Три дня, Горький Максим, Год: 1912

Время на прочтение: 68 минут(ы)

Максим Горький

Три дня

Собрание сочинений в тридцати томах. Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917

I

Мельник Назаров не торопясь подъехал к воротам, степенно вылез из брички, снял картуз и, крестясь, глядя в небо, сказал работнику Левону:
— Пощупай левую переднюю у коня.
Неласково, подозрительно посмотрел на старый, осевший в землю дом — в два маленькие его окна, точно в глаза человека, кашлянул и грузно опустился на лавку у ворот, помахивая картузом, чтоб отогнать надоевшего шмеля.
— Татьян!
Лысый Левон тенористо ответил со двора:
— На реку пошла, белье полоскать.
— Баню топили?
— А как же!
За рекою, на жёлтых буграх песка, вытянулся ряд тёмных изб, ослепительно горели на солнце стёкла окон, за селом поднималось зелёное облако леса. По эту сторону, на берегу, около маленького челнока возился мужик.
‘Стёпка Рогачёв, пёс’, — мысленно отметил мельник.
— А ногу-то мерину зашиб ты! — сказал Левон, выглядывая за ворота.
— Позови Дашку. А Николай где?
— Николай — ковши чинит, слышь — стучит? Дарья-а! Она в огороде, поди-ка!
Почёсывая болевшую спину о брёвна и расправляя усталые ноги, хозяин бормотал:
— Города эти… Зовутся — мощёны улицы, а — яма на яме! Как ни съездишь — всё, гляди, чего-нибудь испорчено…
Со двора выскочила Дарья, большая, растрёпанная, курносая, с двумя красными опухолями на месте щёк.
— Здрастуйти!
Дважды качнула головой и, подняв руки, начала быстро закручивать белесые, выгоревшие волосы.
Назаров, неодобрительно посмотрев на неё, плюнул, отвернулся в сторону.
— Застегнулась бы, лешая, чего с голыми грудями бегаешь! Возьми одёжу, встряхни, да самовар наставь…
— Есть тут когда застёгиваться! — сердито ответила девушка, прикрывая грудь большой грязной рукою.
Она надула губы, густые брови её, сойдясь, опустились на синие маленькие глаза, и, тяжело топая босыми ногами, пошла прочь, шмыгая носом.
Глядя вслед ей, мельник подумал:
‘Был бы я моложе, не щеголяла бы эдак-то! Я б тебя застегнул на все крючки…’
С устатку у него ломило кости и тело обняла разымчивая лень. Надо бы посмотреть, что делает сын, но старик вытянул ноги, опёрся спиною о стену и, полузакрыв глаза, глубоко вдыхал тёплый воздух, густо насыщенный запахами смол, трав и навоза.
— Сто-ой! — покрикивал Левон, управляясь с лошадью. В тишине чётко стучал молоток по шляпкам гвоздей, на реке гулко ботали вальки {длинные, плоские, слегка выгнутые, по одной стороне ребристые бруски с рукояткой для катания белья на скалке, для выбивания его при стирке, обычно у берега, в текучей воде — Ред.}, где-то на плотине звенела светлым звоном струя воды. За селом, над лесами, полнеба обнял багровый пожар заката, земля дышала пахучей жарой, река и село покраснели в лучах солнца, а кудрявые гривы лесов поднимались к небу, как тёмные тучи благоуханного дыма.
Ой, девицы-девушки-и-ой!
— поёт Дарья высоким голосом.
— Левон! — слышен негромкий молодой голос.
— Ай?
— Али отец приехал?
— Ну да!
— Что ж ты не сказал, лысый?
— А сам-от не слышишь?
Не ходите ополночь, э-эй!
— заунывно тянет Дарья.
‘Хорошо дома!’ — думал Назаров в тишине и мире вечера, окидывая широким взглядом землю, на десятки вёрст вокруг знакомую ему. Она вставала в памяти его круглая, как блюдо, полно и богато отягощённая лесами, деревнями, сёлами, омытая десятками речек и ручьёв, — приятная, ласковая земля. В самом пупе её стоит его, Фаддея Назарова, мельница, старая, но лучшая в округе, мирно, в почёте проходит налаженная им крепкая, хозяйственная жизнь. И есть кому передать накопленное добро — умные руки примут его…
По лесу, по тёмному-о-о…
‘А Дашка напрасно воет!’ — подумал старик, кашлянув.
Мысль о работнице тотчас же вызвала другую: ‘Шибко начал я стареть! Пять-то десятков с семью годами — велико ли время?’
Вышел за ворота сын, кудрявый, со стружками в волосах, с засученными по локоть рукавами, без пояса, коренастый, широкогрудый.
— А я тебя ищу — где, мол, батя?
— Разморило меня.
— Ладно съездил?
— Ничего. Лошадь вон приступает…
Оглянув мокрую, выпачканную тиной и смолой одежду сына, потное скуластое лицо его, он повторил:
— Ничего, хорошо!
Тёмные, немного прищуренные глаза Николая улыбались, — старик не любил эту улыбку. На верхней губе и подбородке парня проросли кустики тёмных волос — это имело такой вид, будто Николай ел медовый пряник и забыл вытереть рот.
— Починил ковши?
— Завтра доделаю.
— Долго возишься!
— А — куда спешить? Молоть — нечего.
От сына шёл горячий запах пота — старик оглядел крепкую шею, круглые плечи и ласково расправил сердитые морщины под глазами.
— Привёз тебе подарок — понравилась одна вещь! Ты ленишься, а я тебя вот одариваю…
Николай любопытно заглянул в лицо отцу и, следя за рукой, опущенной в карман шаровар, начал вытирать свои ладони подолом рубахи, встряхивая курчавой головой.
— Идите чай-от пить! — донёсся громкий голос Дарьи.
Отец осторожно подал сыну маленький свёрток и смотрел, как Николай молча и внимательно развязывает узлы платка, бумаги.
— Часы-и! — сказал он, вытягивая вперёд руку.
— Я те к пасхе хотел, да не вышло. Тебе — щеголять полагается. Одиннадцать с полтиной дадено за них!
— Тяжёлые, словно кистень!
Пошли тихонько во двор. Николай нёс часы на ладони, взвешивая их, они сверкали холодным блеском. Крякнув, старик хмуро напомнил ему:
— Может, спасибо скажешь?
— Спасибо, тятя! — быстро проговорил сын.
— То-то!
— Стало быть — хоть завтра надену?
— Как хошь.
Гнали стадо. Разноголосое мычание коров, сглаженное далью, красиво и мягко сливалось с высокими голосами женщин и детей. Звучали бубенчики, растерянно блеяли овцы, на реке плескала вода, кто-то, купаясь, ржал жеребцом.
В огороде, около бани, под старой высокой сосной, на столе, врытом в землю, буянил большой самовар, из-под крышки, свистя, вырывались кудрявые струйки пара, из трубы лениво поднимался зеленоватый едкий дым.
— Ну и дура! — садясь за стол, сказал старик. — Комаров нет, а она насовала в трубу травы! Эка дуреха!
— Работница хорошая, — молвил сын, умело наливая чай. — Одиннадцать, говоришь, дал за часы-то?
— С полтиной. А что?
— Так!
Он вздохнул и, глядя в сторону, пояснил:
— Яким Макаров, урядник, продаёт часы, приторговывал я, так он, в последнем слове, девять просил. За семь отдал бы…
— Старые?
— Года не носил.
Старик тревожно крякнул, отодвинув пустой стакан.
— Всё, чай, хуже этих, моих-то? — спросил он хмуро и ворчливо.
— Я те принесу, покажу. Увидишь — не хуже. По нужде продаёт, — предложил сын.
Оба с минуту молчали, неторопливо и громко схлёбывая с блюдечек чай, над ними широко раскинула тёмно-зелёные лапы двойная крона сосны, — её рыжий ствол на высоте аршин четырёх от земли раздвоился, образуя густой шатёр.
— Стало быть, — заговорил старик, — зря прокинул рубля четыре.
И, сурово глядя в лицо сына, продолжал:
— А всё ты! Никогда ты отцу ничего не скажешь, живёшь потайно! Чем бы плановать свои планы про себя да тихомолком, тебе бы с отцом-то посоветоваться! А так — вот и выходит убыток! Скажи ты мне про эти часы вовремя…
Николай усмехнулся.
— Почто ж говорить? Ты бы подумал — напрашиваюсь я…
— Подумал, подумал, — бормотал отец.
Приподняв брови, он беспокойно стучал донцем ложки о край стола и смотрел на Николая круглыми глазами филина, они уже выцвели, и зрачки их были покрыты частою сетью тонких красных жилок. Лоб у старика — высокий, со взлизами лысины, восходившей от висков, обнажая большие, заросшие шерстью, звериные уши. С темени на лоб падали клочья сивых волос, под ними прятались глубокие морщины, то опускаясь на лохматые брови, то одним взмахом уходя под волоса. Хрящеватый нос, в густой заросли усов и бороды, казался маленьким.
— Почём ты знаешь, что бы я подумал? У отца и попросить можно, не велик стыд! А ты вот никогда ничего не попросишь. Гордость эта ваша, теперешняя…
— Мне ничего не надо, — отозвался Николай спокойно.
— Как — не надо? — сердито крикнул отец.
Сын поднял узкие глаза и спросил:
— Зачем же сердиться?
Старик поглядел на кружевные гряды, седоватую зелень вётел, радужные окна бани.
— Не сержусь я, — вздохнув, сказал он. — А — только беспокойно! Вот зимою двадцать два тебе, уготовал я для тебя жизнь хорошую, достаток, и почёт, и всё, — а ты холодный ко всему. Подарил тебе вещь — хвать — в цене ошибся…
На дворе перекликались бабы:
— Дашка-а! Где ж верёвки-то, растяпа?
— Да в огороде жа! — глухо, точно из-под земли откликалась Дарья.
Со стороны села медленно текли возгласы людей, заглушенный лай собак, день засыпал, веяло усталостью и ленивою жаждою тишины.
На скуластом лице Николая лежала тень скуки, он крутил пальцами тёмный пушок на подбородке, а другой рукой, как бы отсчитывая минуты, часто хлопал себя по колену.
— Ни с девками ты, ни куда! — задумчиво продолжал старик. — Оно хорошо, конечно. И вина не пьёшь, и грамотен, книжки эти у тебя — я ничего не говорю! Однако — непонятно, — парень такой здоровый…
Он пристально посмотрел в лицо сына, спросив потише:
— Ты Дашку не трогаешь?
— Она, чай, не пара мне…
Старик усмехнулся.
— Не про женитьбу говорю я, знаю, что не пара…
— А ребёнок если? — спросил сын, искоса взглянув на отца.
— Эко! Мало девки родят…
— Ну, зачем их трогать…
— Коли бабы есть. Дело — твоё! Только, гляди, бабы — подлые. Ехал я — думал про тебя: пора тебе жениться. Чего ждать?
— Не опоздаю.
— Всё пошло иначе: раньше, бывало, оглядят отец-мать девку, на — живи! А теперь вот… И дружбы твоей с разными людями не понимаю я.
— Говорил ты про это! — сказал сын, смахивая ладонью со стола пролитый чай.
Доили корову, было слышно, как струя молока бьёт в подойник. С колокольни сорвался удар колокола, за ним другой и третий — благовестили торопливо, неблагозвучно.
— Говорил, да! — крестясь, молвил старик и, загибая пальцы рук, начал считать: — Ну, учитель, это ничего, человек полезный, сельское дело знает и законы. И Яков Ильич — ничего, барин хозяйственный. А какой тебе друг Стёпка Рогачёв? Бобылкин сын, батрак, лентяй, никого не уважает… Мать — колдунья…
Голос старика гудел однообразно и жалобно, напоминая отдалённое пение нищих.
— Кого ему уважать? — неожиданно и, должно быть, невольно спросил Николай, вздохнув и оглядывая огород скучающим взглядом.
— Это тебе — некого, а он — всех должен…
Над сосною в густом синем небе плыло растрёпанное жёлтое облако. Все звуки разъединились и, устало прижимаясь к земле, засыпали в теплоте её.
Татьяна, вдова, двоюродная сестра мельника, высокая, с багровым сердитым лицом и большим носом, внесла в огород тяжёлую корзину мокрого белья, покосилась на брата с племянником и начала, высоко вскидывая руки, разбрасывать бельё на верёвки.
— Что не здороваешься? — хмуро спросил мельник.
— Здравствуй…
Николай не торопясь встал, спрашивая отца:
— В церковь не пойдёшь?
— В баню пойду. У меня спину ломит. Ты бы сам ходил почаще, в церковь-то!
— Когда надо — я хожу ведь…
— Чего станешь делать?
— На село сбегаю. Зворыкин приехал, может, денег получу с него…
— Татьян, собери-ка меня в баню.
— Дай вот стираное развешаю…
Назаров сердито ударил рукою по столу.
— Делай что велят!
Женщина, высоко вздёрнув голову и вытирая мокрые руки подолом, ушла из огорода, а мельник, собрав бороду в кулак, наклонился над столом, точно кот, готовый прыгнуть на крысу.
Выйдя на двор, Николай остановился, покачал головой. Левон, подмигнув молодому хозяину, сказал:
— Воюет воевода?
Хозяйственно осмотрев двор, покрытый слоем чёрной жирной грязи, глубоко истоптанной скотом, Николай попросил:
— Поди, Левон, прибери в колесе струмент!
Из коровника высунулась растрёпанная голова Дарьи.
— В баню он, что ли? — тоскливо спросила девушка.
— Да.
— Ой, господи! — заныла она. — Неужели мне опять мыть да растирать? Николай Фаддеич, соромно мне! Эку моду завёл, — али я на это рядилась?
Из-под мышки у неё высунул морду телёнок и неодобрительно мычал, как бы соглашаясь с нею.
— С ним толкуй об этом, а не со мной, не меня моешь! — сухо сказал парень, уходя со двора.
— У-у, черти! — донеслось вслед ему тихое восклицание.
‘Сами вы черти!’ — мысленно возразил он и, лениво сплюнув, пошёл к реке, держа руки за спиной и покачиваясь на крепких ногах.
Без шапки, босый, в изорванном пиджаке поверх грязной рубахи, в шароварах, выпачканных тиной, он был похож на батрака. Но скуластое лицо, холодное и сухое, вся осанка его показывали в нём хозяина, человека, знающего себе цену. Идя, он думал, что парни и девки на селе, как всегда, посмеются над его одеждой, и знал, что, если он, молча прищурив глаза, поглядит на шутников, они перестанут дразнить Николая Фаддеевича Назарова. Пусть привыкают узнавать попа и в рогоже.
Ещё издали он увидал около сваи моста маленький челнок, рыбака в нём и, взойдя на мост, крикнул:
— Степан!
Не шевелясь, рыбак отозвался:
— Ну?
— Павел Иваныч приехал?
— Приехал.
Сверху был виден череп с коротко остриженными волосами, угловатый и большой, согнутая спина, длинные руки. Из-под челнока бесшумно разбегались тонкие струйки, играя поплавками удочек. Дальше по течению эти струйки прятались, и вода, спокойная, гладкая, отражала в тёмном блеске своём жёлтые бугры берега, бедно одетые кустами верб.
Назаров отошёл в сторону шага на три и, наклонясь через перила, стал рассматривать своё отражение в воде — видел сероватое мутное пятно, оно трепетало там, внизу, точно хотело оторваться от неё, взлететь вверх. Это было неприятно.
— Берёт?
— Семерых поймал. Христину видал?
— Вчера видел, — сказал Николай, закрыв глаза.
Плюнув сквозь зубы, Назаров попал в свое отражение, оно задрожало, точно обидясь, исказилось ещё более — Николай сердито нахмурился и пошёл дальше.
— Ты — куда? — донеслось до него из-под моста.
— На село.
Рыбак молча протянул руку с удилищем вперёд, из-под челнока обильно и быстро побежали струйки, рисуя тонкий узор, напоминавший о распущенной косе девушки.
Поднявшись по съезду, прорытому в песке берега, Назаров снова повернул к реке и встал на краю обрыва, держа руки в карманах, высоко вздёрнув голову.
Река Болома, образуя тёмные и тихие заводи и омута, обрывы и жёлтые, пологие мыса, размашисто текла по дну широкой котловины, направляя на запад тёмные, илистые воды. По левому берегу бесконечно тянулся лес князей Кемских — древний сосновый бор, правильно разрезанный просеками, ряды стволов отражались в реке красноватыми колоннами, окрашивая воду в ржавый цвет. Правый берег мягкими увалами уходил в дали, тёплые, жёлто-зелёные волны хлебов были одеты в этот час тенями вечера. С высоты обрыва земля казалась доброй, тучной, богатой сытными злаками, от неё шёл здоровый потный запах и будил в груди Николая его любимые мечты.
Вытянув шею, он пристально всматривался в даль, и там, в петле реки, на высоком бугре, увенчанном маленькою рощею осин и берёз, воображение его строило большой каменный дом с зелёными ставнями и башней на крыше, вокруг дома — подкова крепко слаженных, крытых железом служб, а от подножия холма во все стороны разноцветными полосами лежат пашни. С крыши дома зоркому глазу будет виден большой круг земли и все работы людей на окрестных полях. На горке перед домом — фруктовый сад, яблони и вишни окурят весною дом медовыми запахами…
Из глубин небесных тихо спускались звёзды и, замирая высоко над землёю, радостно обещали на завтра ясный день. Со дна котловины бесшумно вставала летняя ночь, в ласковом её тепле незаметно таяли рощи, деревни, цветные пятна полей и угасал серебристо-синий блеск реки.
Чем темнее становилось вокруг, тем всё более ярко вставал перед глазами Николая красный кирпичный дом, замкнутый в полукольце сада, пышно убранного белыми цветами.
‘Каменной стеной обведу сад, — думал он, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, — а Христина разведёт птицу, голов триста, бить будем её к рождеству…’
Всё давно было обдумано, он любовно измерил и разметил всю землю, почти каждый день в свободные часы пересматривал свои планы, вспоминая их, как прилежный ученик свой урок.
Жарко горел перед ним образ будущей хозяйки дома, высокая, на голову выше его, полногрудая, сильная, она гордо и плавно ходит по двору среди крикливой птицы, её густые брови хозяйственно нахмурены, глаза всё видят, всё замечают. Вот она идёт по саду — розовато-белый бархат лепестков осыпает её крутые плечи, вот он вместе с нею на башне — сидят они обнявшись и смотрят на свои поля, на свою землю. В доме будет одна большая комната, а среди неё круглый стол, человек на десять, как у Якова Ильича, по праздникам за этот стол сядут лучшие люди округа.
— Вот он, Николай-то Фаддеич, — скажут они, — мужик, а хозяйство устроил не хуже барина!
Тоскливое желание поскорее увидеть эту свободную, красивую жизнь охватило Назарова душным жаром, он глубоко вздохнул, нахмурился и неохотно поглядел туда, где стояла отцова мельница, надоевшая и ненужная ему.
В ночной темноте приземистые, широкие постройки отца, захватившие много земли, лежали на берегу реки, сливаясь вместе с деревьями в большую тяжёлую кучу, среди неё горели два красных огня, один выше другого. Мельница очертаниями своими была похожа на чью-то лобастую голову, она чуть поднялась над землёю и, мигая неровными глазами, напряжённо и сердито следит за течением своевольней реки.
Сегодня вода плывёт спокойно, но — теперь лето, работать нечего, и сила реки пропадает бесполезно, осенью, в дожди, она станет непокорной и опасной, требуя непрерывного внимания к своим капризам, весною — выйдет из берегов, зальёт всё вокруг мутной холодной водой и начнёт тихонько, настойчиво ломать, размывать плотину. Уже не однажды на памяти Николая она грозила разорением, заставляя непрерывно работать дни и ночи, чтобы побороть её неразумную силу.
Внизу под обрывом родился тихий плеск — там, по тёмному лону реки, точно муха по стеклу, скользил челнок.
— Это ты, что ли, Николай? — тихо спросил рыбак.
Назаров не ответил, прислушался к мерным вздохам воды под ударами вёсел и подумал:
‘Не спешит! Некуда ему спешить’.
Кончилась всенощная. Был слышен гул и движение людей. Тявкали собаки, топали кони, собираясь в ночное, чей-то унылый голос безответно тянул:
— Ва-анька-а… ужи-ина-ать…

II

Недалеко от мельницы Назарова, на пути реки Боломы, встал высокий холм — река срезала половину его, обнажив солнцу и воздуху яркие полосы цветных глин, отложила смытую землю в русло своё, наметала острый мыс и, круто обогнув его вершину, снова прижалась к пёстрому берегу.
На мысу рос тальник, стояла маленькая грязная водокачка, с тонкой высокой трубой на крыше, а за мысом, уютно прикрытая зеленью, встала полосатая купальня, синяя и белая. Берег укреплён фашинником, по склону его полого вырезана дорожка, он весь густо усажен молодым березняком, а с верха, через зелёную гриву, смотрит вниз, на реку и в луга, небольшой дом, приземистый, опоясанный стеклянной террасой, точно подавленный антресолями, неуклюжей башенкой и красным флюгером над нею.
Николай Назаров обогнул мыс, ловко загребая одним веслом, причалил, взял вёсла и выскочил на мостик купальни. Посмотрев в воду, как в зеркало, парень пригладил волоса, застегнул вышитый ворот рубахи, надел жилет, взглянул на часы и, взвесив их на ладони, неодобрительно покачал головою. Потом, перекинув через руку новый синий пиджак, не спеша пошёл в гору, двигая мускулами лица, точно выбирая выражение, с каким удобнее войти наверх.
Но когда, выйдя на площадку перед террасой, он увидел Якова Ильича Будилова, — его лицо само собою приняло выражение почтительное, серьёзное и диковатое.
Тихий барин сидел в тени берёз за большим столом, в одной руке он держал платок, а другою, с циркулем в ней, измерял что-то на листе ослепительно белой бумаги. И сам он был весь белый, точно снегом осыпан от плеч до пят, только шея, лицо и шляпа — жёлтые, разных оттенков, шляпа — ярче, а кожа темнее. Над ним кружились осы, он лениво взмахивал платком и свистел сквозь зубы.
Назаров снял картуз, шаркая по земле толстыми подошвами сапог. Яков Ильич выпрямил спину, вытянул под столом тонкие длинные ноги и несколько секунд молча смотрел сквозь круглые очки в лицо гостя, потом его редкие, жёлтые усы, концами вниз, дрогнули, обнажив чёрные зубы.
— Ага, это вы? — сказал он глуховато, мягко и в нос.
Николай подвинулся к столу.
— Доброго здоровьица!
— Спасибо! — ответил Будилов, вертя между пальцами циркуль.
— Я вам не помешаю?
— Нисколько! Садитесь. Но вот что я вам скажу: каждый раз, приходя ко мне, вы говорите: ‘Доброго здоровьица’ и потом спрашиваете: ‘Я вам не помешаю?’ Так?
— Точно так, — согласился Николай, вздохнув.
— Ну, иногда надобно сказать что-нибудь другое, как-нибудь иначе. Например: ‘Добрый день!’ И спросить: ‘Как здоровье?’
Говоря, барин заставлял циркуль ходить по бумаге, а Николай слушал и рассматривал человека, всегда внушавшего ему стеснительное чувство, связывавшее язык и мысли. Лицо барина напоминало китайца с вывески чайного магазина: такое же узкоглазое, круглое, безбородое, усы вниз, такие же две глубокие морщины от ноздрей к углам губ и широкий нос. Стёкла очков то увеличивали, то уменьшали его серенькие глаза, и казалось, что они расплываются по лицу.
— Ну, как живёте?
— Ничего-с.
Барин собрал нос в комочек.
— Вот опять слово-ер…
— Привычка, — виновато сказал Николай.
— Дурная!
Глядя в лицо парня усталым взглядом глаз, Будилов загудел скучноватым баском:
— Дурная-с! Это прилично лакею. Вы же не лакей, а крестьянин. Да. Если лакей не скажет слово-ер — ему не дадут на чай.
Сдвинув шляпу на затылок, обнажив голый череп, сунул руки в карманы и, рассматривая белые башмаки свои, продолжал:
— Ведь вы же не говорите Покровскому слово-ер?
Николай, почтительно улыбаясь, ответил:
— Господин Покровский учитель, он живёт за наш, крестьянский счёт, значит — человек служащий, а вы — другое дело-с, как же…
Барин распустил нос по лицу, сожалительно чмокая.
— Ай-яй! Ну, какое же, батенька, другое дело! Это же всё равно! Я же вам объяснял: учитель — учит, я строю церкви, вы мелете муку, мы же все делаем дело, необходимое людям, и все мы равно заслуживаем уважения, это же надо понять! Надо уважать всякий труд, это и сделает всех культурными людьми, да, а культурному человеку нельзя говорить слово-ер.
— Я — забыл, — сказал Николай, покраснев и опуская голову под укоризненным взглядом.
— Хотите чаю? — спросил Яков Ильич, сняв и протирая очки.
— Покорно благодарю, не хочется.
— Ну как же не хочется? Потом я покажу вам новый улей.
За стёклами террасы бесшумно мелькала тёмная фигура, доносился тихий звон чайных ложек. Речь хозяина, гудение пчёл, щебетанье птиц — всё точно плавилось в жарком воздухе, сливаясь в однообразный гул и внушая Назарову уныние.
— Что, с отцом — говорили?
Николай приподнял плечи, вертя картуз в руках.
— Нет, не говорил с той поры. Ничего не выйдет, окромя ссоры. Очень уж он привержен к мельнице: ‘дед был мельником, и я, и тебе это дано…’
— Глупо!
— Именно что глупо! Нет, уж, видно, надо подождать, когда помрёт он.
Яков Ильич кашлянул или усмехнулся и, сняв шляпу, помахал ею в лицо себе.
— М-да — ждать? — протянул он, сморщив нос. — Не очень это удобно мне — ждать…
— Здоровье у него всё слабеет…
— Ну, это, знаете…
— Яша, чай пить, — крикнули с террасы.
Будилов встал на ноги, сухой, тонкий, белый и весь в новом.
‘Словно покойник’, — подумал Николай.
— Идёмте! Да не надо же надевать пиджак, — моя мать — не барышня, вот если бы барышни были, ну тогда…
На террасе, за столом сидела дородная, большая старуха, лицо у неё было надутое, мутные глаза выпучены, нижняя губа сонно отвисла, седые волосы гладко причёсаны и собраны на затылке репой. В ответ на поклон Николая она покачнулась вперёд и напомнила ему куклу из тряпок, набитую опилками.
— А не жарко здесь, Яша?
— Везде жарко, — ответил Будилов, усаживаясь в плетёное кресло. — Надо привыкать, мамаша, — в аду будет ещё жарче…
— Ну-у, — сказала старуха, подбирая губы.
— Там жара доходит до трёхсот градусов.
— Ничего нам не известно про ад…
Сын серьёзно и укоризненно сказал:
— Вы же не знаете, мамаша, а говорите! Между тем семь лет назад один учёный немец был там и всё измерил и узнал. Его спускали на цепях, просверлили дыру в земле — на Кавказе — и спустили! Да.
Старуха, оскалив большие жёлтые зубы, закачалась, говоря:
— Никогда не поймёшь, Яша, шутишь ты или серьёзно! Мне-то ничего, я уж привыкла, а вот он может поверить.
— Я понимаю, что Яков Ильич шутят, — молвил Николай, усмехаясь.
— Шутит! Надо же говорить правильно. Об одном человеке говорится — шутит, а не шутят. Шутят — черти и актёры.
Назарову стало неловко и обидно.
— Н-да-с, — продолжал архитектор, облизав ложку, которой взял варенье из вазы, и опустив её в стакан. — Вы, конечно, знаете, что все эти черти, леший, ад и прочее — всё это называется предрассудками, суевериями, то есть — чепуха…
— Павел Иванович объяснял…
— Ну вот, это хорошо. Он серьёзный человек, вы его слушайте. Вот видите, — и Будилов постучал пальцем по столу, — я же придерживаюсь совсем других взглядов, чем он, но я говорю — он хороший человек. Это называется воздать врагу должное, и это вы усвойте. Да. Когда Покровский станет говорить о царе, дворянах, начальстве, вообще о политике — вы этого не слушайте, политика для вас не годится. После, когда вы будете хозяином своего дела, — оно вам внушит, какая политика для вас всего лучше. Если у человека нет ничего своего, он не может понимать, что такое государство, и зачем оно, и какой политики надобно ему держаться… Понятно?
— Понимаю.
— Вот, Николай, слушай и помни, — внушительно заговорила старуха, но сын нахмурился, вытянул нос и грустно заявил:
— Чай пахнет мылом…
— Ну что ты, Яша? — беспокойно воскликнула мать. — Пил, пил и вдруг…
— Мамаша! — сказал Яков Ильич, печально покачивая головою. — Пора же вам знать, что земля вообще пахнет мылом. И это же естественно, мамаша, она — жирная и, непрерывно вертясь в воздухе, омыливается…
— А ну тебя…
Николай тяжело вздохнул, отирая ладонью пот со лба. Ему не нравилось, как эти люди едят: Будилов брал лепёшки, словно брезгуя, концами тонких пальцев, поднося кусок ко рту, вытягивал губы, как лошадь и морщил нос, потом, ощупав кусок губами, неохотно втягивал его в рот и медленно, словно по обязанности, жевал, соря крошками, всё это казалось парню неприятным ломаньем человека избалованного и заевшегося.
Старуха ела непрерывно, сводя зрачки на кусок и жадно осматривая его, прежде чем сунуть в большой, дряблый рот, собирала крошки на ладонь, как деревенская баба, и ссыпала их в рот, закидывая голову, выгибая круглый кадык. Всё время её тусклые глаза ошаривали стол, руки вытягивались за вареньем и лепёшками, короткие, пухлые пальцы хватали крепко. Чувствовалось, что она скупая, всё у неё на счету. Иногда, устав жевать, она тяжко вздыхала, закрыв глаза, но тотчас же хватала чашку, быстро глотала чай, и, обтерев губы салфеточкой с бахромою, рука её снова тянулась за куском, отгоняя мух.
‘Мужики, пожалуй, благообразнее едят’, — думал Николай, исподлобья следя за движениями хозяев, и думать так ему было приятно. Сам он ел осторожно, немного и старался жевать не чавкая, к чему не привык и что было неудобно для него, а чавкать — не смел, потому что Будилов однажды заметил матери:
— Мамаша, не чавкайте!
Она возмущённо сказала:
— Что ты, Яша, бог с тобою! Разве это я?
— Конечно — вы!
У Назарова зазвенело в голове, точно барин ударил его в ухо, он пробормотал, виновато улыбаясь:
— Это я…
— Да? — будто бы удивился Будилов. — Ну, чавкать при еде — не обязательно.
Он долго, нудно говорил о том, как надобно есть, — Назаров слушал его, опустив глаза, и мысленно, с ненавистью кричал:
‘Паяц, лыковая рожа!’
Несколько минут молча жевали печенье и пили чай, потом Будилов отодвинул пустой стакан и заговорил, как бы продолжая начатую речь:
— Нужна не политика, а — культура, нужны сначала знания, потом деяния, а не наоборот, как принято у нас. Да. Если вы не будете пить водку и сумеете выбрать себе хорошую жену — всё пойдёт прекрасно. Табак курить тоже не надо. И читайте хорошие книги. Больше всего читайте Толстого, но — будьте осторожны! Когда он говорит: не насильничайте, не обижайте друг друга — это верно, это — голос настоящей христианской культуры, это надо принять и помнить.
Он посмотрел в светлый бок самовара, подкрутил усы и вздохнул, когда они снова опустились.
— Но — его крик: не надо государства, не надо науки — это чепуха! Без науки теперь сапога не шьют, а без государства вы мне, сударь, голову откусите. Эту философию можно читать под старость, когда у вас будут дети. Тогда, если вы и уверуете в необходимость разрушения, — всё равно, это будет безопасно для вас и для других. У вас уже будут привычки, а привычки всегда побеждают мнения и убеждения. Вы кончили пить? Пойдёмте. Спасибо, мамаша!
— Спасибо! — повторил Николай, кланяясь, и едва удержался, чтобы тоже не прибавить — мамаша.
Барин взял его двумя пальцами за рукав рубахи и повёл в парк, продолжая говорить всё более оживлённо:
— Человек должен жить скромно, ничем не гордясь, не хвастаясь, но так, чтобы все, кто вокруг него, ясно видели свои ошибки, свою глупость, жадность, а в его жизни — образец для себя.
В синем куполе неба таяло огненное солнце, потоки лучей лились на зелень парка, земля была покрыта золотыми узорами — и двое людей, тихо шагая по дорожке, были смешно и странно пёстрыми.
— Когда, батенька мой, на каждых пяти верстах квадрата будет жить разумный человек — всё будет хорошо! Нужно, чтобы везде жили люди, которые могут научить, как лучше сложить печь, чтобы она больше хранила тепла, какие яблони удобнее разводить вот в этом месте, как лечить лошадей, да…
Он снял очки и, помахивая ими, смотрел на всё вокруг, прищурив сероватые, водянистые глаза.
— Нам, прежде всего, нужны вот такие добрые, всё знающие люди, а крикунов, а заговорщиков — не надо! Нужны культурные люди, которые умели бы любить труд. Вот видите — я уже говорил вам — вот я купил заросшее бурьяном, засыпанное мусором это место и этот дом, с прогнившим полом, проваленной крышей, ограбленный и разрушенный. Рамы поломаны, двери сорваны, всё — раскрадено, это было кладбище какой-то глупой, неумелой жизни. Прошло семь лет — смотрите, как всё хорошо…
Яков Ильич остановился и повёл рукою вокруг.
Следя за его жестом, Назаров вспомнил знакомые ему развалины — сначала он, ребёнок, боялся их, потом бегал сюда со Стёпой Рогачёвым добывать медь и железо для грушников {утильшиков — Ред.}. Это они, бывало, отрывали ручки и петли дверей, шпингалеты рам, таскали вьюшки, рылись, как кроты, не боясь сторожа, всегда пьяного или спящего.
— Видите, что может сделать человек? — слышал он мягкий, но уже не скучный басок Будилова.
Всюду вокруг стояли мощные стволы старых, дуплистых лип, к ним подсажены молодые деревья, в густой траве сверкали цветы, там и тут возвышались красные и жёлтые крыши разнообразных ульев, а людей не видно было, и действительно думалось, что всё это устроил один Будилов. Где-то неподалёку шипела вода, на дворе, за домом, тихонько взвизгивал и охал насос, чуть слышно бормотал гнусавый старческий голос.
Сквозь завесы зелени были видны прочные стены и красные, крытые железом крыши хозяйственных построек, на всём вокруг лежала печать умной человеческой работы, и человек говорил:
— Здесь нет аршина земли, которой не коснулась бы моя рука!
Назаров уважительно посмотрел на эту руку, тёмную от загара, с длинными пальцами и узкой ладонью, потом искоса и мельком взглянул на тяжёлую кисть своей правой руки и сжал её в кулак.
— Да. И я горжусь тем, что в то время, когда кругом всё разрушается, я умел восстановить часть разрушенной жизни, — он положил руку на плечо Николая, заглядывая в глаза ему. — Вот и вы так же: возьмите кусок земли по силе вашей и обработайте её, в пример другим. Это вызовет в людях уважение к вам, а вас наградит сознанием вашей особенности. Подумайте, какова может быть земля лет через сто, если каждый из людей сумеет украсить за жизнь свою хотя бы десятину, а? Прекрасным садом будет земля, и в этом именно и скрыт смысл жизни, — понимаете?
Это были именно те речи, ради которых Назаров уже второй год почти каждое воскресенье являлся сюда, к человеку, вызывавшему у него сложное чувство зависти, уважения и с трудом подавляемой обиды. В манере барина говорить, в его странных, не смешных шутках, в назойливом повторении одного и того же — Николай чувствовал, что епархиальный архитектор считает его парнем глуповатым, это всегда бередило самолюбие Назарова, и он замечал, что действительно при барине становится глупее. Но речи Будилова о смысле жизни, о необходимости умного, упорного труда на своей земле были дороги Николаю, они укрепляли в нём его мечты, перерождая их в ясные, твёрдо очерченные планы будущего.
— А вы, Яков Ильич, подождёте продавать ту землю? — спросил он тихонько.
— Чего — подождать?
— Да вот, когда отец…
Будилов искоса взглянул на него и сказал, сморщив жёлтое лицо:
— Мельники живут до ста лет. Я, батенька, не могу ждать, увы! Мне нужны деньги. Саяновские мужики дают уже две тысячи семьсот. Ещё немножко поспорим и — сойдёмся! Да! А вы — не горюйте. Земли — много!
— Ах ты, господи, — вздохнул Николай, угрюмо опустив голову. — Не в силу мне отказаться-то от вашей земли, прямо — не могу… Так всё обдумано, так это просто выходит у меня…
— Мельники долговечны, как слоны, — говорил барин, шаря в карманах, — за это, главным образом, они и считаются колдунами, да-с, милейший мой…
Остановился, вынул сигару, тщательно и долго обрезывал маленькими ножницами конец её, закурил и, гоня перед собою синюю струйку дыма, пошёл вперёд по аллее. Николай поглядел в спину ему и вдруг начал прощаться.
— А — улей? — спросил барин, подняв брови.
— Уж в другой раз позвольте, сегодня надо скорее домой, отец там жалуется, грудь завалило…
Он бормотал, опустив голову, не глядя в лицо Будилова, переминаясь с ноги на ногу, — что-то беспокойное слагалось в уме и торопило уйти отсюда.
— Как хотите! — недовольно и сухо сказал Будилов.
Николай быстро спустился с горы, сел в лодку и, широко взмахивая веслами, погнал её против течения, словно убегая от чего-то, что неотступно гналось за ним.
Весло задевало опустившийся в воду ивняк, путалось в стеблях кувшинок, срывая их золотые головки, под лодкой вздыхала и журчала вода. Почему-то вспомнилась мать — маленькая старушка с мышиными глазками: вот она стоит перед отцом и, размахивая тонкой, бессильной рукой, захлёбываясь словами, хрипит:
— Злодей ты, злодей, дай хоть умереть-то мне, не му-учь…
А он, большой и тяжёлый, развалясь на лавке под окном, отвечает лениво и без злобы:
— Али я тебе мешаю? Издыхай…
Мать трясётся вся, растирает руками больное горло, смотрит в угол на иконы, и снова шелестят сухие жуткие слова:
— Пресвятая богородица — накажи его! Порази его в сердце, матушка! Без покаяния бы ему…
Отец вскочил на ноги.
— Вон, ведьма!..
Она выбегает согнувшись, точно маленькая собачка, а вечером, лёжа в телеге на дворе, шепчет Николаю:
— Измаял он меня, боров распутный, ославил, душеньку мне истерзал, Николушка, милый, — тошнёхонько мне, ой…
Это было шесть лет тому назад.
Цветным камнем мелькнул над водою зимородок, по реке скользнула голубая стрела, с берега, из кустов, негромко крикнули:
— Эй — куда? Здесь я…
Не взглянув на берег, не отвечая, он глубоко вогнал лодку в заросль камыша, выпрыгнул на берег и, попав ногами в грязь, сердито заворчал:
— Нашла место, нет лучше-то?..
Перед ним стояла дородная, высокая девица в зелёной юбке с жёлтыми разводами, в жёлтой кофте и белом платке на голове.
— Не всё равно? — сказала она густым голосом.
— Вон, гляди, как сапоги замарал!
— Эка важность!
Отошли в кусты, и на маленькой полянке, среди молодых сосен, Николай устало бросился в тень, под деревья, а она, бережно разостлав по траве верхнюю юбку, села рядом с ним, нахмурив густые тёмные брови и пытливо глядя в лицо его небольшими карими глазами.
— Опять не в духах?
Николай отвернулся от неё и, сплюнув сквозь зубы, пробормотал:
— Чёртов китаец этот не хочет ждать, продаёт землю-то саяновским!
Она вздохнула, не торопясь достала из-за пояса платок, заботливо вытерла потное лицо Николая, потом, перекинув на грудь себе толстую косу, молча стала играть розовой лентой, вплетённой в конец её. Брови её сошлись в одну линию, она плотно поджала красные губы и пытливо уставилась глазами в сердитое, хмурое лицо Назарова.
— Что теперь делать? — сказал он, щурясь от солнца, и положил голову на колени ей.
— Не скоро, видно, поживёшь, как хорошие-то люди, — медленно проговорила она.
Николай чмокнул, закрыл глаза и сморщил лицо.
— Ну вот! Чем бы ласковое что сказать…
— Лаской дела не подвинешь, милый…
— Эх ты! — тихонько и уныло воскликнул Назаров.
— Что я?
— Так. Мало ты меня, Христина, любишь, вот что.
Она подвела руку под шею ему и, легко приподняв голову парня, прижала её ко груди.
— А ты полно-ка! Не любила бы, так гуляла бы со Степаном.
— С нищим-то?
— И ты не богат…
— Я — буду!
— Улита-то едет…
— Погоди, отец помрёт…
— Кабы это от тебя было зависимо…
Николай открыл глаза, быстро приподнялся, сел рядом с нею и строго, глухо спросил:
— Ты что говоришь?
— Я?
Христина удивлённо отшатнулась от него, приподняв плечи и словно желая спрятать голову.
— Что я говорю?
— То-то! — сказал Николай. Сорвал горсть травы и резким движением отбросил её прочь от себя.
— Ты мне этих мыслей не внушай!
— Каких?
Они посмотрели в глаза друг другу, и первый отвернулся Николай, а Христина, улыбаясь широкой улыбкой, обняла его за шею и, раскачивая, шептала в ухо:
— А ты — полно-ка! Милёнок! Ты — не думай…
— О чём? — подозрительно спросил он.
— Ни о чём не думай, кроме дела, как его лучше исделать…
— А вот — как? Вон он, паяц этот…
— Будилов-то?
— Ну да.
— И впрямь — паяц!
— Вон он говорит: ‘Мельники, говорит, до ста лет живут’… да!
Христина подумала немножко и, вздохнув, сказала:
— Да-а, долголетни они…
И тотчас торопливо заговорила, усмехаясь:
— Намедни Будилов-то, как пололи мы гряды у него, сел под окно и в подзорную трубу смотрит, всё смотрит на нас… Выглядел Анюту Сорокиных, ну, а известно, какова она, ей только мигни…
— Брось, — сказал Николай, — что тебе?
А в памяти звучало двойное слово:
‘Долго-летни… долго-вечны…’
Он снова лёг на колени ей, а Христина, грустно прикрыв глаза выцветшими ресницами, замолчала, перебирая его волосы. Молчали долго.
Было тихо, только из травы поднимался чуть слышный шорох, гудели осы, да порою, перепархивая из куста в куст, мелькали серенькие корольки, оставляя в воздухе едва слышный звук трепета маленьких крыльев. Вздрагивая, тянулись к солнцу изумрудные иглы сосняка, а высоко над ними кружил коршун, бесконечно углубляя синеву небес.
Назаров следил за полётом птицы, и ему казалось, что в нём тоже медленно плавает чёрный шарик, — никаких мыслей нет, не хочется думать, и жутко следить за этой чёрной точкой в небе, отражённой где-то глубоко в душе.
Вдруг вспомнились слова Христины: ‘Ни о чем не думай — делай…’
‘Намекает она али нет? Пожалуй, намекает! Ей — что? Будет удача — её выигрыш, не будет, пропаду я — с другим начнет гулять…’
А Христина, лаская его, тихонько, жалобно говорила:
— Пожить бы поскорее хорошо-то, миленький ты мой, одним бы, на полной свободе, хозяевами себе…
Он беспокойно повернулся на бок, не желая более смотреть в небо, и, глядя снизу вверх в лицо ей, сердито сказал:
— Что ты, уговариваешь?
— Коленька, — так уж хочется мне с тобой…
— Лучше бы поцеловала!
— Поцеловать-то и хочется, — шепнула она, наклоняясь. Николай закинул руки за шею ей, притянул к себе и закрыл глаза, прильнув к её губам.
— Ой — пусти! — шептала она, отталкивая его, вырвалась и, легко столкнув парня с колен своих, встала на ноги, томно потягиваясь.
— Задохнулась даже…
Он откатился под сосны и, лёжа вниз лицом, бормотал:
— Идёт время, идёт, а ты — мучайся! Эх! Господи!
Христина молчала, отряхая с юбки хвою и траву, потом, взглянув на солнце, сказала:
— Надобно домой…
— Погоди!
— Нет, надо…
И, помолчав, прибавила:
— Надо идти…
Николай сел на земле, поправил волосы, надел картуз.
— Ну, едем…
Но Христина, отступив в сторону, сказала виноватым голосом:
— Я, Коля, пеше пойду сегодня…
— Отчего?
— Та-ак.
Он поднялся на ноги, оглядываясь, прислушался — где-то неподалёку бил коростель, а Христина тихонько говорила:
— Мне к Мишиным надо зайти…
Глаза у неё разбегались, по лицу расплылась слащавая улыбочка.
— Врёшь ты, — тихо сказал Николай.
— Ей-богу — правда! — воскликнула она, прижимая руки к высокой груди.
— Врёшь, — повторил парень раздумчиво и, тряхнув головою, подошёл вплоть к ней. — Погляди-ка в глаза мне — ну?
Она испуганно выкатила карие зрачки, улыбка сошла с лица её, и губы вздрогнули.
— Что ты, Коленька!
— Знаю я, о чём ты думаешь! — сказал он сердито. — И почему не едешь сегодня со мной — понимаю!
— Да что ты! — повторила она обиженно. — Что тебе кажется? Господь с тобой, право!
Он подвинулся к ней, тихо говоря:
— Ты на что мне в то воскресенье про Федосью Шилову рассказала?
— И не помню я даже…
— Не помнишь?
Но вдруг покраснев, она взмахнула рукой и, широко крестясь, заговорила торопливо:
— Вот — на! — святой крест — правда это! Все говорят про неё, только доказать нельзя, ведь уж семь месяцев прошло, как он помер…
Она смотрела прямо в глаза ему, речь её становилась всё многословнее, оживлённее — он подумал: ‘Может, ошибаюсь я, свои мысли вижу у неё…’
И вслух сказал примирительно:
— Да я не про это! Нужно ли мне в чужое дело соваться?..
— Так про что же? — спросила она удивлённо.
— Да вот… всё вместе со мной в лодке отсюда ездила, а сегодня вдруг будто испугалась чего — иду одна, пешком!
В глазах её вспыхнули и тотчас погасли зелёные искорки, она обняла его за шею и, поцеловав, шепнула на ухо:
— Не бойся!
— Чего? — спросил Назаров, тоже обняв её, а она, крепко прижимаясь к нему грудью, томно прикрыв глаза, маня и обещая, сказала:
— Ничего не бойся! Ой, люблю я тебя до смерти!
И, вдруг обессилев, тяжело повисла в его руках.
У него сладко кружилась голова, сердце буйно затрепетало, он обнимал её всё крепче, целуя открытые горячие губы, сжимая податливое мягкое тело, и опрокидывал его на землю, но она неожиданно, ловким движением выскользнула из его рук и, оттолкнув, задыхаясь, крикнула подавленно:
— Иди, уходи!
Он, шатаясь, пошёл к ней.
— Уходи, Николай! — снова крикнула она. — Не могу я… ну тебя…
Глядя на неё пьяными глазами, обессиленный возбуждением, он пробормотал:
— Доведёшь ты меня… додразнишь до греха, гляди, Христина…
И, круто отвернувшись, пошёл сквозь кусты к лодке.
Когда он оттолкнулся от берега, то увидал над зеленью кустарника её лицо: возбуждённое, глазастое, с полуоткрытыми улыбкой губами, оно было как большой розовый цветок. Простоволосая, с толстой косою на груди, она махала ему платком, рука её двигалась утомлённо, неверно, и можно было думать, что девушка зовёт его назад.
Крепко стиснув вёсла, он погрузил их в реку и рванул к себе, громко, озлобленно крякнув.
— Вечером-то увидимся ли? — негромко сказала Христина.
Он не ответил, яростно взрывая воду вёслами.

III

Доплыв до села, он вышел на берег и, подавленный смутным, тревожным желанием, которое и запрещало ему идти домой и влекло туда, — пошёл повидаться с учителем Покровским.
Павел Иванович, щуплый, сухонький человечек с длинным черепом и козлиной бородкой на маленьком лице, наскоро склеенном из мелких, разрозненных костей, обтянутых сильно изношенной кожей, пил чай со Степаном Рогачёвым, парнем неуклюжим, скуластым, как татарин, с редкими, точно у кота, усами и гладко остриженною после тифа головою.
Назаров, вяло улыбаясь, поздравил учителя с приездом, на заботливый вопрос Покровского — почему он такой невесёлый? — сообщил о болезни отца и замолчал, а учитель снова стал оживлённо и торопливо, мягким баском, рассказывать Степану что-то о кометах, звёздах. Николай не слушал, он был уверен, что все речи учителя знакомы ему, как ‘господи помилуй’, они интересны, но лишние для жизни, — никому не нужны звёзды, и всё равно, как вертится земля, это никому не мешает. Нужно — простое, ясное: кусок земли, просторный, светлый дом, хорошая, неглупая жена и — чтобы люди уважали, не трогали, — вот что крепко ставит человека на ноги и даёт душе покой. Сначала — это, а потом уже всё другое, что кому нравится. Притеснять людей не надо, пусть каждый живёт как хочет. Люди ежедневно доказывают друг другу, что жить сообща — не могут они, нет у них для этого уменья, и задачи разные у всех.
‘Дешёвый человек, — лениво думал он про учителя, — так себе живёт, без назначения…’
А Степан вызывал у него неприязненное и завистливое чувство развязностью, с которой он держался перед учителем, смелостью вопросов и речей: следя за ним исподлобья, он видел, как Рогачёв долго укреплял окурок стоймя на указательном пальце Левон руки, уставил, сбил сильным щелчком пальцев правой, последил за полётом, и когда, кувыркаясь в воздухе, окурок вылетел за окно и упал далеко на песок, Рогачёв сказал, густо и непочтительно:
— А по-моему, — никто не верит в способность народа к разуму!
‘Это верно’, — подумал Назаров.
— Ну-у, — недовольно протянул учитель. — Откуда ты взял?
— Да так уж! Все книжники в народе — как в лесу. Как на охоту выходят — не попадёт ли что приятное? Главное — приятное найти…
— Неосновательно говоришь ты, Степан!
— Ну?
— Нехорошо.
Облака, поглотив огненный шар солнца, раскалились и таяли, в небе запада пролились оранжевые, золотые, багровые реки, а из глубин их веером поднялись к зениту огромные светлые мечи, рассекая синеющее небо.
Назаров думал: ‘Продаст Будилов землю…’
Гудя, влетел жук, ткнулся в самовар, упал и, лёжа на спине, начал беспомощно перебирать чёрными, короткими ножками, — Рогачёв взял его, положил на ладонь себе, оглядел и выкинул в окно, задумчиво слушая речь учителя.
Его басок лился густою струёй, точно конопляное масло, по лицу разбегались круглые улыбочки, он помахивал в воздухе сухонькой рукой, сжимая и разжимал пальцы.
— Понемногу, в сотне тысяч деревень, — захлёбываясь словами, говорил он, — каждогодно входят в жизнь молодые, доброжелательные умы, и скоро Русь увидит себя умной, честной.
‘И Будилов то же говорит’, — думалось Николаю.
— Конечно, — сказал Степан, пощипывая усы, — жизнь обязательно должна идти к лучшему — как же иначе?
Николай встал, протягивая учителю руку.
— Мне пора домой, я ведь только повидаться зашёл, а то — нехорошо, отец там…
— И я тоже иду, — сказал Рогачёв, — у меня за мельницей рыбьи делишки налажены.
— Погодите, — всё ещё мечтательно улыбаясь, заявил учитель, — я с вами, мне к отцу Афанасию! Сейчас переоденусь.
Степан потянулся, почти достав потолок руками, и сказал:
— Не люблю батьку!
— За что его любить? — отозвался учитель, суетясь в углу. — Мне по службе необходимо показывать видимость уважения к нему и всё подобное эдакое. Ну, идёмте!
Половина тёмно-синего неба была густо засеяна звёздами, а другая, над полями, прикрыта сизой тучей. Вздрагивали зарницы, туча на секунду обливалась красноватым огнём. В трёх местах села лежали жёлтые полосы света — у попа, в чайной и у лавочника Седова, все эти три светлые пятна выдвигали из тьмы тяжёлое здание церкви, лишённое ясных форм. В реке блестело отражение Венеры и ещё каких-то крупных звёзд — только по этому и можно было узнать, где спряталась река.
Лес в темноте стал похож на горы, всё знакомое казалось новым, влажное дыхание земли было душисто и ласково.
‘Продаст Будилов землю, — угрюмо думал Николай, — продаст! Эх, отец…’
Рогачёв и учитель, беседуя, тихонько шли вперёд, он остановился, поглядел в спины им и свернул в сторону, к мосту, подавляемый тревогой, а перейдя мост, почувствовал, что домой ему идти не хочется. Остановился под вётлами на берегу и, обернувшись спиною к неприятным огням мельницы, посмотрел на село, уже засыпавшее, полусонно вздыхая. Редкие огни в окнах изб казались глубокими ранами на тёмном неуклюжем теле села, а звуки напоминали стоны. Вид села вечером и ночью всегда вызывал у Назарова неприятные мысли и уподобления: вскрывая стены изб, он видел в тесных вонючих логовищах больных старух и стариков, ожидающих смерти, баб на сносях, с высоко вздёрнутыми подолами спереди, квёлых, осыпанных язвами золотухи детей, видел пьянство, распутство, драки и всюду грязь, от которой тошнило. Люди в этой грязи — точно черви…
Он знал, что всё село ненавидит и боится мельника Назарова и что часть этой ненависти отражённо падает и на него. Фаддея Назарова не любили за богатство, за то, что он давал деньги в рост, за удачу во всех делах и распутство.
‘Я при чём тут? — мысленно возражал людям Николай, проникаясь враждебным чувством к ним. — Али я виноват?’
И, считая себя несправедливо обиженным, он втайне обвинял отца за это наследство. Бывали дни, когда хотелось мира и дружбы с людьми, а отовсюду на него смотрели косо, недоверчиво или же заискивающе, подхалимисто. Однажды, стеснённый этой злобой и фальшью, Николай угрюмо сказал Рогачёву:
— Зря мужики на меня волками-то глядят…
— Н-да, — протянул Степан, опуская глаза. — Торопятся…
Николай не понял его.
— Куда — торопятся?
— Это они — в счёт будущего, — подумав и усмехаясь, сказал Рогачёв.
— А может, я добра хочу им? — сердито воскликнул Назаров. — Как знать, чем я для них буду?
— Стало быть — не ждут они добра, — снова задумчиво молвил Степан и, вздохнув, добавил: — Гляжу я на всё и думаю: легко быть худым человеком, а хорошим — трудно! Ей-богу, так!
— Обидно это мне! — сказал Николай.
Рогачёв не ответил, не взглянул на него, и Николаю подумалось: ‘И ты такой же, как все…’
На том берегу, в доме Копылова, зажгли огонь, светлая полоса легла по дороге к мосту, и в свете чётко встали три тёмные фигуры, в одной из них Николай сразу узнал Степана, а другая показалась похожею на Христину. Он посунулся вперёд, схватившись рукою за дерево, а люди окунулись в темноту и исчезли, потом стал слышен шум шагов и девичий смех. Назаров не торопясь пошёл к мельнице, но тотчас повернул назад, сбежал под мост и присел там, в сырости и запахе гнилого дерева. Чуть слышно журчала вода, шаркая о песок берега, на гладкой полосе реки дрожали отражения звёзд, бухали по мосту тяжёлые шаги, стучали каблуки женских башмаков и ясно звучал голос Рогачёва:
— Вот теперь вы и то и сё, капризитесь с парнями, дурите и будто бы считаете их ровней себе, а как повыскочите замуж, и — кончено! Всё равно как нет вас на земле, только промеж себя лаетесь, а перед мужьями — без слов, как овцы…
— Скажи-ка мужу слово-то! — весело воскликнула одна из девиц, и Назаров по голосу узнал бойкую подругу Христины, Наталью Копылову. — Чать он — власть, сейчас за волосья сгребёт…
— Не допускай!
— Рада бы, да силы не дано…
Они остановились как раз над головою Назарова, — сквозь щели моста на картуз и плечи его сыпался сор.
— Дальше не пойдёте? — спросил Степан.
— Я — нету, а вот Кристя, чать, пошла бы, до мельницы, до милёнковой…
— Видала я его нынче, — тихо и медленно выговорила Христина, и Назарову показалось, что слова её небрежны, неуважительны.
— Ну, я иду…
Рогачёв сошёл с моста, а девицы пошли назад, и Наталья тихонько запела:
Встретишь милого мово,
Скажи — я люблю его…
— Так ли, Кристюшка?
— Невесёлый он у меня, милый-то…
— Невесел, да — богат.
— Ну-у…
— Ничего, раскачаешь! Ох, девонька…
Шаги заглушили слова Натальи.
Напряжённо вслушиваясь, Назаров смотрел, как вдоль берега у самой воды двигается высокая фигура Степана, а рядом с нею по воде скользило чёрное пятно. Ему было обидно и неловко сидеть, скрючившись под гнилыми досками, когда Рогачёв пропал во тьме, он вылез, брезгливо отряхнулся и сердито подумал о Степане:
‘Пустобрёх…’
А Христину — обругал:
— Дура! Туда же, невесел я для неё… Нищета козья…
И пошёл на мельницу, опустив голову, заложив руки за спину, чувствуя себя жутко одиноким в этой тёплой, расслабляющей тьме ночной.

IV

Он тихонько вошёл в сени, остановился перед открытой дверью в горницу, где лежал больной и откуда несло тёплым, кислым запахом.
На столе горела лампа, окна были открыты, жёлтый язык огня вздрагивал, вытягиваясь вверх и опускаясь, пред образами чуть теплился в медной лампадке другой, синеватый огонёк, в комнате плавал сумрак. Николаю было неприятно смотреть на эти огни и не хотелось войти к отцу, встречу шёпоту старухи Рогачёвой, стонам больного, чёрным окнам и умирающему огню лампады.
— И вот, сударыня ты моя, — певуче шептала знахарка Рогачёва, — как родилось у них дитё…
А больной бормотал густым, всхрапывающим голосом:
— Хо-осподи! Да-а, да-да-ай…
— Будто просит чего? — заметила тётка Татьяна.
— Бредит! И как уведомила она…
Николай, шагнув через порог, угрюмо сказал тётке, сидевшей в ногах кровати:
— Поправила бы лампадку-то…
И спросил Рогачёву:
— Хуже стало?
Маленькая, круглая старушка, с румяным личиком и мышиными глазками, помахивая полотенцем над головою больного, приторно ласково ответила, положив руку на красный лоб старика:
— Не заметно лучше-то, вот уж что буде ополночь…
Перекатывая голову по подушке, старый мельник хмурил брови и торопливо говорил:
— Хосподи, хосподи…
Лицо у него было багровое, борода свалялась в комья, увеличив и расширив лицо, а волосы на голове, спутавшись, сделали череп неровным, угловатым. От большого тела несло жаром и тяжёлыми запахами.
— Ничего не понимает? — осведомился Николай, отходя прочь.
Знахарка отрицательно покачала головой и угнетённо вздохнула.
— Будто нет, родимый…
— Меня не спрашивал?
— Спрашивал, как же…
— Когда?
— Да уж давненько…
Николай сел на лавку, глядя, как тётка возится с лампадой и, обжигая пальцы, дует на них, посмотрел на стены, гладко выскобленные и пустые, днём жёлтые, как масло, а теперь — неприятно свинцовые, и подумал: ‘Это неверно, что от обоев клопы заводятся, — клопы от нечистоты. Здесь мне придётся прожить года два ещё — пока строишься, да пока продашь… Перед свадьбой оклею обоями’.
И снова привстал на ноги, заглядывая через спинку кровати на большое, вздувшееся тело отца.
Гудели мухи, ныли комары, где-то трещал сверчок, а с воли доносилось кваканье лягушек. Покачиваясь на стуле, Рогачёва всё махала полотенцем, и стул под нею тихонько скрипел.
— Кто тут? — вдруг строго спросил больной и тотчас закашлялся.
— Я, батюшка, — отозвался Николай, обходя знахарку и становясь перед глазами старика.
— За доктором послали? — хрипел мельник, высвобождая изо рта дрожащими пальцами усы и бороду.
— Да, — тихо ответил Николай.
— Не слышу!
— Послали.
— Кого?
— Ванюшку Скорнякова.
— А Левон?
— Пьяный.
— У-у! — застонал старик, жадно хватая воздух широко открытым ртом. — Вот — пьяный, издохнуть не дали, началось…
— Праздник сегодня, — напомнил Николай.
— Какой праздник — отец умирает! Хозяин умирает! — плаксиво и зло хрипел отец, хлопая ладонями по постели и всё перекатывая голову со стороны на сторону. Уши у него были примятые, красные, точно кожа с них сошла. Он глядел в лицо сына мутными, налитыми кровью глазами и всё бормотал непрерывно, жалобно, а сзади себя Николай слышал предостерегающий голос тётки:
— Ванька-то, гляди, поехал ли? Недавно ещё, незадолго до стада, видела я его около моста, выпивши он, с девками стоял…
— Молчи, тётка! — сказал Николай.
— Чего? — спросил отец, испуганно вытаращив глаза, — чего шепчешь?
— Я ничего, батюшка…
А старик, точно не веря ему, допрашивал, едва двигая сухим языком:
— На чьей лошади?
— Ванюшка-то?
— На чьей?
— На своей…
— О-ох, — застонал мельник, прикрыв глаза, — на нашей надо было, на нашей…
— Хромает…
— Торопить надо, что вы-и…
Он снова начал бредить и стонать.
Николай отошёл к окну и сел там, задумавшись, он не помнил, чтобы отец когда-нибудь хворал, и ещё в обед сегодня не верил, что старик заболел серьёзно, но теперь — думал, без страха и без сожаления, только с неприятным холодком в груди: ‘Пожалуй, не встанет. Узнают, что не посылал я за доктором — осуждать будут, нарочно, скажут, сделано это…’
За рекой над лесом медленно выплывал в синее небо золотой полукруг луны, звёзды уступали дорогу ему, уходя в высоту, стало видно острые вершины елей, кроны сосен. Испуганно, гулко крикнула ночная птица, серебристо звучала вода на плотине и ахали лягушки, неторопливо беседуя друг с другом. Ночь дышала в окна пахучей сыростью, наполняла комнату тихим пением тёмных своих голосов.
У постели шептались женщины:
— Умный мужик был Хомутов-то…
— Живи, как все, небойсь, никто не тронет…
Николай вспомнил бородатого рослого мужика с худым, красивым лицом и серьёзными добрыми глазами, вспомнил свою крёстную сестру, бойкую, весёлую Дашутку, и брата её Ефима, высокого парня, пропавшего без вести. Слова тётки напомнили ему рассказы Рогачёва, обвинявшего отца в том, что он разорил и довёл до тюрьмы кума своего Хомутова, и теперь, слушая шёпот Татьяны, Николай испытывал двойственное чувство: её слова как бы несколько оправдывали его холодное отношение к отцу, но, в то же время, были неприятны, напоминая о Степане, — не хотелось, чтобы Степан был прав в чём-либо.
— Будет, тётка! — сказал он. — Лучше вот — как насчёт доктора-то? Не посылал ещё я за ним, думал, обойдётся без него. Послать, что ли?
Женщины замолчали, слышнее стал зовущий на волю звон воды — потом старуха Рогачёва тихонько и как бы с некоторой обидой сказала:
— Что ж — иной раз и доктора помогают…
— Уж лучше позвать бы, коли просит он, — подтвердила Татьяна.
— Тогда придётся самому мне ехать — кого пошлёшь?
— Дашку можно, — предложила тётка. — Я схожу, найду её, она на селе шлёндает где-нибудь с парнями…
— Нет, — сказал Николай, подумав, — я сам съезжу верхом…
Татьяна удивилась:
— Почто верхом? А доктор как?
— У него лошадь есть. Да, может, ещё не застану…
Последние слова вырвались как-то сами собой, Николай тотчас понял, что они — лишние, и добавил:
— Он ведь тоже гоняет день и ночь…
— Теперь, летом-то, не так, — заметила Рогачёва.
Николай подозрительно взглянул на неё и вышел из комнаты, а вслед ему, точно подгоняя, текло густое храпенье задыхавшегося старика.
Он вывел коня, бросил на хребет его вчетверо сложенное рядно и шагом съехал со двора в открытые тёмные ворота.
— С богом, — сказала Татьяна.
— Спаси бог, — ответил он машинально.
Ему не хотелось ехать через мост и селом, он направил лошадь вдоль реки — там, версты на четыре ниже плотины, был брод, а ещё дальше — другой, новый мост. Ехал шагом по узкой тропе, среди кустарника, ветки щекотали бока лошади, она пугливо прядала ушами, качала головой и косилась, фыркая. Справа по растрёпанным кустам, освещённым луною, ползла тень, шевеля ветки, а слева за чёрной грядою блестела вода, вся в светлых пятнах и тёмной узорчатой ткани. На той стороне у самого берега тесно стоял лес, иногда мелькала, уходя глубоко в него, узкая просека, густо покрытая мелкою порослью, и часто там, в чёрных ветвях, что-то вздыхало, вздрагивало.
Он дёргал повод, тихонько чмокал и думал об отце, доискиваясь чего-то прочного, решительного.
За всё время, как Николай помнит себя, он не слыхал ни одного искренно доброго слова об отце. Если отец помрёт — после него останется много долгов, надо будет собирать их, и Николай знал, что это ещё больше восстановит против него людей, хотя — долги платить надо.
‘Отказаться разве, — пусть пойдёт в поминок ему?’ — спросил он себя, но вспомнив, что долги восходят до двух тысяч, тяжело вздохнул.
‘Со многих, всё равно, ничего не получишь’, — думал он и вдруг почувствовал, что думает об этом нарочно, чтобы заглушить другие мысли, более серьёзные, — и вот они быстро побежали одна за другой.
‘Не жалко мне его, а даже — хочется, чтоб он помер. Христина, давеча, догадалась об этом, она прямо намекала, чтоб не боялся, — уж, наверно, она об этом. Бедная, а бедные — все жадные, винить их в этом и нельзя, пожалуй…’
Из кустов выпорхнула, перелетев тропу, какая-то птица, лошадь, вздрогнув, остановилась, Николай качнулся вперёд и, рассердясь, ударил её по бокам каблуками сапог, но когда она пошла рысью, он приостановил её, продолжая думать всё открытее.
‘Павел Иваныч и Степан ждут всё, что между людьми образуется связь и все друг другу близки будут, — нельзя в это верить, нет! Если у сына с отцом — у людей одной крови — связи нет и живут они без жалости друг ко другу — чего ждать между чужими? Дети не считаются за людей и сами отцов нисколько не уважают — это везде! Значит — положено это навсегда, если даже между отцами-детьми нет связи’.
Впереди река развернулась в небольшое, почти круглое озерко, и в середине его стояла, колыхаясь, чёрная длинная точка, похожая на рыбу. Николай, потянув повод, остановил лошадь.
‘Степан!’
Ему хотелось поворотить назад, и он стал дёргать направо, а лошадь топталась на месте и не шла в кусты.
‘Услышит’, — сердито подумал Назаров, и в то же время челнок вздрогнул, поплыл к берегу, скользя по светлой, гладкой воде быстро, бесшумно и оставляя за собою чешуйчатый след.
Николай видел, что ему не миновать встречи с Рогачёвым, это рассердило его, он зло ударил лошадь, подбрасывая его, она поскакала, споткнулась, и он перелетел через голову её в кусты, а когда поднялся на ноги, Степан, разведя руки, стоял на тропе, чмокая и ласково оговаривая испуганную, топтавшуюся на месте лошадь.
— Не ушибся? — участливо спросил он.
— Нет, — сердито ответил Назаров и тотчас прибавил: — Это ты её испугал!
— Ну вот, — усмехнулся Степан, звучно похлопывая лошадь по шее, — я вон откуда услыхал топот и вдруг — что такое? И побежал.
Говорил он ласково и весело, видимо, чем-то довольный.
— За доктором, что ли?..
— Да.
— Хуже отцу-то?
— Хуже.
— Ну, садись, поезжай…
Назаров не торопясь оправлял одежду и молчал, не вылезая из кустов.
— Да ты, может, ушибся? — беспокойно спросил Степан, присматриваясь к нему. — Ты — вот что, иди-ка домой, а я — поеду, слышь?
— Не надо. Я — сейчас…
Подошёл к лошади, взялся за чолку и, усмехнувшись, с неожиданным для себя приливом добродушия сказал:
— Вот так полетел я!
И Рогачёв усмехнулся.
— Бывает! А мне, брат, повезло, да так — прямо на диво! Леща зацапал фунтов на пять, едва выволок, завтра к Будилову снесу — целковый! Да пару щук — добрые щуки! — попу — полтина! Да ещё не всё — в вентерях, поди, есть что-нибудь, и опять перемёт поставил. До утра провожусь тут…
Николай вздохнул и неохотно взвалился на хребет лошади.
— Ночь хороша! — задумчиво сказал Рогачёв, отступая в сторону. — Просто — не ночь, а милая подруга. Валяй, поезжай, ну!
— Да, ночь хорошая…
И вдруг он пробормотал почти с завистью:
— Простая у тебя жизнь, Степан…
— Скачи, брат!
До брода Назаров ехал тряскою рысью, а когда перебрался через реку и перед ним в ночи жутко встала высокая стена молчаливого хвойного леса, лошадь снова пошла ленивым шагом.
Тихо думалось о Степане — конечно, он стал как будто зазнаваться, слишком явно кичился прямотой своих суждений, а всё-таки он самый хороший парень в селе и желает всем добра. Ведь и давеча, на мосту, говоря с девицами, он не сказал ничего обидного…
‘Он девок добру учил — жене овцой не приходится быть. Да и кто знает, что Христина любит, — меня самого али то, что со мной сытно и не в каторжной работе жить можно? А со Степаном мне надо быть дружелюбней’.
Дорога накрыта чёрным пологом сосновых ветвей, неподвижный, он казался вырезанным из ночной тьмы. Сквозь узорные прорезы на тёмные стволы мачтовых сосен мягко падал лунный свет, рыжая кора древних деревьев отсвечивала тусклой медью, поблескивали янтарём и топазом бугорки смолы. Шум копыт был почти не слышен на песке, смешанном с хвоей, увлаженном ночною лесною сыростью, лишь изредка хрустел сухой сучок да всхрапывала лошадь, вдыхая густой, смолистый воздух. В немой, чуткой тишине, в темноте, скудно украшенной полосами лунного света, дорога, прикрытая тенями, текла в даль, между деревьев, точно ручей, спрятанный в траве, невидимый и безмолвный. Иногда она упиралась в толстые стволы и вдруг круто поворачивала снова в лесную тьму, не имевшую, казалось, границ.
Он дремотно покачивался, думал и смотрел вверх на синие лоскутья неба, где иногда блестели едва различимые, бледные и маленькие звёзды.
Вспоминалось, как отец говорил о Степане, — раньше, когда Рогачёв хаживал на мельницу, он говорил о нём часто, но особенно веско легли в память такие слова отца:
— Пчеле муха — не компания, так и тебе не следует водить компанию с парнями вроде Стёпки. Ты — работой деда и отца — поставлен хозяином у дела, — стой твёрдо!
Короткая летняя ночь быстро таяла, чёрный сумрак лесной редел, становясь сизоватым. Впереди что-то звучно щёлкнуло, точно надломилась упругая ветвь, по лапам сосны, чуть покачнув их, переметнулась через дорогу белка, взмахнув пушистым хвостом, и тотчас же над вершинами деревьев, тяжело шумя крыльями, пролетела большая птица — должно быть, пугач или сова.
Назаров вздрогнул, поднял голову и натянул повод — лошадь покорно остановилась, а он перекрестился, оглядываясь сонными глазами. Но в лесу снова было тихо, как в церкви, протянув друг другу ветви, молча и тесно, словно мужики за обедней, стояли сосны, и думалось, что где-то в сумраке некто невидимый спрятался, как поп в алтаре, и безмолвно творит предрассветные таинства.
‘Бог даст — всё будет хорошо’, — медленно зрела усыплявшая мысль.
На траве у корней тускло светились капли росы, ночная тьма всё торопливее уходила с дороги в лес, обнажая рыжий песок, прошитый чёрными корнями.
Лошадь, зябко встряхивая кожей, потопталась на месте и тихонько пошла, верховой покачнулся, сквозь дрёму ему показалось, что он поворотил назад, но не хотелось открыть глаза, было жалко нарушить сладкое ощущение покоя, ласково обнявшее тело, сжатое утренней свежестью. Он ещё плотнее прикрыл глаза. Он слышал насмешливый свист дрозда, щёлканье клестов, тревожный крик иволги, густое карканье ворон, и, всё поглощая, звучал в ушах масляный голос Христины:
‘Миленький, миленький — думаю я, как мы жить будем с тобой, — хорошо будем жить…’
Он чувствовал на своём лице её тёплое дыхание, щекотавшее глаза, потянулся обнять девушку и — едва удержался на хребте лошади, быстро откинувшись всем корпусом назад.
— Что ты, чёрт, — пробормотал он, щурясь от солнца.
Щупая ногой воду, лошадь, опустив голову, стояла над рекой.
Николай прикрыл глаза ладонью, оглянулся и, смущённый, рассерженный, стал бить ногами по бокам животное, дёргая повод.
— Куда ты, куда, дьявол!
Лошадь тяжко вздохнула и пошла вброд, он бессильно опустил руку, предоставив ей волю, а когда она перешла на тот берег, угрюмо подумал:
‘Стало быть, так надо, не зря это…’
И, ласково потрепав животное по шее, погнал его быстрей. Вот снова на розоватом серебре воды виден челнок Степана, большая голова рыбака торчит над ним, слышен негромкий вопрос:
— Съездил?
— Бог на помочь! — виновато сказал Назаров.
— Спасибо! Скоро ты оборотился…
Не останавливая коня, Николай спросил:
— Как дела?
— Шибко идут.
Назаров погнал лошадь быстрее. В кустах хлопотливо щебетали птицы, по ту сторону реки ярко горел лес, облитый щедрым утренним солнцем, звенели жаворонки, голова Николая тяжело покачивалась, и он лениво думал:
‘Ну, что ж? Кабы совсем без помощи — другое дело, а ведь там лекариха есть. Она старушка знающая’.
Но в груди неприятно покалывало.
Дома, войдя в комнату отца, он сразу успокоился и даже едва мог сдержать довольную улыбку: старик, растрёпанный, в спутанных седых вихрах, жалкий и страшный, сидел на постели, прислонясь спиною к стене и открыв рот.
‘Вот оно! — воскликнул про себя Николай. — Животное-то почувствовало!’
— Ну что? — спросил отец, громко икнув.
— Не застал, — ответил Николай.
— О, господи…
— Надо будет ещё сгонять, послать ещё кого-нибудь, — бормотал Николай, не глядя на больного.
— Пошли-и, пошли-ка, — жалобно просил отец, снова икая.
Николай вышел в сени, у него слипались глаза, и лицо словно паутиной было покрыто, он крепко тёр ладонями щёки и слышал, как тётка Татьяна на дворе будит Дарью:
— Вставай, слышь! Дашка, лошадь убери…
— А лошадь-то нисколько не устала, — тихо звучал слащавый голосок старухи Рогачёвой, — гляди-ко ты, а?
— И впрямь ведь…
— Взад-вперёд двадцать вёрст! Скоро обернул!
Николай, нахмурясь, слушал, думая: ‘Надо Дашку послать, сейчас пошлю…’
И вдруг очнулся от дремоты, вздрогнув испуганно: ‘Эдак пойдёт про меня слух, что я нарочно — ах, ведьмы!’
Он тотчас вышел на крыльцо, хозяйственно говоря:
— Тётка Татьяна, пускай Дарья запряжёт гнедого, да сейчас же едет по доктора — живее!
Сел на ступени крыльца и схватился руками за голову, крепко сцепив зубы.
— Икать начал — это нехорошо! — шептала старуха Рогачёва, подойдя ко крыльцу. — Это уж всегда перед концом бывает…
— Плохо, значит?
— Бог боле нас знает, а по моему разуму — попа надо бы! Дарья-то пускай бы заехала?
— Скажи ей…
— А ты не убивайся, ведь не маленький остаёшься, а — как надо быть — хозяин…
Николай встал и ушёл в комнату. ‘Надо мне ласково с ними, а то они меня ославят’, — думал он угрюмо и вяло.
— Что вы все — где? — встретил его отец.
— Я — вот, батюшка!
— Погодите, успеете меня бросить, успеете…
Николай прижался спиною к косяку двери, исподлобья глядя на больного: за ночь болезнь так обсосала и обгрызла старое тело, что сын почти не узнавал отца — суровое его лицо, ещё недавно полное, налитое густой кровью, исчерченное красными жилками, стало землисто-дряблым, кожа обвисла, как тряпка, курчавые волосы бороды развились и стали похожи на паутину, красные губы, масленые и жадные, потемнели, пересохли, строгие глаза выкатились, взгляд блуждал по комнате растерянно, с недоумением и тупым страхом. Больной непрерывно икал, вздрагивая, голова его тряслась, переваливаясь с плеча на плечо, то стуча затылком о стену, то падая на грудь, руки ползали по одеялу, щипали его дрожащими пальцами и поочередно, то одна, то другая, хватались за расстёгнутый ворот рубахи, бились о волосатую грудь. Из открытого рта со свистом и хрипом изливался тяжёлый, острый запах, и всё это отравленное болезнью, рыхлое тело, казалось, готово развалиться по постели, как перекисшее тесто.
— Умираю! — хрипел старик, отделяя каждое слово паузой, едва шевеля пересмякшими губами и облизывая их сухим языком. — Умираю, Николай! Вот, живи теперь своим умом, один. Татьяне — сто рублей дай, корову чёрную, материно там осталось — ей же! Для жены твоей не годится это. Меня хорони — скромно, береги деньги-то! Людям — не верь, гляди, обманут, никому не верь, жене — не верь! Кроме бога — никому! Господь-батюшка да ты. Жену держи в руках, гляди, — кто всего ближе, он всех опасней! Хомутову Василью пошли полста рублей. В Сибири он, Василий Петрович, в Бурнаул-городе. Степана Рогачёва — Степку — берегись, гляди! Он тоже — справедливости ищет, а чуть что — за горло тебя! Знаю я это. Вот и Василий тоже — добра хотел людям мужик, травил меня, как пса чужого. Деньги береги! Бог — всё знает. Ему цена копейки известна, он видел, сколько в неё вложено. Жениться будешь — выбирай девку здоровую. Это прежде всего надо — здоровье! Василью деньги пошлёшь, напиши, что помер я, не согласен был я с ним, обижал он меня, а я — его. Три года рычали друг на друга, лаяли, а — вот оно! Не было дружков крепче меня да его! За тёткой гляди — воровка она…
Николай сидел на скамье, держась за неё руками, слова отца толкали и покачивали его, он слушал их и, чувствуя за ними великое смятение души, сжатой предсмертной тоскою, сам ощущал тоску и смятение.
За окном весело разыгралось летнее утро — сквозь окроплённые росою листья бузины живой ртутью блестела река, трава, примятая ночной сыростью, расправляла стебли, потягиваясь к солнцу, щёлкали жёлтые овсянки, торопливо разбираясь в дорожной пыли, обильной просыпанным зерном, самодовольно гоготали гуси, удивлённо мычал телёнок, и вдоль реки гулко плыл от села какой-то странный шлёпающий звук, точно по воде кто-то шутя хлопал огромной ладонью.
Мимо окна, повизгивая и смеясь, прошли девки работать на огороде — Христина, Наталья, Анютка Сорокина и подросток Устинка.
— Тише, дылды! — закричала на них Татьяна.
Николай встряхнулся, подумав:
‘Всё — как следует, как всегда было, а отец — помирает…’
— Иди, поспи, ляг, — хрипел отец. — Не спал ты, иди!
Николай покорно встал и пошёл к двери, но вдруг отец странно и страшно завыл, захрипел:
— Су-укин ты сы-ин! Али не успеешь выдрыхнуться, когда помру я? А-а, ах ты, пёс, бесстыжая рожа…
Николай остановился, мотнув головою, и уставился на отца испуганными глазами.
— Ты же сам велел, — пробормотал он.
— Сам, са-ам, э-х ты! Сам я… пёс, у-у…
Парню показалось, что этот хрип и вой ударил его в грудь, встряхнул и опустошил, — он оглянулся, заметил, что фитиль в лампадке выплыл из жестяного крестика-держальца и синий огонёк чуть виден.
‘Надо поправить…’
Качаясь, пошёл в передний угол, но остановился — отец, привскакивая на постели, грозил ему дрожащей рукою и всё хрипел:
— И мать твоя тоже — тоже всё ждала, когда сдохну, — дождалась, а? Нет ещё, нет — погодите! Татьяна знает всё…
Какое-то новое, острое и трезвое чувство вливалось в грудь Николая, стоя среди комнаты, он смотрел на отца, а кожа на лице у него дрожала, точно от холода, и сердце билось торопливо.
— Перестань, батюшка! — глухо сказал он.
Разбирая неверными пальцами бороду и усы, мешавшие ему говорить, точно играя пальцами на губах, старик, вздрагивая от икоты, сучил голыми ногами и бормотал, захлебываясь:
— Ведьмин сын, не криви рожу! Она, мать-то твоя, травила меня, оттого вот — ране времени помираю, — а ты рад!
— А я — рад, — неожиданно для себя повторил Николай и сначала испугался, но тут же вдруг весь вскипел злою обидой.
— Рад? — повторил он вполголоса, подвигаясь к отцу. — Чему рад? Что денег много оставишь? А сколько ты мне ненависти оставишь? Ты — считал это? Деньги ты считал, а как много злобы на меня упадёт за твои дела — это сосчитал? Мне — в монастырь идти надо из-за тебя, вот что! Да. Продать всё да бежать надо…
— Не смешь продать! — дико захрипел отец, выкатив красные глаза, бессильно взмахивая руками и хлопая ими по коленям, как недорезанный петух крыльями. Икота, участившись, мешала ему говорить, язык выскальзывал изо рта, лицо перекосилось, а седые пряди волос прыгали по щекам, путаясь с бородою. Николай снова двинулся в передний угол, говоря жёстко и угрюмо:
— Кто мне запретит? Это не шутка — без вины виноватому жить!
— Прокляну-у, — сказал Фаддей Назаров ясно и громко, но тут же вздрогнул и покатился на подушки, дёргая ногами.
Сын остановился, заглядывая через спинку кровати на тело отца, судорожно извивавшееся и хрипевшее.
‘Неужто — отходит?’ — мельком подумал он, видя, как шевелятся серые волосы вокруг рта и дрожит, всползая вверх, правая бровь. Осторожно, на цыпочках, вышел в сени и крикнул громким шёпотом во двор:
— Тётка Татьяна!
С огорода доносились девичьи голоса и тихий смех, солнце слепило глаза, кружилась голова.
— Идём-ка, — сказал он тётке, — нехорошо с ним!
Потом, точно сквозь сон, он видел, как тётка со знахаркой усадили отца в постели, прислонив его к стене, — он сидел, свесив голову набок и на грудь, как бы разглядывая что-то в ногах у себя одним вытаращенным глазом, досадливо прищурив другой и тихонько мыча.
Это серое тряпичное лицо, искажённое хитрой, насмешливой улыбкой, словно дразнившее кого-то, показалось Николаю чужим и испугало его.
‘Пожалуй — зря говорил я’, — думал он, покачиваясь на ногах.
— Ты бы пошёл, поспал немного, — сказала Рогачиха, дотрагиваясь до его локтя. — Лица нет на тебе!
— А он как?
— Что ж — он? Его дело — не в наших руках… В случае — разбудим…
Николай вышел во двор, прошёл под поветь {помещение под навесом на крестьянском дворе — Ред.}, лёг там в телегу, полную сеном, и тотчас заснул.

V

Разбудила его Дарья. Стоя на ступице колеса, она трясла его за плечо и громко шептала:
— Николай жа — отходит! Встань, говорят тебе — экой!
Потный, разморённый сном, он вышел из-под навеса, протирая глаза, приглаживая волосы, — перед крыльцом собрались девки, блеснули карие глаза Христины, на ступенях стояла, что-то тихонько и торопливо рассказывая, старуха Рогачёва. Оправив рубаху, он быстро прошёл сквозь толпу девок и всё-таки слышал, как Анна Сорокина сиповатым голосом сказала:
— Отец — помирает, а сынок — почивает!
Николай мысленно обругал её, вошёл в сени и заглянул в комнату: у постели, закрыв отца, держа его руку в своей, стоял доктор в белом пиджаке. Штаны на коленях у него вздулись, это делало его кривоногим, он выгнул спину колесом и смотрел на часы, держа их левой рукою, за столом сидел широкорожий, краснощёкий поп Афанасий, неуклюжий и большой, точно копна, постукивал пальцами по тарелке с водой и следил, как тонут в ней мухи.
— Николушка-а! — заныла тётка Татьяна. Николай отступил в сени, а отец Афанасий тяжело поднялся на ноги, топая, вышел к нему, положил на плечо его тяжёлую руку и, поталкивая в тёмный угол сеней, сказал негромко, внушительно:
— Как же это ты, а? Экой ты, братец мой, а? Надо было раньше позвать меня — что же это ты, а? И доктора…
— Не верил он докторам, — глухо сказал Назаров. — Я говорил ему, а он — не надо!
— Как же вот тётка иное говорит?
— Врёт она.
— Татьяна! — позвал священник. — Подь-ка сюда!
И, когда она вышла, отирая передником мокрое лицо, ласково, тихо спросил её:
— Звал доктора Фаддей-то, велел звать, а?
Всхлипывая и кося глазом на Николая, она ответила:
— Бредил он всё, всю-ю ноченьку…
— А доктора-то звал?
— Разве поймёшь? Бредил…
— Да — погоди! Ты же сказала, что он утром вчера звал ещё…
— Не помню я, батюшка, ничегошеньки не помню. Ведь горе-то нам какое!
Священник покачал головою и сожалительно проговорил:
— Эх вы, людие! Экий вы дикий народ! Нехорошо, брат, Николай. Невнимателен ты к родителю! Вот, — по вине твоей помирает он без покаяния, видишь, а?
‘Оправдался матушкин зарок!’ — подумал Николай.
— Глухая исповедь-то была, а ты — дрых, да, брат! Вольнодумец ты! Нехорошо.
В сени вышел доктор. Священник спросил его:
— Финик?
Доктор утвердительно кивнул головой, вынул папироску, вставил её в рот и пошёл на двор, а поп за ним, кратко бросив Николаю:
— Вот видишь, а? То-то!
Назаров смотрел через дверь, как сопит и дёргается на сбитой постели расслабленное, неприятно пахучее тело отца, шевелятся серые усы на неузнаваемом лице. Тучей вились мухи, ползали по клейкому лбу, путались в бороде, лезли в чёрный рот, — он сурово сказал тётке:
— Отгоняй мух-то!
Со двора в сени наползал тихий говор девичьих голосов — Дарья торопливо, как сорока, рассказывала что-то, а её перебивали жадные восклицания:
— Неужто?
— Не был?
‘Это она про меня, пожалуй, плёха’, — сообразил Николай и, отворив дверь в клеть, крикнул:
— Дашка!
Она вбежала в сени на цыпочках, остановилась, заглядывая в избу, откуда истекал густой храп и беспокойное гудение встревоженных мух, вытерла рукавом рубахи потное лицо, и оно стало испуганным.
— Ты чего там врёшь девкам?
— Я? Ничего не вру, — шёпотом ответила она.
— Слышал я! Про меня!
— Вот те крест…
— Погоди!
Николай задумался на минуту — как лучше говорить с ней? Потом спросил тихонько:
— Знаешь, что не был я у доктора?
— Работник его сказывал…
— А ты разболтала всем? — зло прошептал он. — На что?
— Почём я знала, что не надо говорить? Да и не я первая-то, а тётка Татьяна! Чай — смешно всем, — поехал, а не доехал!
Она говорила простодушно, и ей, видимо, хотелось улыбнуться: толстые губы дрожали на красном, широком лице с овечьими глазами.
— Дьяволы! — тоскливо сказал Николай. И вдруг неожиданно для себя заговорил укоризненно: — Тебе же хуже, что язык распустила зря! Кто знает, что я сделаю? Может, я бы на тебе женился?
‘Что я говорю? — спросил он сам себя. — Зачем это?’
А Дарья, удивлённо открыв рот и смигнув глазами, шепнула, точно задыхаясь:
— Как же Христина-то?
— Ты — работница хорошая, — смущённо молвил Николай. — Мне что? Моя воля! Кого хочу, того и выберу! А теперь вот…
Он замолчал, продолжая про себя: ‘Начнут смеяться…’
Дарья, закрыв рот ладонью, улыбалась, ресницы у неё дрожали, высокая грудь надулась.
— Чему смеёшься? — бормотал Николай. — Дурёха! Поди, пошли ко мне Христину, да тихонько, не ори там! А Устюшку пошли на село, пусть найдёт Степана Рогачёва, шёл бы сюда. Он дома, спит, наверно.
И, сделав голос ласковее, добавил:
— Ты — послужи мне честно, за совесть, я тебе замуж выйти помогу, поблагодарю хорошо, слышишь? Скажи девкам, что соврал докторов работник…
Дарья вздохнула, с сожалением прошептав:
— Да уж разошлось ведь…
— Ну — иди! Ступай! — сердито крикнул Назаров, присев на мешки с мукой.
В клети вкусно пахло сушёными грибами, хлебом и копчёной свининой, Николай вспомнил, что он не ужинал вчера и сегодня тоже не ел, — сразу мучительно захотелось есть, рот налился слюною, он с усилием проглотил её, стыдясь своего желания. Чуть слышно доносились хриплые вздохи умирающего, тихонько сморкалась Татьяна, а Рогачиха шептала молитвы.
В дверь осторожно заглянула Христина, он схватил её за руку, торопливо спрашивая:
— Что они говорят?
— Кто?
— Девки, ну?
Тихонько выдёргивая свои пальцы из его руки, она прошептала:
— Пусти-ка, нехорошо тебе теперь со мной…
— Что говорят?
— Да — ничего! Пусти, — повторила она и вдруг, странно дёрнув головою, сказала чуть слышно:
— Неладно, что не съездил ты по доктора-то! Ведь всё одно — умер бы он, али доктор поможет?
У него опустились руки, неприятная слабость обняла тело. Христина, невнятно прошептав что-то, ушла, и тотчас в дверь сунулось оплаканное, фальшивое лицо тётки с покрасневшим, точно у пьяницы, длинным носом.
— Затворил бы двери-то, мухи набьются!
‘Следит, дьявол!’ — подумал Николай, а вслух грубо сказал: — Время тебе про мух думать!
Время ползло медленно, точно тяжёлый воз в гору, иногда оно как будто совсем останавливалось, и Николай чувствовал тяжесть в груди, она давила все мысли, внушая желание уйти куда-нибудь, спрятаться.
‘Придёт Степан — скажу ему всё, — соображал он. — Вот теперь хорошо бы покурить, курильщики говорят — табак приводит мысли в порядок’. Всё сильнее хотелось есть. Он поставил локти на колени, спрятал голову в ладони, чтобы не видеть съестного, и замер, бессвязно думая о происходившем.
Было слышно, как за воротами спорят поп и доктор, а с крыльца в сени втекал певучий шёпот Рогачихи:
— И вот, сударыни мои, говорит он ему, начальнику-то: эдак вы меня, ваше благородие, ничему доброму не научите, — а у самого кровь-то из носа в два ручья так и хлещет, так и льёт — с того времени и курнос он, а вовсе не от французской болезни.
— Дашка! Грей чугуны! — крикнула тётка Татьяна.
‘Это — чтобы покойника обмывать’, — сообразил Назаров.
— Ну? — раздался на дворе строгий возглас Рогачёва.
Назаров вскочил, выглянул за дверь: Степан, поставив ногу на ступень и держась рукою за перила, слушал быстрый шёпот матери и перебивал её возгласами:
— Ну, так что? Тебе какое дело? А ты брось ерунду пороть, матушка!
Шагнул вперёд и, встретя взгляд Николая, спросил:
— Что, брат?
— Про что она говорила?
— Да так, своё, старушечье, — нехотя ответил Степан, подходя.
Назаров ввёл его в клеть, затворил дверь и сразу рассказал, как заснул по дороге к доктору, а лошадь поворотила назад. Сначала Рогачёв слушал серьёзно, потом — губы его дрогнули, и по скуластому лицу добродушно расползлась улыбка.
— Во-он что! То-то больно скоро ты оборотился! Ну, ездок!
— Боюсь я — выдумают про меня чего не надо?
— А ты не бойся — уж выдумали.
— Ну-у?
— На это — чтобы деготьком подмазать человека — времени много не надо!
— Как же быть?
— Да никак! Что тебе?
— Что? Хочется жить примерно, чтоб дурного не говорили…
— Не делай — не скажут.
— А что я сделал?
Степан подумал и ответил просто, без упрёка:
— Надо было всё-таки позвать доктора тотчас, как он лёг.
— Да ведь никогда не хворал!
— И умирает — впервой.
Николай замолчал, оглянулся и сконфуженно сказал:
— А тут — есть хочется до смерти!
— Так что ж? Вон еды сколько!
‘Да — стыдно!’ — хотел сказать Назаров, а сказал: — Отрезать нечем.
— Чудишь ты что-то! — медленно выговорил Рогачёв, сунув руку в карман вытертых и заплатанных шаровар. — Будто ножа в дому нет! На вот!
Он протянул складной нож, присматриваясь к Николаю и говоря:
— Осунулся за ночь-то…
Назарову было приятно услышать это. Кромсая хлеб, он переспросил:
— Осунулся? Тяжело мне!
Потом, сидя на мешках, они смачно жевали хлеб с ветчиной, а через минуту дверь открылась, Дарья сунула к ним своё румяное лицо и, поражённо открыв рот, с ужасом прошептала:
— Глядите-тко — ест!
— Чего тебе? — спросил Николай, но она уже исчезла, а Рогачёв тихо засмеялся, говоря:
— Побежит теперь и всем скажет о жестоком твоём сердце — отец у тебя помирает, а ты — ешь!
Назаров отложил в сторону кусок хлеба, встал, угрюмо оглянулся и вздохнул.
— Надо было дверь запереть!
— Вот! — кивнул головою Степан. — А то не есть вплоть до поминок — ещё лучше!
Снова отворилась дверь — тётка Татьяна пропела голосом нищей:
— Пошёл бы ты, Николаюшко, к родителю-то, в остатний раз, поглядел бы, как расстаётся душенька его добрая с телом-плотью-то!
— Иду, — сказал Николай, отирая рот рукавом рубахи, и, прежде чем тётка скрылась, проворчал:
— Слышишь — добрая душенька! Я те скажу — терпеть она его не может, отца-то, да и он ею помыкал хуже, чем Дашкой, воровкой звал и всё…
— Уж так, брат, повелось, — усмехнулся Рогачёв.
Около постели, вздыхая, перешёптываясь, отирая дешёвые слезы, стояли девки, уже много набилось людей из села, в углу торчал, потирая лысину, Левон, пьяный и скучный с похмелья, а на скамье сидел древний старик Лукачёв, тряс жёлтой бородою и шепеляво бормотал, точно молясь:
— С малых лет знал его, господи Исусе, махоньким знал…
Крепкий запах пота девок, смешанный с тяжёлым запахом больного, наполнял горницу, в окна вместе с солнцем смотрели чумазые рожи детей, к спинке кровати были прикреплены две восковые свечи, тихо колебались бледные огоньки с тёмными зрачками внутри, похожие на чьи-то робкие, полуслепые глаза. Отец лежал спокойно, сложив руки на груди, коротко и отрывисто вздыхая, в чёрные пальцы ему тоже сунули зажжённую свечу, она торчала криво, поднималась, опускалась, точно вырываясь из рук, воск с неё капал на открытую грудь, трепет огня отражался в блестящем конце носа старика и в широко открытых, уснувших глазах.
Глаза смотрели сосредоточенно и важно, отражение огня свечи оживляло их, казалось, что свет истекает из их глубины, что он и есть — жизнь, через некоторое время он выльется до конца — тогда старик перестанет дышать и прекратится это опасное качание свечи, готовой упасть и поджечь серые волосы на груди умирающего.
— Царица небесная, матушка, — всхлипывая, шептала Татьяна, девки сморкались, шелестел голос Лукачёва, а Христина, стоя в стороне ото всех, наклонив голову и глядя на руки свои, беззвучно шевелила губами и пальцами.
‘Словно деньги считает’, — мельком подумал Николай и спросил тётку: — Где же поп?
— Чай пить пошёл с доктором, послали за ним!
— Христе милостивый, — бормотал Лукачёв, — со святыми упокой иде же нет печали и вздыхания…
Здесь печали было так много, что Назаров чувствовал, как она, точно осенний туман, обнимает всё его тело, всасывается в грудь, теснит сердце, холодно сжимая его, тает в груди, поднимается к горлу потоком слёз и душит.
— Ко-ончился, — неестественно взвизгнула тётка Татьяна.
Николай ткнулся головой в стену и завыл угрюмым, волчьим воем, топая ногами, вскрикивая:
— Батюшка, — как же я теперь? Батюшка, — родной!
И все завыли, точно устав покорно наблюдать тихую работу смерти, хотели как можно скорее оповестить друг другу, что все они остались живы.
Испуганного почти до обморока Николая Степан и Христина вывели на двор, на солнце, и посадили его под окном на завалинке — Рогачёв молчал, ковыряя землю пальцами ноги, а Христина, наклонясь к Назарову, плачущим голосом говорила:
— Николай Фаддеич, миленький — как же быть-то? Все помрём! Не убивайся, не надрывай сердечко!
День был жаркий, сухой, солнце смотрело прямо в мокрое лицо Назарова, щекотало веки, заставляя щуриться, и сушило слёзы, покрывая кожу точно коростой. Он двигал мускулами, чувствуя всё лицо склеенным, плакать было неудобно, а перестать — неловко. Да уже и не хотелось плакать.
— Дайте умыться! — попросил он расслабленно. Христина убежала, а Степан сел рядом и негромко посоветовал:
— Теперь — гляди в оба! Начнут воровать — растащат всё!
— Кто? Тётка? — спросил Николай, настораживаясь.
— Кому удобно, всякий! Ты вот что — позови Христинину мать, она баба честная, да и тёщей тебе будет, ей есть интерес добро твоё беречь!
— Это — верно, — сказал Назаров, тяжко вздохнув. Подбежала Христина с ведром воды и железным ковшом.
— Наклони голову-то! Господи, спаси!
Она вылила на голову ему три ковша студёной, как лёд, воды, а он, судорожно споласкивая щёки, думал: ‘Погожу, не буду звать Христинину матку — так сразу в чужие руки попадёшь! Кто знает, что я решу? Нет, Это нельзя ещё!’
А Христина, наклонясь, шептала в ухо ему:
— Ты бы пошёл в избу-то — сейчас обмывать станут покойника, батюшку твоего, — ключ-то от укладки с деньгами взять бы тебе!
— Это — надо, — пробормотал Николай и, отжав мокрые волосы, пошёл в избу — там, раздевая труп, возились тётка и Рогачиха.
— Да ты согни ему руку-то, экая! — уговаривала старуха Татьяну, а та, покряхтывая, отвечала обиженно:
— Легко сказать — согни, не подниму я его!
Покосившись на большое жёлтое тело, Назаров спросил:
— Где ключ?
— Тут где-нибудь — погляди под подушкой, — ответила Татьяна, поддерживая тяжкое тело в то время, как знахарка стаскивала с него рубаху.
Ему не хотелось совать руку под подушку, она казалась влажной и липкой, и он знал, что под нею не найдёт ключа, — отец носил ключ на поясе. Видя, как опасливо шмыгает тётка носом, стараясь не глядеть в лицо Николая, он понял, что она уже спрятала ключ, и снова спросил:
— Пояс где?
— Да погоди, батюшка, постыдись, чать, видишь — дело делаю, — укоризненно и громко сказала Татьяна.
Николай смутился, а старуха Рогачёва скомандовала:
— Теперь — снизу подними!
Татьяна выпустила тело брата из рук, оно шмякнулось о постель, голова упала на подушку боком, на глаз усопшего наползла со щеки кожа. Николаю показалось, что отец подмигивает ему, словно говоря:
‘Вот, брат, как со мною обращаются, а?’
— Господи, спаси, помилуй, — бормотала знахарка, стягивая штаны с толстых ног покойника.
— Давай ключ, — глухо сказал Назаров, подвигаясь к тётке, она окинула его суровым взглядом и, сунув руку за пазуху, швырнула к ногам племянника грязный шнурок.
— На, бери!
‘Выгоню её!’ — решил Назаров, нагибаясь, чтобы поднять ключ.
На двор он вышел сцепивши зубы, угрюмый и подавленный, сел рядом со Степаном на завалинке и сказал, жалуясь:
— Тётка уж подобрала ключ-то!
— Какой?
— От денег!
— Так, — равнодушно отозвался Рогачёв. Он резал ножом поплавок из куска сосновой коры, а у ног его бесстрашно прыгали воробьи, поклёвывая стружки и разочарованно отскакивая.
Назарову хотелось говорить о похоронах отца — как лучше сделать их, о необходимости прогнать тётку, о Христине и своих планах, но он не находил слов и, отягчённый желаниями, вздыхал, почёсывая мокрую голову. По двору бегали девки, нося воду, точно на пожар, ими хозяйственно командовала Дарья, бесцельно расхаживал скучный, измятый Левон, пиная ногами всё, что попадалось по дороге. Вот Дарья облилась водою и стала встряхивать юбку, высоко обнажая крепкие ноги.
‘Здоровая девка! — задумался Николай, глядя на неё. — Смирная. Что хочешь, то и сделает. Сирота, к тому же…’
И, думая это, вслух медленно говорил:
— Просто как всё!
— Что? — осведомился Степан, не взглянув на него.
— Да вот, — был человек, распоряжался, боялись его, и нет человека!
— Другой будет.
— Это ты про меня?
— Хоть про тебя.
— Да-а, я уж другой!
Степан, взвесив на ладони вырезанный поплавок, обдул с него пыль.
— Не веришь?
— Чему?
— Что другой я буду?
— Конечно, другой! — не сразу ответил Степан, глядя в открытые ворота на реку.
— Не веришь! — сказал Николай, вздыхая, и опустил голову.
Рогачёв приподнял своё татарское лицо, поглядел в небо, сощурив глаза, и сказал:
— Полдень.
И обернулся к товарищу боком, глядя на деревню из-под широкой ладони. Назаров почувствовал себя обиженным.
Солнце стояло в зените, посреди села, точно огромный костёр, ярко горела красная церковь, от пяти её глав во все стороны, как иглы ежа, раскинулись, ослепляя, белые лучи, золочёный крест колокольни таял в синем небе, потеряв свои очертания. Над песчаными буграми струился горячий воздух, синеватая пелена покрывала лес, по берегу реки бродили полуголые ребятишки, смешно маленькие издали. Раскрашенные солнцем поля, одетые золотом ржи, казались пустынными, горячая тишина стояла над ними, доносился сытный запах гречихи, и всюду, с нагретой земли, напрягаясь, поднималось к небу живое.
Воробьи, чирикая, купались в пыли, из окна избы вместе с тяжёлым запахом изливались скучные слова тётки:
— Живёшь — живёшь, работаешь — ломишь спину, да и охнешь — господи!
— Положено мучиться нам…
— Обедать! — крикнула Дарья.
Молчание Степана всё более обижало Николая, в голове у него мелькали задорные, злые слова и мысли, но он понимал, что с этим человеком бесполезно говорить, да и лень было двигать языком — тишина и жара вызывали сонное настроение, хотелось идти в огород, лечь там в тень, около бани, и лежать, глядя в чистое небо, где тают все мысли и откуда вливается в душу сладкая спокойная пустота.
Ему так захотелось этого, что он должен был напомнить себе: ‘Отец помер…’
Подошла Дарья и попросила:
— Николай Фаддеич, ты в клети ел, так ты скажи тётке Татьяне, что это ты, чтобы мне не отвечать!
— Она тут — не хозяйка, — сурово сказал Николай.
— Ты всё-таки скажи!
— Ладно.
Дарья ушла, а он, глядя вслед ей, думал: ‘Не больно статна, да — сирота, вот что! А у Христины — мать, дядья — люди бедные, наянливы будут. Это надо обдумать. И ведь намекала она мне, чтобы я с батюшкой сам покончил — это верно, намекала! А коли у ней к одному человеку жалости нет, и другому тоже не хватит. Всё это надобно обдумать, подробно’.
Он сгрёб ногами кучу земли, поглядел на неё — она показалась ему похожей на могильный холм, и он тотчас разровнял её.
‘Если дать Степану денег взаймы на обзаведенье, на женитьбу — тогда он, пожалуй, иначе поведёт себя со мной’.
Под поветью собрались за длинным столом девки, туда прошла тётка со знахаркой, Назаров проводил их озабоченным взглядом и сам себе ответил: ‘Нет, не надо этого. Должник другом не бывает’.
С нагретой земли двора поднимались одуряющие запахи, и среди них ясно различался вытекавший из окна запах мертвеца.
‘Трудно будет мне! Станут говорить, что я хотел смерти отцу, нарочно доктора не звал, и к его грехам, на меня оставленным, этот прибавят ещё’.
Ему стало горько думать о будущем, на глаза выкатились слёзы, и снова захотелось уйти куда-нибудь.
— Будилова надо известить, что помер отец-то! Вот те и долговечны мельники! Ошибся барин. Как бы и мне не ошибиться в чём.
Жара, сгущаясь, вызывала жажду, он облизал губы и крикнул:
— Дарья, дай квасу!
Там зашумели, несколько раз повторив торопливо и озабоченно:
— Квасу! Квасу просит!
Назаров внутренне усмехнулся, этот шум был приятен: ‘Признали хозяином!’
Вышла Дарья с ковшом в руке, шла она не торопясь, вытянув руку и глядя в ковш — подошла и сказала ласково:
— Выпей на здоровье!
Он выпил, отдал ковш, внимательно оглянул её с ног до головы, как лошадь, и, кивнув головою, кратко бросил:
— Спасибо.
Освежённый, отодвинулся из-под окна, прислонился спиною к брёвнам избы и, закрыв утомлённые блеском солнца глаза, успокоенно подумал: ‘Пёс с вами со всеми, проживу и один!’

VI

Дарья, размахивая лопатой, загоняя во двор куриц, петух шёл не торопясь и Величественно, а куры истерически кудахтали, метались, растопырив крылья и пыля. С куском хлеба во рту и огурцом в руке, Дарья топала тяжёлыми ногами и мычала:
— У-у, дуй вас горой!
Её большие груди тряслись под рубахой, как вымя стельной коровы, и живот у неё был велик, как у беременной, а ступни ног, казалось, не имеют костей.
‘Неряха, — сердито думал Назаров, глядя на неё исподлобья, — нескладная! Как её не одень — всё ступа будет. Такою женой — не похвастаешься. Всё это я — зря… тороплюсь всё…’
Он угрюмо оглянулся: по двору лениво расходились девки, отяжелевшие от еды, Христина шла в обнимку с Натальей и через плечо огляделась на него, задумчиво прикусив губы, а Наталья, тихонько посмеиваясь, что-то говорила ей в ухо — был виден её тёмный, бойкий глаз.
‘Покойник в доме, а она смеётся’, — подумал Назаров, потом, когда они ушли в огород, встал, поглядел на реку, где в кустах мелькали, играя ребятишки, прислушался к отдалённому скрипу плохо смазанной телеги, потом, ища прохлады, прошёл в сарай. Там, услыхав девичьи голоса на огороде, он пробрался осторожно к задней стене, нашёл в ней щель и стал смотреть: девки собрались в тени, под сосной, тонкая, худощавая Наталья уже лежала на земле, вверх лицом, заложив руки за голову, Христина чистила зубы былинкой, присев на стол и болтая голою ногой, а Сорокина, сидя на земле, опираясь затылком о край стола, вынула левую грудь и, сморщив лицо, разглядывала тёмные пятна на ней.
— Ай-яй, как тебя отделали, — качая головою, сказала Христина, тоже кривя губы.
— От милого и боль сладка, — сиповато отозвалась Анна, поглаживая грудь. — А вы думаити — как? Погодите, будете замужни — узнаити скус да-а! Иной щипок — как огнём ожжёт, будто уголь приложен к телу, ажно сердце зайдётся, остановится! Это надо зна-ать!
Наталья медленно и будто сонно спросила:
— Да кто у тебя милый-то?..
— Уж есть такой!
— Где же? Со всяким ты путаешься, кто хочет — строго и пренебрежительно сказала Христина, отбросив былинку и нагнувшись сломить другую.
— С кем хочу, да-а, ~ с усилием говорила Анна, спрятав грудь за пазуху и сладостно вытягиваясь по земле — Я женщина вдовая, бездетная, моё дело свободное, с кем хочу, с тем и лечу! Закрою глаза — вот он и — он, самый желанный, самый разлюбезный!
Повернувшись на бок, спиною к Анне, Наталья, позёвывая, выговорила:
— И верно, что живёшь ты закрыв глаза!
— А вижу-то боле вашего, девоньки, — куда боле! Вам и во сне того не видать, чего я наяву знаю, во-от — во сне даже!
Она говорила негромко, почти шёпотом, растягивая слова и чмокая, точно целуя их. Жадно вслушиваясь в речь её, Николай понимал, что Анна поддразнивает девиц, но её бесстыдные слова приятно щекотали его. Он неотрывно следил за игрой её круглого, почти девичьего лица, — немного уже помятое, оно освещалось глазами голубымн, как васильки, и светлыми, точно у ребёнка. И рот у неё был маленький, ребячий. Когда она улыбалась, на щеках и подбородке её являлись ямки, лицо становилось добрым, ласковым и как-то славно, тихо весёлым.
‘Слова говорит бесстыжие, — напомнил он себе. — А те, дуры, расспрашивают! Разве можно с такой водиться? Надо сказать Христине!’
Христина тоже села на землю, рядом с Натальей, тихо спросив у неё:
— У тебя как со Степаном?
— Да так всё, — не сразу ответила девушка, вздыхая. — Не в тех он мыслях, — добавила она, подумав, а Сорокина, вдруг приподняв голову, сказала с улыбкой:
— Правда ли, врут ли, а есть 6удто, девоньки, словечко такое, всё позволяет, по-христиански, как надобно, и ограждает от детей, — ей-бо!
— Ну, врёшь, — сказала Христина, хмурясь и строго поджимая губы. Назаров одобрительно отметил: ‘Ишь какая! Так…’
— Я и говорю — не знай, правда ли, это мне саяновская попадейка говорила.
Над выполотыми грядами жуликовато перепархивали воробьи, на ветвях сидели две вороны и жирно каркали, словно сообщая друг другу что-то очень важное.
— Не в тех он мыслях, чтобы жениться, — потягиваясь, задумчиво повторила Наталья. — Да и я сама, тоже как-то…
— Разонравился?
— Не-ет, зачем! Он парень хороший, — нет! А так, как-то — не знаю, что сказать! Дружба у нас с им.
— Чай, то и хорошо!
— Ещё бы! Вот и боязно будто — женимся, да как начнётся бедность, да дети и всё это, как положено, — не потерялась бы дружба-то, думаешь…
— Ой, девоньки, девоньки! Не сладка доля рабья, а того горше — бабья! Пожить бы годок хоть без работы!
Анна засыпала — это уж сквозь дрёму было сказано ею. Христина заглянула в остроносое, смуглое лицо подруги и сказала неодобрительно:
— Мудришь ты чего-то.
Наталья спросила тихонько:
— А вы — скоро поженитесь?
— Торопить буду. Измаялась я от этой сухой-то любови!
— Обнимаетесь?
— Ну а как? Чай, и вы…
— Не охоч Степан.
— А мой — ух как! — хвастливо сказала Христина. — Того и гляди, обабит!
Назаров самодовольно улыбнулся, но тотчас же подумал, невесело и нерешительно:
‘Анка, пожалуй, проще их! Это всё Степаново внушенье! А Хриська рано рот разевает, ещё кусок не в руке!’
Он рассматривал её как незнакомую, и, хотя слова её были неприятны ему, всё-таки она была красивее подруг — такая сильная, рослая, с аккуратными грудями.
‘Эту хоть в лохмотья одень, не выдаст! И крепости неиссякаемой’, — соображал он, вглядываясь в её лицо с прямым носом и тёмными, строго сросшимися бровями.
— Я даже думаю так, чтобы сегодня вечером решительно с ним поговорить.
— Чай, погодила бы?
— А чего? Любил, что ли, он отца-то? Я, девка, душу его знаю — душа у него очень жидкая!
‘Так!’ — мысленно воскликнул Назаров, крепко стискивая зубы.
Анна вздохнула и замычала во сне, а Назаров, откачнувшись от стены, вышел из сарая на двор и остановился посредине, под солнцем, один в тишине…
‘Жидкая душа! — с обидой думал он, оглядываясь. — Ладно — погоди!’
На дворе было странно пусто и тихо. Из телеги торчала до колена голая, красная нога Дарьи, под поветью храпел Левон, в сенях точно шмель гудел — ворчала Рогачёва.
‘Умер отец, — ещё раз напомнил он себе, — а всё — как всегда, как следует!’
Это удивляло его и немножко пугало, но удивление и испуг — были мимолетны, — всё думалось о Христине. Вдруг он представил себе её испуганной до слёз: стоит она перед ним в одной рубахе, лицо бледное, глаза часто мигают, а из-под ресниц катятся слёзы, обе щеки мокры от них и — дрожат.
Он тряхнул головою, усмехаясь, и снова предостерёг себя: ‘Не надо торопиться!’
В сердце всё более тревожно колебалось беспокойное чувство, вызывая неожиданные мысли, раскачивая его из стороны в сторону, точно маятник, — он всё яснее ощущал, что земля стала нетверда под ногами у него и в душе будто осенний ветер ходил, покрывая её время от времени скучной, мелкой рябью.
Из окна избы на двор, в жаркую тишину, изливался однообразный звук — это старуха Паромникова читала псалтирь:
— ‘Что есть человек, яко помниши его, или сын человечь, яко посещавши его? Умалил еси его малым сим от ангел, славою и честью венчал еси его и поставил еси его над делы руку твоею, вся покорил еси под нозе его…’
‘Первую кафизму читает, — сообразил Назаров. — Очень подходит к отцу: всё покорил он себе, крепко стоял»
Он сокрушённо подумал: ‘Рано помер отец-то, всё-таки недовольно окреп я!’
Вспомнились обидные слова Христины: ‘Жидкая душа’.
Но теперь — они не показались обидными, а только всколыхнули сердце завистливым вздохом: ‘Умная, чертовка!’
Жара обнимала его, ослабляя мысли, хотелось лечь где-нибудь и подремать, он уже пошёл, но в воротах явилась высокая сутулая старуха, с падогом {палка, трость, посох, дубинка — Ред.} в руке, оглянула двор, остановила глаза на лице Николая и, бросив падог на землю, стала затворять ворота, говоря глухо и поучительно:
— Покойник в дому, а ворота отперты! Али ещё смерть ждёте?
Назаров подошёл и помог ей, потом она сказала, указывая на землю:
— Сделай уважение — подай падожок, наклониться мочи нету, спинушка болит. Рогачиха тут, у тебя?
Ему понравилось, что она сказала — у тебя, подавая ей падог, он ласково ответил:
— Здесь, а что?
— Надо её! Шла бы к Яшиным, у них девчоночка на зуб бороны наступила, кровь заговорить.
— И Христина здесь.
— Знаю, — пробормотала старуха, заглядывая в окно и крестясь.
У окна явилась Рогачёва, они тихо заговорили, а Назаров прислонился к верее и смотрел на старуху, быстро вспоминая всё, что знал о ней.
Одни считали её полоумной, шалой и ругали, другие находили, что Прасковья — человек большого ума, справедливый и добрый. Некоторые мужики приходили к ней жаловаться на жён своих, другие кричали, что она портит баб, а бабы почти все боялись и уважали её.
Она была сухая, плоская, как доска, очень сутула, точно хребет у неё переломлен. Ходила всегда посреди дороги, хотя бы и в грязь, походка у неё была мелкая, спорая — голова наклонена, и лица на ходу не видно, но, останавливаясь, она поднимала голову и смотрела на всё угрюмыми глазами, неласково и неодобрительно. Лицо у неё было тоже плоское, тёмное, как на иконе, во множестве морщин, нос крючковатый, как у ведьмы, губы тонкие, сухие, а подбородок — острый. Не верилось Назарову, что она мать Христины, и как-то никогда не хотелось думать о ней.
С крыльца торопливо сбежала Рогачёва — Прасковья молча повернулась к воротам, но Николай остановил её:
— Останься на минуту, тётка Прасковья!
Она взглянула на него равнодушно и тёмно и сказала Рогачёвой:
— Ну, иди. Догоню.
— Пойдём-ка, — деловито говорил Назаров, — надо мне сказать два слова, идём на огород.
Когда проходили мимо девок, раскинувшихся под сосною на земле, Прасковья взглянула на них, на солнце и проворчала, остановись:
— Развалились! Пора вставать, работать!
— Погоди, не тронь, — торопливо сказал Николай.
— Мне — что? Дело не моё — твоё.
Он довёл её до бани, присел на завалинке, похлопал ладонью рядом с собою и вдруг — смутился, не зная, о чём и как говорить с нею.
Потом помолчал, приняв солидный хозяйский тон, заговорил, с трудом подбирая слова и запинаясь:
— Вот, тётка Прасковья, ты числишься человек справедливый, хочу я с тобой потолковать… тётке я не верю, и батюшка не верил ей… а никого больше нет, так вот, значит, ты…
Он плёл слово за словом, глядя под ноги себе и точно подбирая рассыпанные мысли, а она долго слушала его, не перебивая, потом спросила коротко:
— Про Христину, что ли, говоришь?
— И про неё, конечно…
— Ну что ж! Дело — на вею жизнь. Только — мать я ей, не поверишь ты мне…
Он сказал, подумав:
— Поверю.
Шевыряя в траве концом палки, она вполголоса продолжала, не глядя на него:
— Ну ладно, коли поверишь! Для крепости я тебе скажу — уйду я скоро. Меня в расчётах не имей.
— Куда ж ты?
— На богомолье, ко святым. Нажилась, нагляделась — будет с меня. Мне спокойно это — коли дочь пристроена хорошо. Я те скажу правду про неё, прямо как мать скажу: девка она тебе очень подходящая. Суровая девка, не жалобна, не мотовка, рта не разинет, хозяйство поведёт скупо, ладно. Она тебе будет в помощь. Есть девки добрей её, это — так, а она тебе — лучше. Чего тебе не хватит, у ней это окажется.
Назаров слушал, верил, но чувствовал, что сердце у него невесело сжимается. Эта Чудная баба говорила каким-то неживым голосом, однозвучно, устало и словно не надеясь, что слова её будут приняты.
На ветле против них сидела поджарая ворона, чистила крылья и смотрела избочась, поблёскивая вороватым глазом. Николай свистнул, она встряхнулась, расправила крылья, подождала и снова стала чистить перья, покачиваясь.
— А ты — уходишь? — спросил Назаров, глядя на птицу.
— Ухожу. Как, бог даст, устроится она, с тобой ли, с кем ли, я и пошла. Шесть годов думаю об этом. Ты женись на ней, женись, это лучше всего тебе! Мельницу — продай, да в город, лавочку открой там — вот тебе и хорошо будет. Она тоже не крестьянка, Хриська-то. Ей за прилавком стоять — самое место!
‘А верно, что справедливая она, — думал Назаров. — Вот как про дочь говорит, словно про чужую! В свахи не очень годится. И насчёт лавочки…’
— А за ней надобно будет глядеть хорошим глазом, — слышал он, сквозь свои думы, спокойный, ворчливый голос. — Девка красивая, тщеславная, ей надо родить почаще, а то она, гляди, ненадёжна бабёнкой будет. Ты, положим, парень здоровый, ну всё-таки…
— Отчего ж ты уходишь?
— Как это — отчего?
— Ну — жить, что ли, плохо? Отчего?
Искоса взглянув на него, она ответила:
— Ото всего ухожу. Человек я нездоровый, никому не надобный — вот и ухожу. А — жить — так это всем плохо, не мне одной.
Замолчала, постукивая палкой по тупому носку тяжёлого, мужицкого сапога, изъеденного грязью. Николай тоже молчал с минуту, думая: ‘А может, она просто — дурашная, потому так просто и говорит про дочь, — глупая и больше ничего?’
— Будил бы девок-то, — сказала Прасковья, разгибая спину и встав на ноги. — Пора, чего спят?
— Может, ты мне, тётка Прасковья, ещё что скажешь?
— Про Христину-то?
— Нет, так, вообще — совет, может, дашь какой?
Передвинув губы вбок и скосив глаза, она сказала другим голосом, как будто ласковее:
— Али у баб советов просят? Вовсе и нету такого порядка — смешной! Какие советы? Я ничего и не знаю!
Ему почудилось, что Прасковье что-то известно, она может что-то сказать ему, и Николай настойчиво заговорил, глядя в её перекошенное, теперь казавшееся хитрым, тёмное лицо.
— Я — молодой, надобно мне жить с людьми, — как лучше жить?
— Ничего я не знаю, — повторила она, покачав головой. — Это стариков спроси. А то — никого не спрашивай- живи и живи! Прощай-ка!
Она пошла, покачиваясь, тыкая палкой в землю и ворча:
— Не догнать мне Рогачиху-то.
А пройдя мимо дочери, постучала концом палки по ноге её, Христина приподняла голову, вскочила:
— Что ты, мамонька?
— Буде спать-то, — сказала баба, уходя, — гляди, где солнце-то!
Христина, заложив руки за голову, закрыв глаза, потянулась, выгибая грудь, — Николай видел, как развязалась тесёмка ворота рубахи и под тёмной полосою загара сверкнуло белое тело, пышное, как пшеничный хлеб.
— Девки, — сонно бормотала она, — пора вставать — эй!
И вдруг, увидав Николая, вскочила на ноги, пошла к нему, улыбаясь и тихонько говоря:
— Эко заспались как, ну-у! А ты, хозяин молодой, чего глядишь, не будишь?
Он взял её за руку и, оглянувшись на спящих, повёл к бане, торопливо говоря:
— Мать твоя была.
— Ну? А я думала — приснилась она мне!
— Говорили мы.
— Про что?
— Про тебя.
— А чего про меня?
Он ввёл её в предбанник, затворил ногою дверь, и обняв её, прижал к себе, крепко прижимаясь в то же время щекою к её груди.
— Нехорошо мне, Христя, — не знаю, что делать! Будь родной — приласкай! Поговорим, давай, по дружбе! Страшно мне, что ли? Подумаем — как быть-то?
Она охнула, отталкивая его в плечи и шепча в ухо, быстро, горячо:
— Пусти, что ты? Пусти-ка! Разве можно сегодня тебе? Больно мне эдак-то!
А он, вдруг опьянев, чувствуя, что сердце у него замерло и горячим ручьём кровь течёт по жилам, бормотал:
— Кристя — приласкай! Ей-богу — тяжко на сердце, прямо — смерть! Вдруг — один очутился, а ничего не понимаю — как надо? Ты — приласкай! Ведь — всё равно женимся, уж это кончено! Никто не узнает, ну, Христина, родимая!
Она всё что-то шептала и билась в его руках, а он чувствовал, как будто её горячее тело уже крепко приросло к нему и теперь, отрываясь, мучает его жестокою болью.
— Всё равно, — просил он, — пожалей, что ли, ну? Я ж тебя весь век любить буду!
Она поставила локоть под подбородок ему, а другой рукой прижала голову его к себе — Николай задохнулся, выпустил её и, шатаясь, потирая руками сдавленное горло, слышал её трезвый, строгий шёпот:
— Экой бешеный! Что ты это? В такой день — там покойник, а ты…
— Сама ты — покойник, — пробормотал он в отчаянии и в стыде, что она одолела его. — Все вы тут покойники!
Оправляя раздёрганную рубаху и следя за ним одним глазом, она говорила, глубоко вздыхая:
— Миленькой, ведь и я не железная, ведь я мучусь тоже, а ты меня горячишь в такое время! Надобно потерпеть до свадьбы!
— А может, и не будет свадьбы-то? — неожиданно сорвалось у него, и, тотчас же испугавшись, он мысленно обругал себя: ‘Эх, дурак!’
С минуту Христина молчала, потом, подняв голову, спросила негромко, но как-то особенно внятно:
— Не будет?
— Слышал я, как ты давеча говорила про меня, — бормотал он, — я ведь в сарае был!
— Ну так что?
— Не любишь ты меня!
Она отворила дверь, встала в ней, как в раме, и сказала:
— А коли свадьбы не будет, так ты ко мне и не лезь! Вон, Анютка живёт для эдаких!
— Не хуже тебя, — тихо сказал он, а Христина спокойно ответила:
— Вот и ладно, коли не хуже.
Пошла прочь, но, сделав шага три, обернулась и сказала веско, сердито угрожающе:
— Только ты знай — без меня тебе пропасть — понял? Как хочешь. Затравят тебя, заторкают, так и знай! Ты вспомни, чего наделал?
Он сел на лавку, тупо думая:
‘Это — верно, без неё пропадёшь с моим характером! Вроде пьяного я — отчего это? Христина знает силу свою и меня знает, верно! Сволочь она и нисколько меня не любит — врёт! И я её тоже, видно, не люблю. Матка её — просто дура, полоумная’.
Тело у него налилось ноющей болью и устало от неё, голова кружилась, а в глазах вызывающе волновались голые груди девушки.
‘Это она нарочно показывается, — вяло и бессильно думал он, — она хитрая, знает! И верно, что ей всего лучше за прилавком стоять, это вот — верно! Торговка’.
Мысль наткнулась на новую тропу — что, если и в самом деле продать тут всё и уехать с деньгами в город, а там исподволь приглядеть тихую девицу, жениться и открыть торговлю? Здесь — жить не дадут, будут дразнить отцовыми делами, будут напоминать, как он ездил за доктором, а Христина в этом поможет людям, в случае если дело с нею не сойдётся, — она не зря говорит, что без неё — затравят! Он долго путался в этих противоречивых мыслях, ставя себя так и эдак и нигде не видя твёрдой почвы.
Сквозь неприкрытую дверь был виден кусок синего неба и скучный узор ветвей ветлы на нём, в огороде работали девки, Анна с Натальей звонко перекликались, а Христинин сочный низкий голос был слышен редко, звучал сердито и неохотно.
— Николая — не видали? — спросила издали тётка.
Христина ответила:
— В предбаннике сидит.
— Чего он там?
— Поди да спроси.
— Ой, девка, какая ты неуважительная!
Николай слышал, как Христина проворчала:
— Работай на вас, да ещё уважай!
Анютка сипло и ласково сказала:
— От жары хоронится.
Пахло пареными вениками, гнилью и мылом. Николай стал думать об Анютке: гулящая, а — приятная! Попроси её приласкать, не просто, как она привыкла, а по-хорошему, душевно — она бы, наверно, сумела и это. Он пользовался ею не один раз, а она виду не подаёт, что было у неё с ним. Распутница, а — скромная. Вот позвать её назло Христине и посидеть с нею, поговорить. Если бы не такой день, он бы сделал это.
‘Как трудно одному, — господи!’
Прошла мимо Христина с граблями в руке, покосилась на дверь, исчезла, снова явилась, загородив щель, сунула в предбанник голову и сказала деловито:
— Там мужики пришли, гроб надо делать!..
— Ну?
— Шёл бы туда.
— Сейчас. Рассердилась ты?
Она отступила, бросив небрежно:
— Чего сердиться? Я тебе ни жена, ни что.
‘Врешь’, — устало подумал Назаров, встал и пошёл в дом, а впереди его шла с корзиной огурцов на плече Анна, круглая и мягкая, — он смотрел, как изгибается её стан, вздрагивают, напрягаясь, бёдра, и думал:
‘Встану я на ноги — давить вас всех буду, как вшей’, — и закончил это обещание крепкой, едкой матерщиной.
В проходе из огорода в сарай Анна задела его корзиной, он грубо крикнул:
— Тише!
— Ой, не видала я, Николай Фаддеич, прости!
Назаров тотчас смягчился.
— Не больно.
— А — кричишь?
Он заглянул в лицо ей — Анна ласково улыбалась.
— Так уж это, — смущённо сказал он, — душа кричит!
— Ещё бы те молчала! — согласилась Анна.
‘Ведь вот, — думал он, идя по двору, — много ль надобно человеку? Отвечай ему согласно, вот и всё, вот он и доволен бы!’
На дворе толклись мужики в синих вытертых портках, в розовых и красных рубахах, босоногие, растрёпанные, и, хотя одёжа на них была цветная, все они казались серыми, точно долго лежали в земле, только что вылезли из неё и ещё не отряхнулись. Молча дёргали его за руку, щупали хитрыми глазами, некоторые мычали что-то, а дурашливый Никита Проезжев, плотник, спросил тенорком:
— Чать, ты, Никола Фадев, поласкове будешь к нам, чем отец был, — ай нет?
— Не время, Никита, этим разговорам! — степенно сказал кто-то.
Николай смотрел на них, как сквозь сон, и не понимал — чего им надо, зачем пришли? Проезжев хвастался:
— Навек домовину сгоношу, вплоть до второго пришествия!
Кто-то сказал угрюмо:
— До страшного суда…
— Панафида будет? — приставал к Назарову высокий старик с большим распухшим носом и царапиной на щеке.
— Тётку спроси, — сказал Николай, входя в сени, и слышал сзади себя пониженные голоса:
— Убило всё-таки ж!
— Отец, как-никак…
А в избе однозвучный голос лениво и устало выпевал:
— ‘Да постыдятся вси кланяющиеся истуканам, хвалящиеся о идолех свои-их…’
Тётка Татьяна, согнувшись, расстилала по полу полотно, над головой её торчали ноги отца, большие, тяжёлые, с кривыми пальцами. Дрожал синий огонь лампады, а жёлтые огоньки трёх свеч напоминали о лютиках в поле, под ветром.
Дверь в клеть была открыта, и там в сумраке возилась Анна, огребая в угол огурцы, — он вошёл к ней и сказал:
— Тяжело у меня на душе, Анна!
— Ещё бы, — отозвалась она ласково, как и раньше.
— Ты, — шепнул он, оглядываясь назад, — останься после работы, не уходи!
Она встала на ноги, испуганно прошептав:
— Чего-о?
— Надо мне тебя!
Женщина отодвинулась в угол, махнув рукою.
— Что ты, что ты? — слышал он её тихий, укоряющий шёпот. — В эдакой-то день? Да я за три целковых не соглашусь — что ты!
— Дура! — мрачно сказал он. — Мне поговорить только, чёрт!
— Знаю я эти разговоры! Ну — охальник ты, ну — бесстыж! Вот я Христине скажу — ай-яй…
‘Скажет!’ — воскликнул Николай про себя и даже усмехнулся, а потом, вслух, равнодушно проговорил:
— Говори. Это всё равно! Мне тебя не за тем надо, как ты думаешь…
— Ну уж, — ворчала она, — знаю я! Пусти-ка!
И прошла мимо него боком.
Он долго сидел один, в сумраке, в сладком запахе свежих огурцов, думая сразу обо всём, что дали эти три дня, смерть отца не удручала его, кроме этого, как будто ничего особенного не случилось, а всё — было страшно, жизнь стала сразу жуткой и запутанной.
‘Встану я на свои ноги’, — хотел он повторить угрозу, но не кончил её, вспомнив Анну.
‘Приучилась, шкура, об одном думать и больше ничего не понимает! Христине скажет…’
Ему хотелось плакать, но злоба сушила слёзы, он сидел и качал головою.
Снова вошла Анна с корзиной на плече, ссыпала огурцы в угол и, наклонясь подровнять их, точно переломилась пополам.
— Сказала Христине-то?
— И скажу.
— А ты не говори.
— Что дашь?
— Полтинник.
— Давай рупь! Ну?
Он лениво дал, Анна взяла, расправив юбку, сунула монету в карман и сказала, подмигнув:
— Ладно. Молчок.
Ушла. Назаров думал, покачиваясь:
‘Дёшева правда! Положим — правды нет здесь. В псалтири сказано: ‘Ложь конь во спасение’ — стало быть, на лжи, как на коне, спасаться можно. А от чего? Значит — от правды, коли на лжи! Священное писание, а научает спастись от правды!’
Снова в сенях зашлёпали босые ступни, теперь вошла Христина и так же, как Анна, наклонилась, подбирая раскатившиеся огурцы.
‘Вот — изнасиловать, опозорить и бросить, — думал Назаров, — вот форсить и перестанет…’
— Сидишь? — спросила Христина, разгибаясь и насмешливо глядя на него, а на глазах её блестели слёзы, — он промолчал, крепко стиснув зубы.
— С Анной заигрываешь? — снова проговорила она, подходя к нему с корзиной в руке.
Николай вскочил, взмахнул рукою, но девица, бросив на руку ему корзину, ускользнула.
— Убью! — пробормотал он, а из двери избы выглянула тётка и тихонько, торжественно сказала:
— Самое время тебе девок щупать, вот, во-от!
Назаров пошёл на неё, сопя и размахивая рукою, она торопливо прикрыла дверь.
‘Что такое? — думал он, выходя на двор, где бесцельно шатались старики и старухи, бегали ребятишки. — Это — хоть давись! Ну ладно, погодите! Всё это я запомню в сердце!’
Вышел за ворота и пошёл к реке, опустив голову, сопровождаемый старческим бормотанием, вздохами и плачущим голосом читалки.
Уже заходило солнце, синяя полоса колыхалась над лесом и рекою. Из-под ног во все стороны скакали серые сверчки, воздух гудел от множества мух, слепней и ос. Сочно хрустела трава под ногою, в реке отражались красноватые облака, он сел на песок, под куст, глядя, как, морщась, колеблется вода, убегая вправо от него тёмно-синей полосой, и как, точно на шёлке, блестят на ней струи.
Думал он о том, как жесток и безжалостен будет он с людьми, как выгонит тётку и не даст ей ничего, что велел отец. Женится на Христине, будет держать её скупо, одевать плохо и — бить станет, по щекам, по груди и крепкому животу. Анке тоже устроит какую-нибудь штуку. Он примется за дела эти тотчас, как похоронит отца, сразу поставит себя против людей грозно и непримиримо.
Где-то близко ворковала горлинка, а по реке, разрывая её шёлковую ткань, металась рыба, шли круги и стирались течением. Краснело небо, лес темнел, точно наливаясь чем-то мягким, тёплым и пахучим.
— Никола Фаддеи-ич, — крикнула Анна.
Он помолчал, потом сердито отозвался, и она подошла, голоногая, высоко подобрав юбку и рубаху, улыбаясь пухлым, детским ртом.
— Тётка Татьяна велела сказать — поп говорит, что панафиду на завтра, на полдни отложил он…
— Его дело.
— Скучаешь? — спросила она, наклонясь к нему.
Он не ответил и не посмотрел на неё.
— Слушай, Колюшка, — оглянувшись, прошептала она, — я согласна, в остатний раз, так и быть, приду ночью, ну — хошь?
— Иди.
Только ты мне дай пятишну — ты богатый теперь!
— Ладно.
— Ведь — грех тебе это, и мне, конечно, грех. Эх, Колюшка, Коля, какое всё…
— Что? — тихо спросил он, а Сорокина задумчиво ответила:
— Так как-то, — не то — жалко всех, не то — бежать бы без оглядки куда!
Он вдруг всхлипнул, не удержавшись, поддаваясь чувству тяжкой и злой грусти, и забормотал:
— Погодите, я вам покажу всем, я это не забуду!
Из глаз его обильно потекли последние человечьи слёзы, он отирал их ладонью и, утвердительно кивая головою, ворчал, как избитая собака:
— Ежели никому никого не жалко, и мне никого не жаль!
— Коль, — шептала Анна, поглаживая его волосы, — мне тебя жалко, ей-богу же, очень жалко!
— Иди, а то увидят!
— Не видать. Эх ты, погодить бы тебе жениться-то, поживи лучше со мной — право! Христюшка девка властная, свертит она тебя, скрутит!
— Я сам всех скручу, — твёрдо сказал Назаров и сурово прибавил: — Иди, Анка, иди, знай!
Уходя, она шепнула:
— Смотри, не обмани, пятишну — ладно? Я — в баню приду, гляди!
Он молча кивнул головой, глядя, как в селе над церковью, на красном небе, точно головни в зареве, пожара, мелькают галки, — у него в душе тоже вились стаи чёрных, нелюдимых дум.
Жаркий день догорал, из леса плыл синеватым дымом ласковый и тёплый вечер.

Комментарии

Впервые напечатано в журнале ‘Вестник Европы’, 1912, номера 4 и 5, апрель-май, и одновременно выпущен, с подзаголовком ‘Рассказ’, отдельной книгой в издательстве И.П. Ладыжникова, Берлин (без обозначения года). Работу над рассказом М. Горький закончил в начале 1912 года. 29 февраля 1912 года он писал Д.Н. Овсянико-Куликовскому: ‘Если вам ещё не передали, то на днях передадут рукопись моего рассказа ‘Три дня’ (Архив А.М. Горького).
Рассказ ‘Три дня’ включался во все собрания сочинений.
Печатается по тексту, подготовленному М. Горьким для собрания сочинений в издании ‘Книга’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека