут, не уйдут?
Стеклянно, чисто плывет по зеркалу рейда музыка. Это — с ‘Потемкина’. Потом громко трубит валторна, одна.
— Атаку играют…
— Атаку… Вот теперь, братцы, пойдет! Багровый весь, Лука Петрович зовет механика, брызжет слюной.
— Что ж у вас пара нэт? Ч-чэрт вас…
Хотя знает отлично, что пара и не может еще быть. Но нужно же что-нибудь делать? Нет сил так ждать…
На броненосце ясно видный — взвился красный боевой флаг. Блеснул огонек, знакомый удар выстрела, и что-то новое: гудит, воет воздух.
Старший помощник пригибается. Чей-то голос сзади:
— Вот это вот всерьез: боевой снаряд.
Секунда — и трах-трах,— в бинокль ясно видны далекие дымки разрыва, где-то среди города.
И опять играет труба. Красный флаг на мачте ‘Потемкина’ медленно падает вниз. Броненосец долго стоит, белый, безмолвный.
Отпустило. Заговорили, заворочались, начали жить.
— Флаг спустил: стало быть, конец…
— Конец… вот сказал-то! Только что начали — еще такое будет…
Что бы ни было — это страшно кому-нибудь другому, но не им, не нашим матросам. У них на баке появились откуда-то фунтики с вишнями. Бойко сплевывали косточки за борт, спорили, где разорвался снаряд, считали, сколько орудий у потемкинского флота — и сколько у ‘тех’.
Два часа тихого отдыха. Бегут по воде первые тени. На судах отбивают вечерние склянки. Два удара в судовой колокол — и едва замолкает последний, потемкинская миноноска снимается с якоря и неслышно скользит по стеклу воды. Сначала медленно, потом все быстрее.
Миноноска причаливает к одному, к другому, к третьему коммерческому пароходу. Какие-то короткие переговоры и приказания, миноноска уходит дальше.
— Это он во хлот свой пароходы наши забирает. И нас вот, как пить дать, заберет, вот сичас… ей-Богу, братцы!
Это говорит бойкий матрос с серьгой в ухе. Кругом него бросили есть вишни, о чем-то перешептываются, поглядывают искоса на капитана, на помощника.
Старший помощник опять зеленеет, Лука Петрович усиленно трет затылок и сопит.