Три беса. Старинный триптих, Дурылин Сергей Николаевич, Год: 1923

Время на прочтение: 62 минут(ы)

С.Н. Дурылин

Три беса. Старинный триптих

(Из семейных преданий)

Моей милой Арише
в день Сретения, в которое
мы встретились на всю жизнь
Автор
Москва /1920 2/II Болшево/ 1945

Эта повесть извлечена
тобою из чужих развалин
и возвращена к жизни,
как и ее автор.

ТРИ БЕСА

Няня наша, Авдотья Степановна, передала мне и брату множество рассказов о прошлом нашей семьи, о том, как жили некогда в наследственном нашем поместье Беседах, и так сытно жили все, баре и мужики, что, по няниным словам, ‘корочки хлебной на зубах ни &lt,у&gt,кого не бывало’ — один мякиш пшеничный, о том, как, по приказу моего прапрадеда, генерал-аншефа Федора Лукича Древлянинова, крепостной его землемер Никишка Холчев прямую дорогу от Парижа до самых Бесед вымерял, чтоб прапрадеду, страстному парижелюбцу, точно знать меру своего грустного российского отдаления от стольного града Вольтерова, о том, как пленные французы в двенадцатом году на то были употреблены у нас в Беседах прадедом моим Патрикием Федоровичем, чтоб свергать с каменных постаментов мраморные кумиры Вольтера, Дидерота и иных вольнолюбивых кощунников, всюду наставленные в парке прапрадедом, и называлось это действие ‘свержением двунадесяти языков’, о том, как похищена была прабабушка Анна Львовна прадедом от ее отца, сурового очаковского маиора, который от самого великого Суворова удостоен был прозвища: ‘барабанье ухо’ — так чуток был маиор на самомалейшую воинскую тревогу, — обо всем этом и о многом, многом другом любила нам рассказывать няня, доживая свой век с седым котом Мишенькой на антресолях с неизменно цветущими геранями на окнах, с вышитым шелками и бисером ‘Ричардом Львиное сердце’ на стене, — но никогда ничего не рассказывала она о трех лицах из нашего дома: о деде, генерале Патрикие Патрикиевиче, о бабушке, жене его Фаине Власьевне, и о любимом их слуге — ‘кукольщике’ Григории. О них троих няня, несмотря на все наши просьбы, молчала накрепко, словно их никогда и не было, и даже сердилась, когда к ней приставали с просьбами рассказать о них. Однажды она молвила даже: ‘Ну, чего пристали? У меня и слова о них нет’. — ‘А почему нет?’ — ‘А потому, что черного слова на языке не держу’. И замолчала — точно замком свой рот заперла. В другой раз ответила еще крепче: ‘У меня о сих трех язык не говорун’. — ‘А почему не говорун?’ — ‘А потому, что сказка не велика: жили три беса — и люди из леса’. Ничего мы не понимали. Но однажды другой стих нашел на няню — это было незадолго до ее смерти. Она сидела в кресле — маленькая, чистенькая, беленькая — и, как четки в слабеющих руках, перебирала бусинку за бусинкой все прошлое, — и как от четок бусинку оторвать: все рассыпятся, — так не могла она на этот раз оторвать от прошлого тех черных бусинок, к которым прежде и прикоснуться не хотела руками, и перебрала перед нами, на этот раз, бусинка за бусинкой — все свои четки целиком, ни одной не пропуская, ни одной не обрывая… И так мы узнали, что у тех троих — у дедушки Патрикия Патрикиевича, у бабушки Фаины Власьевны и любимого их слуги ‘кукольщика’ Григорья — у всех троих было по бесу, у каждого свой бес с особой напастью.
Няня перебрала три черные бусинки прошлого — и так вошла в наш семейный летописец, который выпало нам на долю вести, история о трех бесах. Она записана здесь так, как рассказала ее няня, но не ее языком: наш язык немощнее, худосочнее, бедней ее языка, и нечего нам и пытаться примениться к его меткости, прихватить его сил, набраться его красочной гущины, этого словесного здоровья, тайна которого нами утеряна навсегда и безвозвратно. Остается нам только не лукавить перед прошлым и быть простыми писцами его неумолкших речей и еле слышимых слов.

I. Дедов бес

1.

Прадед наш Патрикий Федорович был убит во Французскую кампанию, под самым Парижем: ему в грудь, пониже левого соска, осколком ядра ударило, и тот осколок, как святыня, хранился у прабабушки Анны Львовны в образнице, подле иконы Спасова мучения. У прадеда был единственный сын, названный в честь него Патрикием, — и сына этого прабабушка почти не знала, так как он, еще в самых молодых годах, по царскому приказу, был свезен в Петербург и определен в Кадетский корпус — ‘на геройском основании’, как объясняла няня: как сын заслуженного генерала, царского убиенного слуги, лично государю известного. Как рос в Петербурге молодой Древлянинов — неизвестно. Помнят только, что в первый раз приехал он в Беседы к матери молодым гвардейским офицером, незадолго до ее смерти, взглянул на своем обширное поместье быстрым оком и умчался назад в Петербург, увезя с собой длинный — из зеленого шелка — вязаный мешок с прадедовскими червонцами и смешливого черноглазого казачка Гришку для услуг: дед недоволен был от матери назначенным ему степенным камердинером Пафнутьичем, который неразлучно был с ним в Петербурге. Умерла прабабушка, похоронили ее подле прадеда: сын обещался прибыть к сороковому дню, но за недосугом не прибыл. А скоро стало слышно, что он к большим чинам идет и женится на писаной красавице — Фаина Власьевна то была, моя бабушка из рода Чембулатовых. Когда я пишу это, ее портрет, поблекший и потемневший, висит предо мной: вот она, в палевом платье, украшенном алмазами, с пунцовой розой в волосах, она смотрит на маленькую английскую собачку, лежащую у нее на руках, без улыбки, без малейшего внимания, кажется, вот сбросит собачку с рук и пойдет величавая, высокая, с надменным и холодно-прекрасным лицом, с маленькой родинкой у левого угла губ, — и все, мимо кого она пройдет, будут думать о ней, как я: ‘Отчего у нее такое прекрасное лицо — и так тяжело на него смотреть?’
Дедушка рано получил генеральство, — густые золотые эполеты пухло и грузно сверкают на его портрете, который висит рядом с бабушкиным, мундир тонко стянут в талии, пуговицы с выпуклыми цепкими орлами сидят на мундире с изумительной правильностью, ордена, полуприкрытые один другим, выстроены на груди в блестящий строй. У дедушки неподвижное лицо, но он что-то хочет сказать тому, кто смотрит на него. ‘Подожди, я выйду из рамы: там — я в строю, я должен быть неподвижен. Кто знает — вдруг приедет император на смотр’. И дедушка остается в строю, и лицо его неподвижно и холодно, как золото на его мундире.
Шли большие чины дедушке. Бабушке готовились алмазные знаки Св. Екатерины при дворе, но дедушка пошел не с той масти и очутился в отставке, в Москве, в поместительном доме своем на Сивцевом Вражке . Говорят, дедушка играл в карты — а он был страстный, неуемный, до игры жадный игрок — с одной слишком высокопоставленной особой и когда дедушке повезло, а особе — нет, и было дано дедушке понять, что было б лучше, если б было наоборот, то дедушка бросил карты на зеленое сукно, сронил червонец на пол, отшвырнул его ногой и со словами: ‘Я в поддавки не игрок!’ — вышел из залы. После этого была благосклонно принята дедушкина отставка, а в Московском Английском клубе было немедленно возвещено: ‘Едет сюда Древлянинов, знаете, ну, который…’ Дальше не продолжала: дедушкин ‘поддавок’ всем был известен, и знали, что он едет в Москву играть не ‘в поддавки’.
И пошла в Москве дедушкина игра, о которой слагались легенды, о которой Соболевский стряхнул с языка несколько ползучих эпиграмм, на которую смотреть съезжались в клуб приезжие, как на одну из московских достопримечательностей. Рассказывают, будто Пушкин, после Загряжской, второму дедушке преподнес свою ‘Пиковую даму’ и что дедушка несколько раз давал поэту взаймы плотные стопки червонцев и читал всюду пушкинскую эпиграмму, написанную на особу, с которой дедушка не захотел играть в поддавки.
Дедушке везло изумительно, непонятно, постоянно. В какие бы игры он ни садился играть и кто бы ни был его партнером — несчастливый в любви, безусый ‘архивный юноша’ или травленный в золотых боях на зеленом поле банкомет с седыми усами, черноземный медведь-помещик или блестящий гвардейский офицер, — игра была за дедушкой. Ездили к цыганкам-гадалкам, заговаривать карты и червонцы перед тем, как сесть играть с дедушкой, искали счастливый неразменный рубль — ничего не помогало, говорили, что у дедушки есть талисман, вывезенный его отцом из Франции, от графа Калиостро, полагали, что дедушка знает какую-то тайну, в роде той, которую Герман добивался у старой графини, подкупали дедушкиных слуг, строго камердинера Пафнутьича и молодого — Григория, чтобы выведать ее, нашелся промотавшийся щеголь-ханжа, который сел с дедушкой играть картами, тайком окропленными крещенской водой, все напрасно: дедушка выигрывал, а садившиеся с ним играть — проигрывали. Пустил, наконец, кто-то из окончательно проигравшихся, что дедушка просто-напросто необыкновенный по хитрости и ловкости шулер, но, при всей охоте поверить, этому никто не поверил: с таким презрением относился дедушка к выигрываемым червонцам, так явно был он богат и почти зол на свое богатство и на свою удачу, с такой скукой брался обычно он за карты. И не потому ему везло, что он был несчастлив в любви: всем было известно, что бабушка вышла за него не по любви, а по страсти, и со страстью, переходившей порою в ненависть, продолжала его любить все реже и реже отрывая его от зеленого стола. Она расхаживала по ночам одна, в пустынных покоях огромного дома, поджидая возвращения его из клуба, прислушиваясь к резкому и редкому громыханью колес на тихой улице и, не дождавшись, злобно хлопала белой с золотыми амурами дверью, так что дребезжал старинный хрусталь люстры, — и уходила в свой будуар, на двое суток замыкаясь там ключом от дедушки. Она ненавидела его карточную игру.
Дедушка возвращался домой на рассвете, всходил на лестницу, поддерживаемый Григорьем, и бросался в постель, усталый и злой. Пафнутьич раздевал его, вынимал из его карманов червонцы и осторожно складывал их стопками на мраморном ночном столике. Наутро Пафнутьич, с опасливой настойчивостью, спрашивал дедушку, что прикажут сделать с червонцами, и называл при этом их число. Если дедушка, как обычно бывало, не отвечал на этот вопрос, Пафнутьич относил червонцы в свою комнату и, пересчитав, запирал их в особый жестяной сундук с певучим замком: так их хранилось на десятки тысяч. Дедушка никогда не спрашивал о них. Иногда же дедушка отдавал поутру краткие приказания: ‘отнести такому-то’, ‘послать в казначейство’, ‘на бедных’, ‘попу на рясу’, ‘крестникам — у него их было множество — на зубкЗ’, ‘на водку’. Если дедушка бывал сердит на бабушку, он приказывал: ‘Отнести генеральше на булавки’. Пафнутьич пересыпал тогда червонцы на серебряное блюдо и нес их с поклоном бабушке. Она окидывала груду золота злыми и слегка припухшими от бессонницы глазами и отрезывала: ‘Благодарить’. Когда Пафнутьич уходил, она заставляла комнатную девку раскрыть форточку — и бросать червонцы на улицу, — или же прибавив на блюдо к принесенным еще груду червонцев от себя, приказывала полумертвой от страха девке: ‘Отнести генералу на табак’.
Иногда, в продолжение нескольких вечеров, дедушка не ездил в клуб. На третий день начинались визиты к нему: заезжали осведомиться о его здоровье, спрашивали, не отъехал ли дедушка в вотчину свою. В эти дни дедушка никого не принимал и обедал на бабушкиной половине. Бабушка сама готовила ему любимый кофе, и они пили его вдвоем в угловой китайской гостиной, возле бабушкина будуара. На четвертый, редко на пятый день дедушка уезжал в клуб, а бабушка опять начинала свои ночные прогулки по пустынному залу, опять посылались червонцы на серебряном блюде, опять Пафнутьич вздыхал и охал, поутру выходя от дедушки с пересчитанными червонцами. Заперев их в сундучок в своей комнате, он становился на колени перед образом — и долго молился о ‘болярине Патрикии’ и ‘о престании пагубные страсти сей, о ней же сам, Господи, веси ‘. А потом, встав с молитвы, как верный рачитель дедова достояния, повертывал еще раз ключ в сундучном замке, желая убедиться, прочно ли заперто, сохранны ли бессчетные дедовы червонцы.
Так шли годы, так шла дедушкина игра. Он играл с отвращением, с тоской, почти с ненавистью, но играл и играл постоянно, — то больше, то меньше, но неизменно.
С ним боялись играть, иные игроки, с величайшей серьезностью, отставали от игры с ним, но лишь на время: внезапно их схватывало неодолимое желание обыграть дедушку, они находили, как им казалось, верный способ для этого, — садились за карты — и червонцы их по-прежнему переходили к дедушке на этот, и на другой, и на третий, и на четвертый раз. Двое покончили самоубийством, проиграв с дедушкой все свое состояние и едва ли не казенные деньги. Многие ворчали и требовали, чтобы вступился, наконец, генерал—губернатор и запретил, если не всем, то хоть военным садиться играть с дедушкой. А один злой язык, много говоривший на своем веку, выразился даже: ‘А я бы, на месте начальства, объявил сего игрока сумасшедшим: сия фортуна чрезвычайная не свидетельствует ли о крайнем безумии? А червонцы, игрою приобретенные, отписал бы на воспитание благородных девиц’.

2.

Тоска одолевала дедушку. По целым дням сидел он у себя в кабинете, куря трубку, нечесаный, в халате, в туфлях на босу ногу. Он призывал иногда Григория и отдавал ему какие-то приказания, о которых никто ничего не знал. Григорий спешно уезжал в деревню, в дальнюю, в рязанскую, — и через неделю, другую домоуправительница, Марфа Ивановна, получала дедушкин приказ — принять под свое попечение новую девушку, привезенную Григорием из Рязанщины и приготовить ее к дедушкину смотру. Новопривезенная за сотни верст девушка редко оставалась при дворе дедушкином. Григорий вводил новую девушку в кабинет к дедушке, в назначенное время. Немытый и усталый после нескольких вечеров игры, дедушка, сидя на турецком диване, молча оглядывал принаряженную в атласный сарафан девушку, дрожавшую от страха, и, молча протянув ей руку, которую заранее приказано было девушке поцеловать, — кратко и со скукой отрезывал Григорию: ‘Отвезти назад’.
Григорий снова садился с девушкой в кибитку — и скакал опять в далекую Рязанщину.
Бабушка знала, чем обычно кончались дедушкины смотры и посылала только свою верную камеристку узнавать: ‘поехал ли Григорий обратно в Рязанщину?’
Случилось, что дедушка в течении месяца не показывался в клубе. Всем приезжавшим к дедушке было приказано отвечать: ‘Не принимают’. Дедушка велел Пафнутьичу пересчитать все червонцы, хранившиеся в сундуке, и все до одного записать, как пожертвование древляниновское, на богадельню для инвалидов. В этом месяце бабушка торжествовала. Она помолодела на несколько лет. Дедушка потребовал себе детей, моего отца и тетку, — их привели к нему из детской половины огромного древляниновского дома. Они дичились отца и боялись его чуть седеющих бакенбардов и глубокого густого баса. Но через неделю они уже привыкли к нему и льнули к нему, больше чем к матери, требуя его рассказов. Бабушка готова была ревновать его и к детям. Дедушка был превосходный рассказчик: когда он учился в корпусе, он много читал, путешествия Куковы он знал почти наизусть — и дети с восторгом внимали его повествованиям. Он сам стал учить сына начаткам грамоты — разумеется, французской, иногда приходил к нему в детскую рано поутру, когда тот еще спал, поднимал мальчика с постели и заставлял при себе окачиваться холодной водой. По вечерам он показывал сыну гравюры, изображавшие славные бои Двенадцатого, тринадцатого и четырнадцатого годов. Сын начинал обожать его. Бабушка замышляла переезд в деревню, в вотчину, навсегда, она ненавидела Москву, отнимавшую от нее мужа. Она только думала, как бы удобнее склонить деда к переезду. Тайком она послала уже приготовить родовой дом в Беседах и сказать, чтоб ждали барского приезда. Дедушка никуда не выходил из дому. Все сношения его были прерваны. В это время заболел мой отец. Мальчик бредил сражениями и Куковыми путешествиями, он звал отца, называя его в бреду попеременно то князем Смоленским, то Багратионом, то маршалом Даву и Нельсоном, просил не бросать его в бою под страшным Ватерлоо, не оставлять на съедение Куковым дикарям. Дедушка не отходил от постели сына. Лучшие доктора были призваны, дедушка был молчалив и холоден со всеми, мальчику вскоре стало лучше, болезнь миновала, силы его восстанавливались. Был решен отъезд в деревню: дедушка сам объявил об этом. Бабушка молча торжествовала: то, в чем она не смела ему признаться, он устраивал сам собою. Но была распутица, стоял великий пост, ехать было нельзя. Доктор m-r Боню, изредка посещавший мальчика и наблюдавший за ходом его выздоровления, приехав однажды с визитом, краснея и извиняясь, подал дедушке записку. Она была от ближайшего приятеля дедушки, славного игрока, генерала Мухоярова. Нахмурясь, дедушка прочел ее. Генерал писал дедушке, что прерывает его семейственное уединение, почитая нужным и требуемым дружбою сообщить, что в отсутствие дедушки в клубе появился игрок, приезжий из Петербурга дипломат, человек еще вовсе молодой, которому фортуна служит не менее, чем самому дедушке: он не знает поражений на зеленом поле, ‘неужели, — присовокуплял генерал, — ты не покажешь себя более счастливым и постоянным избранником Фортуны, сей причудливой красавицы, чем оный юный ее служитель? Верить сему не полагаю возможным’. Дедушка изорвал записку и, сухо раскланиваясь с доктором, сказал ему, что за полным выздоровлением сына, считает его визиты излишними.
Сконфуженный француз удалился, размышляя про себя, хорошо ли он сделал, получив за передачу записки пятьдесят червонцев от генерала Мухоярова, у которого был домашним доктором, и лишившись щедро оплачиваемых визитов у дедушки. Но m-r Боню поступил правильно: дедушка в этот же день назначил отъезд в деревню — и в этот же вечер столь же внезапно его отменил: дедушка поехал в клуб играть в карты с новым избранником Фортуны.

3.

Общий шепот встретил дедушку, при его появлении в китайском зале клуба, где были расставлены столы для игроков. Все покинули свои карты и глянули на вошедшего. Многие поднялись ему на встречу, иные приветствовали его из—за карточных столов. Генерал Мухояров, почитавший себя виновником дедушкина прибытия, ликовал. Он встретил дедушку в дверях и раскрыл украшенные перстнями руки для широчайшего объятия, но дедушка уклонился от него, и молвил только:
— Где он?
Все поняли, что дедушка спрашивает о счастливом игроке. Бросились его искать. Досужие игроки принялись высчитывать перед дедушкой все выигранные счастливцем партии и перечислять людей, которых он обыграл: назывались имена, все славные в карточном мире, перечислялись ставки, весьма высокие: тысячи червонцев, деревни с сотнями душ. Дедушка не слушал рассказчиков. Маленькой щеточкой он чистил, сидя в креслах, бриллиант царский в своем перстне, изредка взглядывая на дверь, в которую побежали за новым игроком. Ничем не поощряемые рассказчики замолчали. В зале было тихо: игра приостановилась, все ждали появления петербургского дипломата, гадали, как дедушка встретит его. Встреча двух фаворитов Фортуны представлялась всем примечательною. Наконец, дверь растворилась и в ней появился генерал Мухояров под руку с молодым человеком во фраке и с высоким кружевным жабо. Это был петербургский дипломат. Генерал подвел его к дедушке, дедушка встал с кресел и в ответ на глубокий поклон молодого человека, поклонившись, протянул ему руку со словами:
— Весьма рад встрече.
Все были поражены: дедушка был любезен и внимателен к сопернику: дипломат отвечал на это изысканною искательностью. У него были тонкие черты лица, впрочем бледного и усталого от бессонных ночей. Фамилия его была незначительна: едва ли не имела она своим началом царствование императора Павла, когда волей императора увеличилось число российского дворянства. Его звали — Эраст Никитич Перепелицын. Беседа между ним, дедушкой и генералом Мухояровым столь затянулась, что многие любопытные обратились было к прерванной игре, полагая, что ничего замечательного не произойдет, но вдруг дедушка, встав с кресел, сказал противнику:
— А не обратиться ли нам к делу?
Тотчас принялись устраивать стол для игры. Отвели особую угловую комнату, смежную с китайским залом. Были поданы карты, свечи и столетняя мадера, которую дедушка всегда пил во время игры из собственного, хранившегося в клубе, золотого бокала. Партия была составлена: дедушка, Перепелицын, генерал Мухояров и трое самых почетных игроков клуба. Желающим смотреть на игру не хватало места в комнате. Банкомет — петербургский гость — предложил всем назвать карту. Дедушка назвал пикового валета. Банкомет метал карты. Затаив дыхание, все следили за причудами Фортуны. За спинами игроков составлялись пари: бились об заклад, что дедушкино счастье возьмет верх. Только один из безусых архивных юношей, картавя и запинаясь, объявил, что он держит за дипломата. Его пари было принято.
Вы проиграете, — заметили ему, — Фортуна не лишена постоянства: она иногда позволяет себе роскошь не изменить своим любимцам.
Игра шла. Произошло общее движение.
Карта дедушки была бита!
Дедушка отодвинулся от стола и подвинул левой рукой стопу червонцев к банкомету.
Тот как бы не замечал этого и принужденно улыбался. Дедушка придвинул червонцы несколько ближе — и спокойно произнес:
— Вы видите: моя карта бита. Червонцы ваши.
Все ожидали вспышки гнева, но дедушка был, по-видимому, спокоен.
Архивный юноша улыбался. На него пожимали плечами: ‘Случайность’. Сказал ему кто-то: ‘Увидите: молодой человек погибнет: Древлянинов не простит ему выигрыша: он заставит его спустить все: деревни, деньги, перстень с руки, шитье с мундира’.
Игра продолжалась, как будто ничего не случилось. Дедушка удвоил ставку — и опять поставил на пикового валета. Карта опять была бита.
— Всему виною пики, — заметил генерал Мухояров, придвигая к дедушке бокал с мадерой, — положительно, с тех пор как наш милый Пушкин написал свою графиню, нельзя на них ставить: они приносят несчастье.
Дедушка, не посмотрев на него, опять поставил на пик:
— Шестерка пик, — возгласил он.
Дипломат был бледен. Он провел рукой по лицу, и стал метать. Карты ложились причудливым узором: сочетания были неожиданны.
— Дама бубен, — промолвил, едва слышно, банкомет.
Дедушка вновь проиграл.
Он отстегнул верхнюю пуговицу своего генеральского мундира, как от нестерпимого жара, и оглянул присутствующих. Гнев был на его лице.
‘Все вздор. Не верю. Не может быть. Сон’, — казалось, хотел он сказать. И ему бы поверили, что это сон, небыль, карточный обман.
Он потребовал новой игры. Стоя в углу, у камина, кто-то во фраке, обыгранный некогда им на значительную сумму, злоумно выразился, приметив выражение гнева на лице дедушки: ‘И самой судьбе не хочет даваться в поддавки!’ — и докончил: ‘Нет, шалишь: Судьба заставит играть в поддавки, а в Москву от нее не уедешь’.
В четвертый раз счастье изменило дедушке. Генерал Мухояров хотел было предложить прекратить игру, но, посмотрев на дедушку, отказался от своего намерения. Выпив залпом бокал вина, дедушка потребовал продолжения игры. Упрямая складка легла на его лице. Кто хорошо был знаком с дедушкой, тот знал, что он принял вызов, брошенный ему судьбой.
Игра шла за игрой — неудача неизменно преследовала дедушку. Наблюдавшие его игру соскучились ждать поворотов судьбы и разошлись по карточным столам. Лишь немногие продолжали следить заходом дела. Наконец, комната совсем опустела. Игра продолжалась. К концу ночи дедушка проиграл больше того, что он выиграл за всю свою жизнь, но он требовал новой и новой игры. Наконец, Мухояров сказал сердито.
— Это безумие. Прошу тебя оставить игру.
Дедушка отвечал вопросом к дипломату:
— Вы согласны еще метать?
— Генерал, — возразил тот, — вы знаете, по обычаю игры, я не могу отказаться, но я устал. Игра затянулась. Я едва ли в силах играть. Я чувствую сильную усталость.
— В таком случае выпейте вина: оно вас подкрепит. И мы играем, — отвечал дедушка.
— Ваше право, — принужденно молвил Перепелицын.
Клуб опустел. Первые тусклые отблески зари проникали в комнату через спущенные шторы. Стал доноситься первый шум улицы. Игра не прекратилась. Дедушка проиграл лучшую свою черноземную деревню. Игроки удалялись один за другим. Дедушка потребовал ледяной воды, встал из-за стола, сделал несколько шагов по комнате, выпил воду, намочил ею платок, провел им по голове. Его противник в совершенном изнеможении, в тяжелой дремоте, опустил голову на карточный стол, схватив ее руками.
Солнечные лучи врывались неудержимо сквозь шторы. Дедушка, дотронувшись рукой до Перепелицына, сказал:
— Я больше не требую, я прошу теперь вас сыграть со мной еще партию — только одну партию, — он протягивал новую колоду карт.
Перепелицын, очнувшись, глянул на дедушку: лицо дедушки было зелено и мертво. Только глаза горели ненасытной жаждой игры — и руки трепетали, судорожно протягивая карты.
В комнате остались они двое. Перепелицын безучастно принял карты из рук дедушки и стал метать. Он похудел лицом за эту ночь. Отчаяние овладело им. Он метал в каком-то безумии, выбрасывая с быстротою карты. Карты ложились на зеленое сукно, заваленное грудами золота, ослепительно сверкавшего на солнце, пестрым вихрем. Зеленые шторы бросали на пол зеленые тени, резко исчерченные золотыми полосами солнечных лучей. Золотое и зеленое смешалось.
И вдруг дедушка почувствовал на сердце тупую гнетущую боль: ему стало душно, что-то давило его, он захотел снять тяжелый генеральский мундир, ушитый золотом, — и глянул на правый эполет свой. У самого воротника, примостившись цепко и ловко, на эполетном золоте сидел маленький зеленый чертик. Свесив ножки, он болтал ими, и спокойно смотрел на дедушку. Дедушка повел плечом, приподняв этим движением эполету, — и посмотрел: чертик, не моргая и не переменив позы, смотрел на дедушку. Тогда дедушка, не глядя на него, смотря в карты, боясь, что Перепелицын все приметит, осторожно провел левой рукой по правому эполету и, не доведя руки до воротника, не удержался — глянул: чертик сидел там же и такой же, зеленый и остромордый. ‘Какая мерзость! — поморщился дедушка. — Гадость!’ Он вынул платок и с брезгливостью вытер эполету. Чертик остался сидеть и даже вдруг забарабанил ножками по эполету.
— У вас на эполете черт! — внезапно завопил Перепелицын, пустил в дедушку картами и в ужасе бросился бежать из комнаты.
Ненужные свечи горели в шандалах. Одна чадила, и воск плыл с подсвечника на зеленое сукно и на золото.
‘Да что ж это! — ахнул про себя дедушка. — Поганое, — он зажмурил глаза и ясно почувствовал, что черт сидит на плече, и уже оседлал золотую эполету, — поганое. Куда же я с ним?’
‘Скинуть, скинуть!’ — решил дедушка, заторопился и стал срывать с себя эполет. Сердце его холодело.
В это время дверь растворилась, и вошел Пафнутьич. Он был послан встревоженной бабушкой в клуб, в двенадцатом часу дня. До полудня он ждал, расспрашивая о дедушке лакеев клубных и Григория, но Григорий был зол от бессонной ночи и только бранился, а лакеи спали и, поднятые с войлоков, болтали вздор и валились наземь. Когда пробило 12, Пафнутьич решил войти в игральную комнату.
Дедушка обрадовался знакомому лицу.
— Домой! — закричал он.
Пафнутьич глянул на дедушку и попятился: мертвенная зелень заливала его лицо.
Дедушка встал, шатаясь, из-за стола. Свеча упала из подсвечника и потухла. Чад заструился по комнате. Пафнутьич осторожно повел дедушку под руку, а дедушка смотрел украдкой на правую эполету, но зеленого не было.

4.

Целый день, ночь и еще день провел дедушка в своем кабинете, никого не допуская до себя, кроме Пафнутьича. Напрасно бабушка стучалась к нему в дверь: дедушка не желал ее видеть.
Он спал крепким сном пять часов. Пафнутьич не отходил от его постели. Очнувшись к вечеру, дедушка увидел возле себя Пафнутьича, обрадовался и стал искать глазами мундир, в котором был в клубе. Мундир был раскинут на спинке кресел. Эполеты тускло блестели в полумраке густым своим золотом. Они были пусты. Дедушка вздохнул с облегчением. У него тело было слабо, как у больного, но он не чувствовал себя больным: он был как после дальнего похода. Дедушка спросил крепкого чаю и велел укутать себе ноги: его знобило. Пафнутьич принес чаю с вишневым вареньем. Дедушка приказ ему идти.
— Я усну, — сказал дедушка.
Но сон к нему не шел. Он слышал, как пробили часы — долго и глухо. Дедушка завел глаза дремотой. И в это мгновенье он почувствовал тупой короткий удар в сердце. Он открыл глаза и глянул на камин, бывший насупротив дивана, на котором лежал дедушка, — и там, на изразцовом бордюре возле отдушника он увидел того, кто сидел у него на эполете.
Дедушка показалось, что он сейчас должен спрыгнуть и побежать к нему.
— Не смей! — грозно окликнул его дедушка: он понимал, что нельзя не замечать того и лучше упреждать его действия: — Не смей: я крещеный!
— Нет, ты зеленый! — пискнул тот и захохотал, свесив с изразцового бордюра острое рыльце.
Дедушка приподнялся на диване и замахал руками на того. Слов у него уж не было. ‘Сейчас прыгнет!’ — подумал он.
— Сейчас прыгну! — передразнил тот и повис на бордюре на одной лапке.
Дедушка лежал и смотрел в одну точку — эта точка была — зеленый. Потом дедушка повернулся на бок и решил не смотреть, он закрыл глаза — зеленое исчезло, но он услышал:
— Знаешь, кто я?
— Не хочу, не хочу, не хочу знать! — проговорил дедушка и накрылся с головой одеялом.
— А я скажу! — дразнил тот.
— Не смей говорить!
—Я — Зеленчук, — пискнул тот и захохотал. Он лег на бордюре на пузичке и ждал, когда дедушка на него посмотрит. Дедушка лежал с закрытыми глазами.
— Уйдешь ли ты? — простонал дедушка.
— Уйду. Посмотри на меня — и уйду.
И дедушке страстно захотелось посмотреть на него, только чтоб он ушел. Дедушка высвободил голову из-под одеяла, не открывая глаз и медленно стал приподнимать свои веки. С болью раскрыл он глаза и посмотрел на камин. Зеленый смотрел на него. Дедушка опять закрыл глаза и тотчас же почувствовал, что его нет.
В это время в комнату осторожно прошмыгнул Пафнутьич. Дедушка подождал пока он сядет около дивана, и тогда открыл глаза. Он спрашивал себя: видел ли Пафнутьич? На камине ничего не было. Дедушка стал одеваться. Было утро.
На третий день дедушка впервые увидел бабушку. Он молча поцеловал у ней руку и на ее расспросы о здоровье, отвечал холодно.
— Совершенное здоровье — вещь едва ли возможная на земле.
Детей он не пожелал видеть.
В тот же день, после обеда — дедушка кушал у себя на половине, — он лег отдохнуть.
Он скоро заснул. Он лежал в халате, в персидских туфлях с острыми сафьяновыми носами.
Дедушка проснулся в свое время — ему захотелось пить. Он протянул руку, чтобы позвонить, — и вдруг увидел Зеленчука: он сидел на самом носке левой туфли — и ждал.
Гнев обуял дедушку.
— Не смей двигаться дальше! — завопил он.
— А я двинусь, — схихикал тот и спустил ножку с туфли.
Дедушка поднял левую ногу и отшвырнул туфлю далеко от себя в угол, — и тут же увидел, что тот спокойно сидит на правой туфле и крутит пальцем. Дедушка подумал, что лучше лежать смирно и не сердить того. Сердце томилось. Дедушка не шевелился. Прошло с полчаса. Зеленый сел на корточки и стал спокойно спускаться по дедушкиной туфле на полу халата, прикрывавшую дедушкину ногу. Дедушка молчал. Зеленый, не сводя глаз с дедушки, медленно катился по халату, и когда он докатился до дедушкина живота, холодный ужас схватил дедушку. Дедушка умер бы, если б не почувствовал, что кто-то рядом, тут же, в этой же комнате, разделяет его ужас, и это человек, это человеческая душа, это друг. Он вытянул вперед голову, боясь пошевелиться и рассердить того: ‘Тогда доберется до сердца! И конец!’ — и увидел Пафнутьича, который стоял у полурастворенной двери и с ужасом смотрел на дедушку: было ясно, что он видит того… И тогда тот спрыгнул с дедушки и исчез. Серебряный поднос дрожал в руке Пафнутьича, а голова его тряслась с укором — неизвестно, кому.
Дедушка шепнул ему боязливо, боясь, что тот услышит:
— Видел?
Пафнутьич молча кивнул головой.
И дедушка вдруг заплакал и стал хватать руками Пафнутьича за казакин и тащить к себе и, уткнувшись лицом ему в рукав, зачастил, мешая слова со слезами:
— Боюсь, боюсь, боюсь, боюсь…
Пафнутьич не утешал его, он только крестил дедушку правою рукою.
Ночью Пафнутьич спал около дедушки на ковре, и дедушка всю ночь ничего не видел.
Наутро бабушка присылала Григория узнать о здоровье дедушки. Но дедушка приказал Пафнутьичу не пускать к нему в кабинет Григория: он боялся, что Григорий увидит того и узнает, как тот приходит к дедушке, — а думать, что кто-нибудь знает об этом, кроме Пафнутьича, для дедушки было нестерпимо: ‘Тогда он не уйдет’, — почему-то решил дедушка.
На пятую ночь дедушка знал, что он ходит по всему его телу: дедушка не просыпался, но поутру все тело было мятое, вялое, усталое — точно прошли по нему и придавили ногами. Дедушка похудел и осунулся.
На шестой день дедушка видел, как он садился ему на шею, трогал лапкой за воротником рубашки и хвалился, что захватает ему лапками глаза. Дедушка не плакал, больше уже не кричал ему: ‘Не смей!’, не пытался креститься, как раньше: рука была тяжелая, как свинцовая, и не поднималась с груди, не закрывала от него глаза — дедушка понял, что все это не поможет, и тот может делать, что хочет, и молча лежал неподвижно, не шевелясь ни одним членом. ‘Я умру, если он тронет лицо’, — была мысль у дедушки.
В этот день Пафнутьич понял, что дедушка гибнет и, если не помочь чем-то и как-то теперь же, немедля, то непременно погибнет. Пафнутьич не знал, в чем будет состоять эта погибель — умрет ли дедушка, или сойдет с ума, или погибнет его душа, — он знал только, что дедушка погибнет, и решился спасти дедушку.

5.

Пафнутьичу нужно было уйти из дому, а он не мог оставить дедушку одного. Дедушка не отпускал его от себя: страх докторов мучил дедушку. Он боялся, что бабушка позовет к нему докторов, узнав про зеленого, а те объявят его сумасшедшим. Из-за этого страха дедушка забывал даже зеленого, а тот все примеривался: как он прыгнет на лицо дедушки, и дедушка знал, что он прыгнет. Дедушка верил, что Пафнутьич не пустит докторов и что при нем зеленый не осмелится на последний прыжок. Пафнутьич удумал, наконец, как ему сделать: он с вечера пошел к бабушке и почтительнейше, от имени дедушки, осведомился о состоянии бабушкина здоровья.
Пафнутьич знал, что делал: это было всегда при размолвках дедушки и бабушки признаком, что дедушка скоро захочет видеть бабушку и будет с нею особенно ласков и нежен. Бабушка втайне давно ждала его прихода. Из вопроса Пафнутьича, столь для нее желанного, она поняла, что дедушка не болен какой-то непонятной болезнью, как она со страхом начинала думать, а просто находится в обычной, несколько затянувшейся хандре, что он скоро придет к ней и лучше его пока не тревожить. Она спросила о здоровье мужа и, получив ответ Пафнутьича, что ‘все-де, слава богу, бессонница прошла и на сон большой позыв, и кушает прекрасно, и скоро-де выдут’, — она, как обычно, пожаловала Пафнутьича серебряным рублем, допустила к своей ручке и велела благодарить дедушку и сказать, что радуется, что он здоров, и просит о ней не беспокоиться, — а прерывать его отдыха она не хочет, а будет ждать его к себе, когда здоровье позволит. Нужно лишь было, чтобы дедушка утром подольше поспал, а в это время Пафнутьич надеялся сделать, что хотел. У дедушки, на счастье, была бессонница, и Пафнутьич всю ночь не отходил от дедушки. Перед этим зеленый мелькнул перед дедушкой и завился клубочком в рукаве халата, было томительно на сердце и страшно, и мерзко, — и дедушка был рад, что Пафнутьич с ним, что рассказы старика про давнее время, про прежнюю жизнь в Беседах, льются медленно и непрерывно и что зеленый их не любит и не приходит в это время. А Пафнутьич, как бесконечный мелкий бисер, низал, плел ниточку за ниточкой свои рассказы, — и дедушка под них утром заснул, и так крепко, так хорошо, что Пафнутьич, перекрестив его, смело вышел из комнаты, перекрестился сам, быстро собрался и куда-то исчез. Дедушка спал, это знала и бабушка, посылавшая тайком Григория подсмотреть в дверную щелку, что делается в кабинете, — а Пафнутьич в это время был уже на другом конце города и шел по мрачному коридору желтого дома, где, вместе с сумасшедшими, содержался один чтимый всею Москвою юродивый. Впрочем, в описываемое время еще немногие обращались к нему: его слава пришла позже.
Когда Пафнутьич вошел к нему в каморку с решетчатым оконцем, юродивый лежал на соломе на полу и из стоявшего перед ним горшка хватал руками гречневую кашу и лепил из нее каких-то зверков и крестил. Зверков он бросал об стену, всю замазав ее кашей, а кресты клал возле себя. Все лицо его было в каше. Пафнутьич перекрестился на образ, перед которым горела лампадка, и поклонился. Юродивый, завидев Пафнутьича, забормотал на всю комнату с быстротою:
— Всяк поп — холоп. Поп-холоп крестит лоб. Крести, крести — накрещивай!
Он совал Пафнутьичу свои кресты из каши, один за другим, и приговаривал беспрерывно:
— Где вершок, там кресток. Гони, крести. Три вершка — три крестка. Холоп — поп. Крестом как постом. Гони, крести.
Пафнутьич внимательно слушал эту болтовню и старался не проронить ни слова. Руки его были полны каши, а юродивый все подкидывал ему своих крестов, качал головой и присказывал:
— Кыш, брысь, зеленок под шесток! Крести, накрещивай. Где вершок, там кресток.
Перебросав все кресты, он остановился и вдруг гакнул на Пафнутьича, топая ногами:
— Вон пошел! Ходи ногами.
Пафнутьич бережно завернул полученную от юродивого кашу в бумажку, отер руки о платок, низко поклонился юродивому, положил на солому медный грош, перекрестился на икону и вышел.
Он все понял, что ему нужно было.
Придя домой, он пошел в кабинет. Дедушка спал так же крепко, как при уходе Пафнутьича. Пафнутьич разулся, взял ножницы, листок бумаги и принялся резать из нее маленькие крестики, затем он наложил их всюду, где мог: на подоконниках, на бордюре камина, на полках книжного шкафа, на письменном столе. Когда все было пристроено, он вынул из кармана кусочек мелу и стал им ставить маленькие крестики по всей комнате — он отметил ими гравюры, висевшие на стенах, портреты в зеленых рамах, ковры, охотничьи трофеи, начертил их на генеральском мундире, на эполетах, на дедушкиных туфлях, на халате, на подсвечнике, на золотом хронометре-луковице, лежавшем на ночном столике… И когда все это было сделано, он стал на колени перед образом и начал класть поклоны. Он долго их клал. Встал с земли, подошел к спящему дедушке и долго-долго крестил его всего, с головы до ног, читая ‘Живый в помощи Вышнего’. Потом он опять опустился тут же, подле дивана, на колени и крестился, и шептал молитвы, и склонялся до земли, шатаясь от усталости и бессонницы, вздыхал и вновь крестил спящего дедушку, и опять гнул свою старую спину и кланялся в землю. Он отмаливал дедушку.
А в это время дедушка видал сон — такой страшный и такой явный, что из груди дедушки вырывались придушенный стон за стоном. Дедушка тяжело дышал. Ему было тесно, душно, унывно, он был пойман и заперт и не мог не видеть того, что видел. Он видел зеленого, зеленый стремительно крутился, как белка — только зеленая страшная белка — в колесе, и втягивал дедушку в зеленое колесо, которое все дрожало и тряслось от быстрого вращения. У зеленого блестели глаза, как золотые искры, и только их и видел дедушка: самого зеленого не было видно — он слился с колесом, мелькая в нем, — а оно крутилось все быстрее, все зеленее и стремительнее, оно ширилось, ухватывало все больше и больше места, и дедушка ничего уже не видел: зеленый туман застилал ему глаза. ‘Это смерть’, — вдруг пронеслось у него, как последняя мысль перед зеленым колесом, зеленый наступил на глаза. ‘Не хочу! Умираю! Не хочу!’ — и в этот момент дедушка со страшным стоном очнулся. С смертельно бьющимся сердцем глянул он на себя, ожидая гибели, — и на груди у него не было зеленого, а был большой белый крест, он посмотрел на туфли — там, где сидел тот, был белый крест, и всюду, куда ни обращал взоры дедушка, ища того, он видел кресты, кресты и кресты. Кресты были всюду, они покрывали все вещи, все предметы, на которых сидел тот, — дедушке казалось: они наполняли всю комнату, все предметы, мнилось, состояли только из одних крестов и солнечные лучи, врывавшиеся в комнату обильным потоком, были не что иное, как длинные ослепительные кресты. Белый крест, большой и легкий, как столп, стоял в воздухе, посреди комнаты. От него мягкими волнами шел дивный свет… И все стало белое и светлое.
Дедушка поднял руку и медленно перекрестился — и тут только увидел Пафнутьича. Старик стоял на коленях возле дедушкина дивана и плакал, закрыв лицо руками.
Дедушка почувствовал себя слабым и маленьким, как ребенок. Он едва мог коснуться рукой до Пафнутьича, он сделал усилие, дотянулся до него, схватил его руку, поднес к своим губам и поцеловал…
Около шести часов дедушка лежал без сознания, но он был жив. Лицо его было измученно и бледно, дыхание часто и тревожно. Когда он очнулся, он велел позвать бабушку и сказал только:
Бог спас, — и вновь потерял сознание.
Пафнутьич не отходил от него. На все расспросы он был нем. Бабушка грозила ему ссылкой в степную деревню, он ответил: ‘Воля ваша’. Доктора пытались с вежливостью выпытывать от него происшедшее с дедушкой — он отвечал: ‘Не знаю-с’. Кабинет имел вид обычный, все было прибрано. Допытались только, что Пафнутьич уходил из дому рано поутру, но не более того. Дедушка был тяжело болен. Ни причина, ни существо болезни не были ясны. Перепелицын приезжал к бабушке, но она его не приняла. Наконец, к Пасхе дедушке стало лучше. Он был очень слаб, — и сразу же потребовал, чтобы начали немедленно снаряжаться к переезду в деревню.
Как только позволили силы дедушки, всем домом тронулись в деревню. Там дедушка вел жизнь тихую: он занимался хозяйством, учил моего отца геометрии, прогуливался с бабушкой по желтеющим полям, читал военные дневники прадеда своего, героя Семилетней войны, хранившиеся в книжном шкафу. Он был молчалив и грустен. Пафнутьичу было отведено помещенье на антресолях, он был уволен от всех дел, и определено ему было жить ‘на покое’, на барском столе, в полном почете. Но он недолго пожил на покое: простудившись в первую же осеннюю слякоть, он скончался тихо и мирно. Он был погребен подле древляниновского семейного склепа — и дедушка сам заказал ему памятник: мраморный белый крест.

С.Д.
С&lt,ергиев&gt, Посад. Сентябрь &lt,1&gt,918 и 4, 5, 6 с/с. июня 1919 гг.

II. Бабушкин бес

1.

Дедушка Патрикий Патрикиевич Древлянинов не надолго пережил Пафнутьича — всего на год с неболшим. Этот год в нашем древлянинском предании обозначается обычно словами: ‘Это было, когда дедушка из деревни не выезжал’. Дедушка, действительно, не выезжал тогда из деревни — никуда, ни на версту. Он не занимался и делами с бурмистром: все это как-то само собою перешло на бабушку, он не принимал никого из соседей, неизменно высылал для приема бабушку, он давал только моему отцу уроки математики, перечитывал письма и бумаги старых лет, изредка проводил вечерний час на бабушкиной половине, удивительно, что он редко бывал в церкви, и только каждое воскресенье, до обедни, неизменно служил панихиду на могиле Пафнутьича. Бабушка ни в чем ему не перечила: она была счастлива, что он подле нее после стольких лет отдаления. Он был ласков к ней. К осени у бабушки родился второй сын — дядя Василий. Бабушка не выказала особой радости: она переживала другое, сильнейшее счастье: близость мужа, которого любила со страстью, неразделенною и на половину.
Дедушка почасту приходил в детскую и молча смотрел на новорожденного и крестил его, он переходил затем к старшим детям и что—нибудь читал им или рассказывал. Казалось, он весь отдался семейной жизни. Тем удивительнее было, когда дедушка, через год после кончины Пафнутьича, едва установился санный путь, велел снарядить прочную кибитку и объявил бабушке, что едет на долгих в дальний монастырь на богомолье. Из слуг дедушка взял с собою только кучера Федота да казачка Михалку: людей смирных и молчаливых. Дедушка со всеми простился, поцеловал бабушку, перекрестил детей, отслужил панихиду на могиле Пафнутьича и уехал, сказав, что вернется ближе Рождества.
Он вернулся гораздо ближе: через месяц. Нарочный-послушник прискакал из &lt,з&gt,наменитого в летописях нашего края пустынного монастыря с известием, что дедушка внезапно скончался от сильнейшей простуды, успев принять перед смертью постриг от монастырского старца. Григорий был послан за телом дедушки — и через короткое время дедушка вернулся в беседы уже не Патрикием Патрикиевичем Древляниновым, а в Бозе почившим монахом Памвою. И жутко и странно было слышать и бабушке, и детям, и всей дворне, как священники, служа панихиды, молились о упокоении души не раба Божия Патрикия, который был им муж, отец, владыка, а какого-то чужого и незнакомого монаха Памвы. Дедушка лег не в семейном склепе, а рядом с Пафнутьичем: такова была его воля, переданная через монахов.
Бабушка Фаина Власьевна встретила смерть дедушки с наружным спокойствием. Она стала только еще властней с дворовыми, еще — сдержанней с детьми. Она не плакала по дедушке: ее горе — было ‘сухое горе’, как говорят в нашей стране про глубокую, бесслезную скорбь, — самое мучительное и одинокое горе, не вызывающее ничьих сожалений и сочувствий. Бабушка рьяно принялась за хозяйствование: многое было запущено, состояние хотя не было расстроено, но отчасти поколеблено последним крупным проигрышем дедушки о котором не затихла еще молва в столице. Бабушка скоро вернула потерянное и поправила упущения: она была зорка на всякую прибыль, умна и по—мужски смела на всякие практические дела. Ее боялись и уважали и ее подданные, и все, с кем ей приходилось иметь дело, те же, кто были выше ее, ценили ее ум, ее спокойную красоту, ее благородную и стойкую прямоту в делах и мнениях. Она ни с кем не была близка и, уважая и ценя ее по-своему, все держались от нее вдалеке. В редкие дни она была ласкова и нежна с детьми, в другое же время, почти всегда, она была к ним требовательна, тонко-внимательна и доброжелательна. Она представлялась всем скорее прекрасной и добросовестной воспитательницей, чем матерью своих детей. Она была одинока и, по—видимому, не тяготилась одиночеством: не искала ни дружбы, ни детской ласки, ни единомыслия. Отношения ее к соседям были добрые, но не более того. Она была красива и еще долго могла считаться одной из первых красавиц в губернии, ее личное состояние было велико, но никому и в голову не могло прийти искать ее руки: так недоступна и холодна казалась она ко всякому сердечному влечению и движению чувства, самого почтительного.
Шли годы, подрастали ее дети, росло богатство Древляниновых увеличивался вес и положение бабушки в обществе, а она еще более уединялась, еще менее имела желания с кем—либо видеться, хотя все, посещавшие ее, неизменно находили внимательно—любезный прием в Беседах. Бабушка не терпела одного: когда при ней, думая угодить ей, начинали разговоры про дедушку, словно она не хотела слышать, что он давно мертв, что он неумолимо причислен к тем, о которых говорят: ‘были’. Она никогда не ходила в церковь в день его памяти, только в первую годовщину его смерти была она за заупокойной обедней, никогда не служила она панихид на его могиле. Объясняли это тем, что она не могла простить дедушке его предсмертного пострижения, видел в этом измену себе: она-де не хочет знать монаха Памвы. Большой портрет дедушки в генеральском мундире висел по—прежнему в диванной, все вещи, напоминавшие его, были на своих местах, но даже с детьми бабушка никогда не говорила о дедушке. Слуги не смели говорить при ней: ‘при покойном барине’, бурмистр не думал и заикнуться при ней сказать: ‘как покойный барин приказывал’. Если нужно было сказать, что так было или так делалось при дедушке, говорили просто: ‘как прежде бывало’ или ‘как прежде делалось’ — это ‘прежде’ значило: при дедушке. Имя дедушки не произносилось в Беседах. И никто не знал — ни в округе, ни в Беседах, — что один человек не только мог, но должен, обязан был произносить это имя, — это был Григорий, второй лакей дедушки.

2.

Тоска томила бабушку. Она искала покою и не находила. Она вынимала из потайных ящичков вместительного бюро все записки и письма дедушки, писанные за все время ее замужества. Они были сложены в небольшие стопки, перевязанные ленточками и припечатанные синим сургучом. Вот те, что дедушка писал женихом: их много, и они длинны, но бабушка скоро перечитывала их. Вот он пишет ей из похода, конверты их грязны и измяты: их привозил дедов денщик из Молдавии, из захолустных городков Пруссии, из Парижа, они короче и их меньше, несравненно меньше, чем первых. Бабушка прерывала чтение и вспоминала ночи и дни, когда она ждала их, представляла, как в запыленном мундире входил к ней в боскетную денщик Прошка и подавал ей письмо и она давала целовать ему руку, и клала на его огромную, жесткую ладонь три червонца.
Вот маленькая тоненькая стопка, это случайные записки домой, к ней, из клуба, из военного министерства, из придворной залы: тут требования прислать денег, принять гостя, велеть приготовить комнаты для заезжего иностранца, это все холодные, пустые записки в два—три слова, но бабушка читала их часами. Прочтя одну, она откладывала ее на столик бюро, — и думала, думала. Она видела дедушку в его генеральском мундире, со скучающим лицом, истомленном бессонною ночью за картами в клубе. Она слышала, как хрустальная люстра испускает еле слышимый жалобный звон в темном длинном зале, чуть подернутом первой синеющей дымкой рассвета. Это дедушка вернулся из клуба. Она стоит за дверью и ждет. Но нет, он прошел мимо. Она ненавидит его, ненавидит, но любит больше, чем ненавидит. Она тихо в туфлях на босу ногу, чтоб не приметил дедов камердинер Пафнутьич, крадется к нему в спальню. Он спит тревожно и беспокойно. Лицо его зелено от зеленых штор, через которые неудержимо рвутся тучи яркого февральского солнца. Она останавливается в головах, наклоняется над спящим дедушкой и целует его в лоб, дедушка спит, она становится на колени и целует его руку, беспокойно откинутую поверх одеяла. Она встает и выходит к себе. Вечером она случайно встречается с дедушкой в гостиной. Бабушка холодно кланяется ему, он со скукой целует у ней руку. Он собрался уезжать. Она не спрашивает, куда он едет.
Бабушка берет другую, третью записку. Они уже не начинаются словами: ‘Милый друг!’ — они без обращения, наполнены требованиями и настоятельными просьбами. Требования эти однообразны. Но она читает их. Записки кончены.
Зимняя ночь длинна. В доме все спит. Перед образами в тяжелых золотых ризах, перед семейной, наследственной Владычицей в жемчужном омофоре, перед грозным древним ‘Спасом Ярое Око’, царским подарением роду, теплится алая лампада, но бабушка не молится. Губы ее сухи. Они сжаты накрепко — ни слова молитвы. Она ходит по спальной. Свеча в шандале заставлена венецианским зеркалом в серебряной оправе, в спальной полумрак. Ставня скрипит за окном. Бабушка ходит по спальной, глаза ее открыты, но кажется, что они закрыты. Она не видит того, что есть в комнате. Она не хочет видеть. Она ищет дедушку. Она ловит в воображении малейшие его черты, она вспоминает поворот его головы, очерк его рта, крупную родинку на шее, бриллиантовый перстень на его мизинце. Она припоминает все, самые малые, ей ведомые приметы его тела. Она тушит свечу, закрывает глаза, ей кажется, что из объявшего все мрака, из глубокой, многоверстной тишины, которая царит вокруг спящих в полях Бесед, не прерываемой ничем, раздается слабый голос князя — дойдут до нее какие-то затерянные в тишине его слова, но сказанные ей, — все черты деда, все то, что она в воспоминании за день, что в течение всей бессонной ночи искала она, черта за чертой, в своей памяти, — все соединится вместе, все сложится невидимой рукой в живого деда — и он будет с ней. Она ждет его.
И его нет. Вдали—вдали унывно воет пес на заброшенной псарне. Бабушка берет шандал со стола, торопливо зажигает свечу об тихий огонек лампадки — и подносит свечу к портрету, висящему низко на стене, над ее постелью. Это портрет деда. Она освещает свечой его лицо. Заезжий художник, вероятно англичанин из многочисленных учеников славного Ромнэя, изобразил дедушку в блестящем кавалергардском мундире, строгим воином, но с тонкой улыбкой, обращенной на кого-то, кто, невидимый, смотрит на деда. Бабушка ловит эту улыбку. Она подставляет ей свое лицо, все еще прекрасное и молодое, хотя седина кое-где струится серебром в ее волосах. Она отдается вся этой улыбке. Свеча оплывает в ее руках. Пламя колеблется, и улыбка деда слагается в безмолвную застывшую насмешку. Бабушка отнимает свечу от портрета и гасит ее, и брошенный на пол шандал глухо катится в дальний угол. Бабушка прячет голову в подушки на разобранной постели. Она кусает себе губы до крови, но глухие рыдания разжимают их. Бабушка плачет.
На утро бабушка принимает бурмистра, дворецкого, отдает распоряжения, посылает в город, спорит со стряпчим Великановым, отправляет на конюшню провинившихся, привычно и вяло ласкает детей, целый день бывает с людьми. День шел за днем, но и ночь шла за ночью.
Иногда она, запершись у себя, спокойная и суровая, становилась на колени и начинала молиться. Она не шептала молитвенных слов, она не клала поклонов с крестным знамением, она не читала священных книг — она разговаривала с Богом. Она просила Его прямо и бестрепетно: ‘Ты можешь. Ты же велел хранить Твои заповеди. Я сохранила. Ты знаешь: я никогда, ни в чем, ни в мыслях, во сне не изменила ему. Я его жена. Если Тебе уж нужно было взять его, зачем Ты оставил меня? Или возьми меня к нему: тогда я не буду здесь искать его, или дай мне его видеть, хоть во сне, хоть на мгновение сна. Я его не вижу. Я не могу без него. Ну, дай, дай мне его! Ни о чем Тебя никогда не просила и ничего не прошу — только это. Ты всесильный: дай!’
Бабушка ждала. Она смотрела долго на Спасов лик. Он был безмолвен и грозен. Золото кованой ризы тускло алело в свете лампады, и полными каплями крови ложился в алый свет вокруг лика на алмазный венец. Шло время.
Бабушка медленно поднималась с колен. Лицо ее было спокойно, но на губах чуть вычерчивалась холодная усмешка. Она исчезала скоро — и с замкнутым, неподвижным лицом садилась бабушка в глубокое ересло и просиживала всю ночь не двигаясь.
Наступал опять день, и с ним его злобы и заботы.
Бабушка, казалось, с особой силой предавалась им: она искала их, и ее трезвый, житейский ум беспрестанно находил. В эти короткие годы она удвоила состояние князей Телятевых-Беспаловых. Она уезжала в дальние имения, живала там подолгу, и неусанным наблюдением, умением найти нужных людей, разумной властностью своих требований, она умела поднять доходы, заводила новые статьи, изыскивала способы лучше использовать старые. Ее дальний родственник Телятев-Беспалов, обозвал ее за это ‘Адам Смит’, — а невежественные соседи переделали это прозвище в ‘англичанку’. Англичанку знали и Переборские купцы-откупщики. Ей на слово они доверили бы какие угодно суммы, но она не нуждалась в них. В делах важных и затруднительных они искали ее советы, и их-то одних, к неудовольствию окружающих помещиков, бабушка принимала в своих Беседах . ‘Покупчилась, — говорили про нее одни из недоброжелателей, — в аршинную гильдию из бархатной книги переписалась’. Другие уверяли, что бабушка после смерти деда впала в ханжество и едва ли не прилежит к старой вере: недаром к ней ездит изредка купец Савва Хрипунов, известный раскольник, у которого моленную в Переборске городничий не разоряет за великие купеческие милости, а даже сам будто бы там бывал и привез в дар свечу пудовую. А третьи просто объявляли: ‘После мужа бесится баба — и до какого-нибудь французского изгонятеля бесов добесится: Амур и не таких бесов изгоняет’. А бабушка, никому и ничему не внимая. Делала дела — и в них уходила от тоски своей, — уходила, да не ушла.
Бабушка не любила детей своих — так думали многие. Это была неправда, но было правдой то, что она не уделяла им и доли той любви, которую она не могла никак погасить к мужу. Она берегла их, она заботилась о том, чтобы приумножить их состояние, она ласкала их утром, когда их приводили здороваться с нею, она крестила их на ночь и оправляла курчавившиеся волосы старшего, моего отца, в фамильной портретной давно уже висели их портреты, писанные Кипренским. Но она была далеко от них. Не ею было красно их детство. Она старалась перенести на них любовь, которую несла в своем сердце к мужу, и не могла. Втайне она укоряла себя за это, но бесполезны были и укоры, и старания.
Только однажды случилось нечто, что заставило бабушку — правда, на самое короткое время — перемениться.
Как-то в воскресный день утром привели детей здороваться с бабушкой в ее угловой кабинет, где она пила кофе одна: она не терпела присутствия слуг при себе. Был солнечный весенний день. Маленькая комната была залита светом.
Мой отец первый вошел в комнату. Он поцеловал у матери руку, она поцеловала его в лоб и спросила его о чем-то. В это время подошла Аня, моя тетушка. Она зажмурилась от яркого солнца, в упор лившего весенний свой свет в ее лицо. Бабушка протянула ей руку для поцелуя и остановилась.
— Постой, постой, — закричала она девочке. — Как ты похожа…
Бабушка не докончила: она вдруг приметила разительное сходство дочери с покойным мужем .
Мало внимания оказывала она детям прежде или просто ли наступил час, когда в подраставшем ребенке проявилось ярче долго таившееся, слагавшееся где-то в тайниках души и тела сходство с отцом, но сходство это было действительно поразительное. Тетя Аня — это был маленький дедушка, каким он сохранился на одной миниатюре из слоновой кости. Бабушка залюбовалась дочерью. ‘Те же глаза, — думала она, — та же ясность, прекрасная сила в них. Как похожа! ‘
Удивленная девочка стояла у стены, залитая солнцем, щурясь глазами, но не двигаясь: она боялась матери. Бабушка привлекла ее к себе и осыпала поцелуями с сдержанною страстностью, столь ей свойственною. Она оставила детей с собою пить кофе. Дети были удивлены. Мальчик подошел поласкаться к матери — она провела рукой по его черным кудрям, — но не сводила глаз с дочери, которую посадила на высокий стул подле себя и кормила имбирным печеньем, ломая его длинными, тонкими пальцами.
И вдруг одно чувство охватило бабушку: ей стало нестерпимо видеть живые черты мужа в девочке. Казалось, все оскорблено этим: его глаза, его губы, его лоб — у этой девочки, которой не суждено даже сохранить фамилию рода. Она посмотрела на сына: ‘Какое у него серьезное лицо! — подумала она. — И ни в чем, ни в одной черте не похож на отца… А эта…’ Ясное сходство с умершим еще раз бросилось ей в глаза в детски пухлом личике девочки, наклонившейся над блюдцем с кофе. ‘Девчонка!’ — подумала княгиня, и ей стало противно глядеть на дочь.
— Напилась кофе? — сказала она. — Идите в детскую. Где няня? Serge, позови ее.
Она едва дождалась, когда няня увела детей.
С тех пор они стали ей еще дальше.

3.

Однажды, в зимнюю пору, бабушка призвала Григория и сказала ему:
— Сбирайся. Мы едем.
Никому в доме не было говорено, куда и зачем она едет. Егорычу, дворецкому, были отданы распоряжения лишь на несколько дней, а няне Павловне сказано накрепко:
— Смотри за детьми. Заболеют — ты в ответе. С тебя спрошу.
Бабушка отъехала в монастырь, в котором умер дедушка. Григорий указывал дорогу. Ему было не по себе, несмотря на всегдашнюю его дерзость: не к добру, думалось ему, везет его в монастырь бабушка, куда он возил дедушку. ‘С монахов, что ли, едет взыскивать, что князя постригли?’
Но бабушка не для этого ехала в монастырь. Она молча, спокойно выстояла долгие монастырские службы: крестилась, когда нужно, кланялась, когда положено. Приняв приглашение игумена, отобедала у него, поблагодарила его за достойные проводы тела генерала , определила ему на вечный помин мужа изрядную стопу крестовиков, сказала:
— Прошу поминать болярина Патрикия неопустительно, и народ чтобы кормить без разбору: всем стол был бы открыт. И где пишут у вас о упокоении, всюду болярина Патрикия записать.
Игумен хотел было промолвить, что невместно поминать болярина Патрикия, коль скоро монах Памва ныне престолу Божию предстоит, но не решился перечить бабушке. А она, словно чуя это, продолжала:
— Коли болярина Патрикия поминать будете исправно, от меня забытия не будет: к Пасхе и Рождеству, и к храмовым дням присыл будет на монастырь постоянный. И ежели колокол потяжелей захотите или на мельнице постав переменить — я не откажу.
Игумен встал и низко поклонился бабушке. Бабушка ответила ему легким поклоном. Она была довольна: монаха Памву кто вспомянет, коли непрестанно об упокоении болярина Патрикия будут возглашать и трапезовать?
Бабушка встала и, глянув покой игуменский и видя, что пуст он, молвила игумену:
— А теперь, отец игумен, позови мне сюда старца того, с которым покойный беседовал. Я поговорить с ним хочу. Не откажи.
— И рад бы, княгинюшка, — отвечал игумен, разведя руками, — душою рад, да старец-то ветх стал — горе такое. По стуже из келии не выходит. Может быть, передать ему что али мне сходить к нему?
— Нет, сама пойду, — сказала княгиня. — Сведи к нему.
Проводил игумен бабушку, призвал к себе келаря, передал ему об щедрой ее жертве и тут же сокрушился:
— К добру ли еще?
— Не гневна ли генеральша, — спросил отец казначей, — за пострижение-то генералово ?
— Сего не видно, — вздохнул игумен, — но сердце болярское, аки царево, в руке Божией.
— Пождем, — мудро молвил келарь и пошел к отцу погребному: отобрать рыбы красной и судаков пламенного морозу генеральше на ужин.
А бабушка тем временем со старцем Пафнутием беседовала.
Старец был древен и тих и лицом и благолепен. В углу переднем стоя, встретил он бабушку и благословил.
Бабушка предпочитала в речи дорогу прямодушия и сказала старцу:
— Я княгиня Настасья, жена князя Патрикиева.
— Знаю, — молвил старец и опустил голову.
— По твоей воле князь постричь себя велел?
— По Божией, — опять молвил старец.
— Ну, все равно, — сказала княгиня. — Ты его постриг — ты и слушай меня. Прости меня, коли я не ладно говорю. Я вашего монашеского обычая не знаю. Я сяду.
Старец придвинул бабушке табуретку. Она была единственная в келье, а сам стал подле аналоя, в переднем углу.
— Я знаю, — продолжала бабушка, — крепка твоя молитва. Сама не маливалась, — хоть и пыталась, а крепость молитвы знаю: молитвенное слово — к Богу посол верный. Молиться тебя прошу…
— Я о муже твоем молюсь и на милость Божию для него уповаю, — смиренно отвечал старец.
— Не о том прошу, — перервала его княгиня и встала. — Я худо живу. Вы князя в нетях зачислили, имя его — и то отняли, а я его видеть хочу. Ты его от меня увел — ты мне и приведи. Видеть его хочу. Ты можешь. Тебя Бог слышит. Я купол вам соборный позолочу: на нем в ржавчину железо пошло: протечет. Нужно — новый собор построю, пятиглавый. В Хромом Логу мой покос в ваши покосы клином вошел: на монастырь отпишу. Еще что скажешь — сделаю.
Старец покачал головой и приблизился к бабушке.
— Погоди, — остановила его княгиня, — я все знаю: скажешь: безумного прошу. Я не зря тебя прошу. Я ваши книги читала, нарочно, как князь умер, у попа достала, затворилась и читала. Если не так говорю, не суди: я монашеских обычаев не знаю и не люблю. Скажешь: упокой — и с земли долой. А являлись не только у фран&lt,к&gt,масонов, но и у вас в книгах сказано, — являлись, и в своем образе, в земном, в каком на земле видены, и слышаны, и люблены были. Его и хочу…
Опять хотел, и сильнее первого, прервать княгиню старец, но резче прежнего остановила его бабушка:
— Дай кончу. Осудить успеешь. Я не злого прошу. Я молиться только прошу: вымоли мне его. Увидать хочу. Пусть ко мне придет. Ну, нечего: что Богу стоит. Ведь ему жена, законная, Богом венчанная. Я извелась тоской: во сне его ни разу не видела, образ его забывать стала. Сны страшные вижу: будто гробы горбатые и гробная пелена, розмаринового бархату, а под ней кот лежит. Мыши кота хоронят, и будто шишига из-за угла смотрит, в усах седых. Думаешь, мне легко? Тебе только говорю. Сны вижу — и его зову. А вместо него — туманом глаза томит, и вот-вот голос его слышать начну: князь Патрикиев — жду: придет, — на голос во сне, и наяву жду: и нет его, а муть темная, и кот из нее мяучит. Разве во сне видеть грешно? Разве я одна сны вижу? Покойного деда, господаря волжского, сколько раз во сне видела, с золотой сабелей жалованной, с султаном алмазным на челе, — на что он мне? Мать свою покойницу видела, младенца Григория, первенца моего, в голубых туфельках, в ангельском образе, видела. На что мне они? Я князя видеть хочу. Вымолить того — не могу. Тебя прошу. Вымоли мне его.
Сурово прервал бабушку старец:
— Молись о упокоении раба Божия инока Памвы!
— Не было такого — не знаю такого! — вскричала бабушка грозно. — Памвы не знаю! Нет сего! Не был!
— Есть — и пребудет, — молвил тихо старец, высоко подняв правую руку, перекрестился.
Бабушка ничего не ответила ему и вышла из кельи. Она не видела, что он долго осенял ее крестом, стоя на пороге кельи.
Бабушка спокойно возразила игумену на его просьбы погостить в монастыре.
— Отнещены, отец, гостины. К дому пора. Детей и холопов на кого покину?
Впрочем, она удвоила сумму, оставленную на поминовенье князя Патрикия, и при себе велела Григорию записать 20 пудов пшена сорочинского и бочку вина церковного на ближайший посыл в монастырь. И дивовался Григорий, что не было с него спрошено ничего о пребывании князя в монастыре.
Бабушка нашла дом в порядке, а холопов в надлежащей крепкой управе. Она спокойно вошла в заведенный порядок дома и поместий, и все потекло обычным порядком. Не почитали, в речи и словах, князя умершим, отказываемо было от дому всем, домогавшимся видеть княгиню, изредка по делам являлась бабушка в город и, одного из губернской знати, посещала губернатора да заезживала к доживавшему родственнику своему, князю Телятеву-Беспалову, слывшему великим невером и фран&lt,к&gt,масоном, а прозвище ему было нелепое: ‘кум Вольтеров’, будто можно было кумиться с дряхлым безбожником фернейским!

4.

Все по-прежнему было в доме и обиходе бабушкином, по заведенному, по установленному, как при деде, и если б кто малейшую перемену вздумал ввести: стул переставить, на другое дело холопа перевести, — быть грозе великой от бабушки. Посему и Григорий, как числился в молодых камердинерах при дедушке, так и числился, и должен был неотлучно при дедовом кабинете находиться, будто дедушка мог потребовать его для услуг. Было Григорию в это время лет двадцать пять, красавец был писаный: лицо румяное и молодое, такое молодое, что по лицу давали ему лет семнадцать. Глаза были у него серые, насмешливые, а на лице ‘невинность’: лицо чистое, ни усов, ни бороды в заводе не было, — только пух тонкий сквозь румянец пробивался. Эта ‘невинность’ Григорьева больше всего девушек дворовых смущала, и не одна из них по Григорию вздыхала.
Бабушка рано в своих покоях затворялась и уже до утра не выходила.
Однажды она вышла в 12—ом часу вечера: тоска ли ее сокрушила или было дело такое, или болен был кто из детей, и она &lt,пропуск в тексте&gt, — только она вышла, — и не нашла Григория на его месте, где он быть должен, — у дедова кабинета: его войлок, постланный у дверей, был пуст. Бабушка многое считала за Григорием: Парашку из девичьей, отправленную недавно в скотницы, вторую Аннушку из швейной, что отослана в дальнюю деревню, хоть ни та, ни другая Григория не назвали, было и еще кое-что, что бабушка не хотела простить Григорию из того времени, когда он с дедушкой в клуб ездил, а бабушка одна их ночью поджидала — но бабушка, как мудрая хозяйка, все это копила в один счет. И время этого счета теперь настало. Она была в персидских туфлях, никем не виденная, потому что нечаянная, тихо дошла до дальней, так называемой ‘малой’ девичьей. Оттуда раздавались веселые голоса и смех. Девушки взвизгивали, и голоса их дребезжали заливчатым смехом. Бабушка узнала их: то были постельная Маша, Даша из боскетной и нянина внучка, — Агапка, и мысленно решила: отослать всех трех на конюшню. В перебой с ним раздавался грудной, мягкий тенор Григория. Он что-то рассказывал им и подпевал сам себе какую-то городскую песню. Бабушка дошла почти до двери. В коридоре было совсем темно, только сквозь щель девичьей выбивалась тонкая красноватая полоска от горевшей там свечи.
И вдруг бабушка остановилась, привалившись к стене, сердце ее замерло: она услышала голос дедушки. Да, в девичьей говорил дедушка: вся его манера: коротко и будто со скукой отрезывать слова или выделять голосом одно из них и через то придавать особую значительность всем другим. Нельзя было понять, что он говорил, но это был дедушкин голос, только мягчее его: это был тот самый голос, которым были произнесены когда-то самые дорогие для бабушки слова, которые никогда не были повторены этим голосом. И вдруг голос этот замолчал, и раздался неудержимый взрыв смеха.
Бабушка рванула дверь в девичью и остановилась на пороге.
Девушки взвизгнули от страха. Григорий встал из-за стола. Он побледнел. Это он, московский пересмешник, тайком с лакеями английского клуба забиравшийся в раек московского театра, представлял дедушку, подражая его голосу, манере речи до жуткой схожести.
Девки, не говоря ни слова, повалились бабушке в ноги. Она дотронулась до Агапкиной головы туфлей и приказала:
— Встать. Если я прознаю, что про то, что было здесь, хоть слово одно сказано, вашего духу здесь не будет: в степь, за свиньями навоз чистить! А ты, — обернулась она к Григорию, на которого столбняк нашел, — завтра поутру ко мне приди, — и вышла вон.
Бабушка целую ночь не ложилась. Она ходила по спальной, останавливалась, выдвигала тайные ящички бюро, вынимала из пачек дедушкиных писем одно, другое, третье, пробегала глазами, вкладывала в пачку, и вновь принималась ходить по комнатам. Иногда она садилась в кресло, закрывала глаза, в тоске сжимала руки, и сидела недвижно час, другой.
Григорий был позван к ней, как обычно, в девятом часу: бабушка вставала рано. Он ждал бури, ее не было.
Бабушка протянула ему какое-то пожелтелое письмо и сказала:
— А ну-ка прочти мне так… как вчера говорил.
Григорий остолбенел. Он ничего не понимал.
— Тем голосом, какой вчера я слышала…
Григорий молчал.
— Ну, что ж молчишь?
Лицо Григория было бледно.
— Не могу, — с усилием прошептал он.
— Не можешь? — молвила бабушка спокойно. — Попробуй. Вчера мог.
Григорий поднес письмо к лицу, хотел читать, — и тотчас же опустил руку.
— Не могу.
— В солдаты завтра же сдам. В бессрочные. В последний раз говорю: читай.
Григорий с отчаянием провел рукой по лицу, точно снимая с себя страх и легкую дрожь, — решительно поднес письмо к глазам и стал читать.
Это было какое-то незначащее деловое письмо князя. Он читал слова деда его голосом, тоном, манерой. Только голос был моложе и чище. Но ведь и дедушкин голос был когда-то молод и чист, и бабушке ли было не знать этого голоса! А Григорий подражал ему превосходно: прекрасный артист таился в этом крепостном лакее.
Бабушка молча слушала чтение. Она сидела в креслах, уставив взор на плетеную корзинку, в которой хранилось вышиванье. Что ощущала она при этом?
Но когда Григорий кончил и подал ей письмо, она не приняла от него, не говоря ни слова, указала ему положить на стол, и поманила его перстом.
Он подошел к ее креслу.
— Ты придешь сегодня вечером ко мне сюда, — сказала бабушка. — Но если кто-нибудь узнает, что ты здесь читал… Если хоть полслова услышу, за все сочтусь. Живой ты не будешь.
Бабушка на мгновенье остановилась.
— Ты понял меня? Не будешь. Ступай.
То, что было вечером с девушками и Григорием и утреннее чтение, никому в доме не было ведомо. Все днем были преданы своему делу, и бабушка, и слуги, а Григорию сверх того и новое дело было назначено: как он не только по-русски грамотен был, но и по-французскому, ездючи с дедушкой по игорному делу, смекал, то велено было ему разобрать исконную телятевскую библиотеку и составить опись книгам всем, — и приказано, чтобы по вечерам к бабушке являлся и приносил ведомость, что днем сделал.
Вечером впервые по такому делу Григорий был позван к бабушке.
Бабушка сидела в кресле. Половина комнаты была перегорожена высокими китайскими ширмами.
Григорий остановился в дверях.
— Стань там, — указала ему бабушка рукой за ширмы.
Она протянула ему за ширмы пожелтелый листок.
— Читай.
Григорий начал читать обычным своим голосом.
— Не так, — прервала его бабушка. — Как утром, как тогда…
Григорий читал:
‘Еще прошу, дорогой друг, опасность иметь о твоем здоровии. Сим пренебрегать не должно. Любовь моя к тебе сего неотменно требует, именем Гименеевым, а твоя любовь отказать мне в сем не может, понеже кто Богу вышереченному предан, тому рук Эскулаповых избегать должно: в нежных руках Гименеевых пребывать сладостней, нежели в грубых Эскулаповых’.
Так дедушка писал вскоре после женитьбы, скучая воинским бездельем в степях новороссийских.
Откинувшись в кресле, бабушка слушала эти слова, произносимые голосом деда. Ей не нужно было скрывать от холопа те чувства, которые волновали ее. Счастье и горькая тоска сменяли друг друга на ее лице. Она вслушивалась в милые ей слова, милый голос, давно знакомый, говорил ей о счастье первых лет супружества. Она раскрыла маленький золотой медальон, — и милое лицо того, чей голос был слышен, улыбнулось ей. Сладкой и томительной болью сжалось ее сердце. Казалось, она вся отдалась этому голосу и этому лицу, она нашла то, чего так долго и так напрасно искала: князь пришел к ней. Но внезапно какая-то, ей одной понятная неверность, еле уловимый оттенок в голосе Григория возвращал ее к действительности. Она закрывала лицо руками, чтобы скрыть краску стыда, спастись от отвращения к этому холопу, и снова, с отчаянием, которое не могла и не хотела скрыть, отдергивала руки и с мучительным упоением отдавалась страшному усладительному обману. Наконец, она не выдержала.
— Уйди! — почти крикнула она Григорию. — Дай письмо.
Когда он вышел из-за ширмы, она уже по-прежнему была спокойна. Что-то надменное и жесткое было на ее лице, — такое, что ей не надо было повторять Григорию, чтобы он молчал: он понял это лучше слов. Она заперла за ним дверь. Сжимая в руках письмо, она уткнулась головой в мягкую спинку высокого кресла, рыданья разрывали ее грудь.
Два дня не призывала княгиня Григория для доклада о разборе библиотеки. На третий день он был позван к княгине, был призываем и на четвертый, и на пятый день. Потом княгиня уехала в дальнее имение. Она пробыла там две недели. Оттуда она заезжала в Медное, к князю Культяпину. Подобно ей, он никого не принимал и всегда был рад видеть свою ‘Адам Смит’. Он встретил ее, как обычно, в халате с турецкими бобами, в зеленой диванной, в углу которой стоял бюст Вольтера: всех заезжавших к князю, он заставлял прежде всего отдать глубокий поклон фернейскому мудрецу, а уж потом приветствовать самого князя. Никто не исключался из этого правила, кроме княгини.
Одного заезжего ученого архимандрита князь склонял почтить Вольтера на том основании, что ‘вас-де в бурсе учат мудрость почитать, а здесь сама мудрость пред тобою’. Так и реченье было: коли кто к князю в Медное едет — к ‘господину Вольтеру на поклон уехал’, про того говорили.
Старый князь был рад княгине: ее одну он почитал равной себе и округе.
— А! Адам Смит пожаловал! — сказал он, поднимаясь ей навстречу. — Прошу, и благодарю, что не презрели хижиной Филозофа.
Он поцеловал у княгини руку.
— Чем потчевать — не знаю. Скудна филозофская трапеза, однако разделить прошу: верно, не откажешь!
— Не откажу, — сказала бабушка. — Я проголодалась. Покорми, князь, а я дело скажу.
Князь хлопнул в ладоши, и вошедшему дворецкому приказано было: быть завтраку в китайской столовой.
Княгиня приехала сказать князю дело. Долго думала она о нем, больше во всей округе не находила она людей, на которых могла бы положиться. Бабушка чувствовала, что ей не сладить со своей тоской. ‘Верно, умру’, начинала думать она. Князь был стар, но еще бодр и свежо умен: она его хотела просить в опекуны над детьми, — а в негласную помощь ему, ежели бы он согласился, метила преданного ей раскольника Хрипунова: она верила в его честность и великий деловой ум. Обо всем этом она сообщила князю за роскошным завтраком.
— Умна! — сказал князь, выслушав ее, и засмеялся. — Господина Вольтера с протопопом Аввакумом соединила! А что стрючки скажут?
Под ‘стрючками’ у князя подразумевались все чиновники от губернатора до последнего полицейского писца.
— Кто же против тебя пойдет! — отвечала княгиня. — Я покойна: умру — у детей не разворуют. Ты и сам по себе, и князь-Андреем в Петербурге силен.
— То-то, силен. Не ошибись. Князь Андрей-то, сказывают, в бабью веру ныне впал: в божественность пустился. А я стар стал, один в философической конуре живу, — заключил князь, вставая из-за стола. — Впрочем, я тебе не перечу. Присылай мне своего раскольника: я с ним потолкую, как нам стрючковское семя лучше обойти. Умна! Поцелуй меня, да я на свой одр убогий возлягу о суете вещей поразмыслить.
Он подставил ей голову. Княгиня поцеловала его в лоб и уехала.
В городе, в своем доме, она повидалась с Хрипуновым, — передала ему разговор с князем и возвратилась в Телятево. Тоска овладела ей, ее влекло к тому, что она оставила дома.
В тот же вечер был призван Григорий. Бабушка велела стать Григорию за ширмы. Она дала ему зажженную восковую свечу, такую же зажгла себе. Она, молча, протянула ему листок, и он стал читать дедушкины письма.
Долго слушала бабушка. Она ловила и старалась запомнить на день, на предстоящий ей долгий скучный день милые звуки и слова. Она закрыла глаза и вся отдалась жуткому и странному очарованию. Она пришла в себя от молчания, стоявшего в комнате. Григорий прочел все, что она дала ему.
Она протянула ему другое письмо. Это было одно из самых ранних дедушкиных писем, когда он был еще женихом.
— ‘Милый друг, коль сильна моя любовь к тебе — изъяснить не умею, и слов, приличных чувству моему, познать — где не знаю: все бессилием своим меня от себя отвращают. Любовь к тебе моя слов не обретает…’
— Знаю, мой друг, знаю, — вдруг тихо прервала бабушка.
— ‘И высказать тебе, что сердце мое желает, хотел бы, но примечаю: чем сердце мое любовию богаче, тем словами я беднее…’
— И я, мой друг, — отвечала бабушка в каком-то сладостном полузабытьи. — Я словом еще беднее тебя стала.
— … ‘Жизнь без тебя сну подобна: и лишь в любви к тебе существенность обретаю: с тобой одной бытие мое ощущаю…’
— Без тебя, друг мой, жизни не знаю, — отвечала бабушка в усладительном невнятном обмане, — лишь с тобой живу и в живых себя считаю.
— ‘Любви твоей — одной сердце неотменно просит и иного во всем мире ничего не желает’.
— А я в любви твоей всего себя полагаю.
Бабушка вся отдалась сладкой власти призрака, она перестала различать время, оно возвращалось для нее, претворяя прошлое в настоящее. Возвращаясь, оно несло ей ее недолгое счастье. Дедушка улыбался ей нежно и пленительно. Он звал ее к себе, для первого поцелуя. Он протягивал ей руки. Она ловила на себе его дыхание. Она видела нежный и сладкий блеск любви в его глазах.
Слезы одна за другой медленно скатились из глаз бабушки.
Она очнулась. Свеча потухла.
Она долго не могла прийти в себя. Наконец, он нашла в себе силы отпустить Григория.
Прошел день. Она не выходила из своей комнаты, только велела няне привести к себе детей. Впрочем, она едва взглянула на них, дала им поцеловать руку и отослала их в детскую.
Вечером бабушка вновь беседовала с дедушкой. Она отвечала на его слова, она осыпала его нежными именами, она клялась ему в нерасторжимой вечной любви.
Так прошло несколько вечеров.
Временем на Григория находил ужас, и он хотел бежать без оглядки из Телятева. Однажды он исчез, и бабушка не могла найти его вечером: он напился пьян, но во хмелю был тих и скучен, его заперли в пустую угловую комнату по бабушкину приказу.
На вечер бабушка вновь позвала его. Она ничего не сказала ему. Она опять разговаривала с дедушкой.
Дворецкий Ефимыч кивал головой, когда оставался один, он несколько раз, в течение дня, без причины обрывал Григория и с враждой стал посматривать на него: ему не нравились вечерние зазывы Григория к княгине. Он, верный блюститель княжеского дома, опасался: не пошла бы недобрая молва про княгиню, и сам не знал, что ему думать. Он вздыхал в своей каморке и, оправляя медные очки на носу, раскрывал трепаный псалтирь, который читал на ночь. ‘Упокой, Господи, раба твоего князя Патрикия’, — шептал верный раб и клал земной поклон.

5.

У бабушки дедушкиных писем было немного, они скоро исчерпались. Целый день бабушка чувствовала себя плохо, она зашла в детскую, взглянула на детей, обошла весь дом, заглянула на антресоли, на которых доживали свой век старые почетные дворовые. Посидела в кабинете, просмотрела несколько деловых бумаг, все выпадало из рук. Нигде не находила она места.
Вечером был позван к ней Григорий.
Она подала ему письмо. Это было последнее письмо, еще не прочитанное. Оставались лишь незначащие деловые записки. Она нашла его в пачке с письмами иных лет. Это было ее любимое, много раз перечитанное письмо. Дедушка писал ей из Петербурга сюда, в Телятево, где она ожидала первого ребенка.
‘Прости, друг мой единственный, прости, что я замедлил ответом на письмо твое. Я чаю, ты великую испытала грусть, и корить меня стала…’
— Нет, не корила, друг мой, — отвечала бабушка. — Не корила.
— … ‘А я в великих трудностях находился, быв Его Высочеством истребован, и при особе Его состоял неотлучно. А о тебе, друг мой, вспоминал беспрерывно…’
— Знаю, друг нежный, и без слов твоих то знаю…
— …’А быв на бале у графини Анны Алексеевне, Высочайше спрошен был о твоем здоровье и милостиво ответ мой принят. Сердцем же моим я с тобою был, друг милый, и с тобою душа моя нераздельно…’
— Нераздельной и себя считаю, — шептала бабушка. — Разделить нас ничто не может.
Она с презрительной улыбкой слегка приподнялась в креслах, и точно в лицо невидимому врагу, повторила:
— Не может.
… ‘Жду счастья моего, — увидеть тебя, мой друг, и от тебя еще нового счастья чаю: подари мне его, и сама его от меня прими, друг мой’.
Бабушка улыбнулась счастливою, долгою улыбкой. Она знала, о каком он новом говорит счастье. Это о сыне, которого она тогда ждала. Вот это счастье. Оно уже пришло. Но разве оно увеличит то счастье, которое уже есть у нее? Разве он не дороже ей сына и всего на свете? Что же он медлит? Но она спокойна. Улыбка не сходит с ее лица: она знает — он любит ее.
А если другая женщина удержит его, отстранит от нее? Он ведь так красив. В его глазах столько прекрасной силы и страсти. Но они — ее, эти сила и страсть. Она спокойна. Нет, любовь не может быть спокойна. Что ж он не едет? Она ждет его. Как бьется ее сердце! Безумство, безумство: он здесь. Он идет к ней. Он близко. Он подходит. Из дальней портретной слышны его шаги. Еще, еще немного. Шаги его у самой двери.
Бабушка встала навстречу.
Едва успела она встать, как незаметно и тихо он вошел. Дедушка остановился около старых портретов. Он молод, он в синем мундире. Глаза его горят, они зовут к ласке и наслаждению. Он ждет ее объятий.
— Наконец-то, друг мой! — вскрикнула бабушка и кинулась к князю, страстью отвечая на страсть.
Он улыбнулся ей и тихо сказал, она не слышала, что, но она поняла: он звал ее к ласке и страсти. Его уста коснулись ее губ, она ощутила нестерпимый жар прикосновенья. Бабушка вскрикнула от безумного, охватившего ее, неудержимого порыва страсти, — и навзничь упала у стены.
Григорий проснулся за ширмой глубокой ночью. Он со страхом оглянулся вокруг себя. Дочитанное письмо белело на столе. Он сообразил, что заснул, дочитав письмо и не получая никакого приказания от бабушки. Он, затаив дыхание, прислушался. В комнате была тишина. Пламя лампадки колебалось, догорая. Он пождал еще: все было тихо. Жуть напала на него. Он решил выйти из-за ширмы и пройти, незаметно, мимо спящей бабушки, которая, верно, заснула в креслах, как он за ширмой.
Он разулся и, босой, — вышел из-за ширмы, боясь разбудить спящую княгиню, — и первое, что он увидел, была бабушка: она лежала на полу, у стены, недвижимая, прижимая левую руку к сердцу, а правую откинув в сторону.
В страхе Григорий нагнулся над ней. Он прислушался. Она не дышала. Он притронулся к ее руке: она была холодна. Тогда, кинувшись в дверь, Григорий побежал, босой, задыхаясь от ужаса. Он кричал, не помня себя, и звал на помощь.
Дом проснулся, дворецкий Ефимыч прибежал первым. Он наклонился над княгиней и, убедившись, что она мертва, сложил ей руки на груди и перекрестился. Он тотчас же послал гонцов к князю Телятеву, к губернатору, и за попом, и за лекарем.
Вой и плач поднялся по всему дому.
Григорий пропал. Его отыскали через несколько дней в городе, в слободке, у бывшего княжего повара, отпущенного на волю.
На допросе, в присутствии губернатора и князя, он показал только, что читал, по княгининому приказу, князевы письма, заснул, не слыша голоса княгинина, и нашел княгиню уже мертвой. Ничто — ни люди, ни обстоятельства дела — не противоречило показанию Григория.
Однако князь имел долгий разговор с губернатором и с каждым из причастных к делу властей по отдельности, после которого иные власти, отобедав, уехали восвояси, а иные остались на погребение княгини.
Погребение было совершено с приличною пышностью, князь шел за гробом, но при опущении в могилу не присутствовал: он, как истый сын века осьмнадцатого, не выносил вида ‘гробов’, сих, по словам певца этого века, — ‘седин дряхлеющей вселенной’.

Абрамцево, 1821 января 1921 г.

III. Гришкин бес

О Гришкином бесе няня никогда не говорила: я мог добиться от нее всего только нескольких околичностей о тех людях, среди которых действовал Гришкин бес. Немногим более узнал я от старых слуг, в ребячестве своем помнивших тогдашние дела и происшествия. Садовник Иван Семеныч, доживавший век у внучатого племянника, фельдшера одной из городских больниц, на все мои расспросы, как ни любил меня, только качал головой и приговаривал: ‘Силен бес: и горами качает, а людьми, что вениками, трясет’, и потчевал меня табачком из серебряной табакерки: ‘С розаном-с’. Семейный наш ‘летописец’, я чувствовал, был бы не полон без рассказа о ‘Гришкином бесе’, но я уже терял надежду восполнить эту недостающую страницу, как однажды, у того же Ивана Семеныча, встретил совсем ветхого старичка в казинетовом сюртуке, с зеленоватой сединой и розовым лицом в паутинке из тончайших морщинок и синих жилок, и этот-то старичок, раз в год обходивший своих сверстников, чтобы уведать, ‘нюхают ли еще табак на белом свете’, — рассказал мне многое о ‘Гришкином бесе’, и о том, как он Гришкой, как веником, потрес. Это был бабушкин ‘придиванный’ Артем Нилыч: обязанностью его было некогда оправлять турецкие диваны и взбивать пуховые подушки в ‘диванной’. Рассказал он мне про Гришкино бесовское трясенье — и больше я его уже не видал: он помер. Няня с Иван Семенычем и смерть его тем объяснили мне, что ‘лукашка’ — они никогда не произносили слова ‘бес’ — его пристукнул за помин.
Его рассказ, обмолвки Ивана Семеныча, нянины сторонние слова и еще немногое я сопоставляю вместе. Они слагаются в семейное предание, не во всем цельное и второстепенное, но не лишенное ясности и известной полноты, оно небесполезно для истории нашего рода, который со мною угаснет совершенно.

1.

Бабушкина смерть породила тоску, страх и растерянность в доме. Старые слуги знали, что бабушка, безумно тосковавшая по дедушке, отличала Григория за то, что он голосом, манерой произносить некоторые слова, напоминал ей дедушку в молодых годах, они знали, что она, по вечерам, запиралась с ним у себя, в диванной, и заставляла его читать вслух старые дедушкины письма или его любимые книги. Однажды она приказала услать Григория в дальнюю деревню, — и возвратила его с пути, не имея сил расстаться с томительным и сладким обманом — слышать голос любимого человека, бывшего в могиле. И когда Григорий вышел ночью из диванной и, бледный, разбудил дворецкого Касьяна Анисимыча словами, что бабушка умерла, тот, трясясь от страха, не удивился, что он слышит это из уст Григория. Бабушка лежала у дивана, на ковре, мертвая, в черном платье, в белом чепце, будто шла к кому-то навстречу и упала, не дойдя.
Как произошла смерть бабушки и что было перед тем никто: ни старые слуги, ни опекун нашего отца князь Кустанаев, запоздалый вольтерьянец, доживавший свой век в ‘Горенках’, подле нашей вотчины, ни предводитель, которому поручено было негласно произвести следствие, — никто не мог добиться от Григория больше того, что он говорил неизменно и одинаково всем спрашивающим: ‘По их воле, читал я за ширмами, как обыкновенно. Потом велено было замолчать, но не выслали вон. Виноват: не удержался и заснул за ширмой. Проснувшись, глянул, а они на полу и мертвы-с, как Касьян Анисимыч видели’.
Эта неизвестность смерти томила старых верных слуг и плодила непереносные слухи.
Дворецкий, Касьян Анисимыч, призвал однажды Григория и допросил наедине, сняв с шеи медный крест.
— Впервые грех беру — божусь: скажи, Гриша, что было, а вот тебе крест: правое ухо мое не услышит, что ты левому скажешь.
— Нечего говорить-с, — отвечал Григорий. — Я сказывал: читал я за ширмами…
— Не о том речь. Слышал. Перед людьми так ты говорил. А перед Богом, перед крестом Его честным, неужели ничего не прибавишь? Не мне, кресту скажи.
— Нечего-с.
— А Бога не боишься? — вдруг привстал старик и руку поднял. — А как за ее душу молиться?
— Сами знаете: за упокой.
— О непостыдно, мирно отошедших одно моленье, о внезапной кончине другое, о своевольной смерти — иное. Ответ Богу дашь за уклон свой.
— Ничего не знаю, — упрямо твердил Григорий, и прибавил: — Простите.
Касьян махнул на него рукой, а когда он вышел, опустился на колени, положил земной поклон и произнес медленно:
— О упокоении рабы Божией болярыни Анны, неведомою смертию преставившейся.
И опять поклонился до земли.
Григорию он ничего больше не говорил и, когда пораздумал о том, что говорили окрест с смерти бабушки, то про себя решил: ‘Что Гришка молчит, то и лучше. Аминь тому делу’. А говорили кругом несообразное, что бабушка взяла Григория в любовники и, будто, на ночном свидании явилась ей дедова тень с грозным укором, а та упала и умерла, иные утверждали, что свидание было счастливо, но бабушкино сердце не выдержало этого счастья, говорилось и то, что Григорий был побочным сыном дедушки и между ним и бабушкой произошло-де ночью объяснение: Григорий пожелал выйти из холопьев и пригрозил бабушке, а она, как пушкинская графиня, умерла от смертного испуга.
Бабушку похоронили, слухи и толки, не находя новой пищи, смолкли, в доме водворилась новая госпожа, дедова двоюродная сестра, чинная и твердая старуха, порешившая, что лучший способ править домом и вотчинами, есть старый способ, установленный бабушкой, — и все пошло по-старому: господа господствовали, слуги служили.
— Но старого не бывает-с, — объяснял, дойдя до этого места в своих рассказах, старый бабушкин придиванный Артем Нилыч: — Тут-то, в тишине и глади, и начал бес Гришкой трясти.

2.

В одной из столичных галерей поднесь висит в потускневшей раме примечательный портрет, писанный знаменитым портретистом. В каталоге он значится под названием: ‘Портрет молодого крестьянина’. Это — портрет Григория: он изображен на фоне несжатого поля, по пояс, в белой рубахе, с расстегнутым воротом, открывающим прекрасную шею, в руки ему художник дал косу, густые, слегка вьющиеся, русые волосы подстрижены в скобку. Крупные серые глаза необыкновенно спокойны и уверенны, будто никогда и ничего не видели они и не увидят опасного и страшного, чуть приметные русые усы похожи на юношеский пух, румянец, матовый, ровный и спокойный, как румянец яблока, покрывал щеки, губки тонки и алы. Лицо молодо и прекрасно. Одного взгляда на него довольно, чтобы понять, почему знаменитому художнику, гостившему у соседнего помещика, захотелось его написать: это был русский крепостной красавец. Но было в этом прекрасном лице, тонкой и строгой формы, что-то тонко-неприятное. Григорию было около тридцати лет, когда его написал художник, но лицо его было лицо восемнадцатилетнего юноши: на нем застыла остановившаяся, неподвижная юность, нетронутая и ясная, и только глаза, бестрепетно уверенные, вскрывали, что ее нет, а есть совсем другое: дерзость и страстная самоуверенность.
По Григорию вздыхали все дворовые девушки, тихие и бойкие, умные и глупые,он не только не искал, но, большей частью, тяготился их любовью, привязанностью, ласками, а они окружали его ими беспрерывно, покорно и преданно. И когда кого-нибудь из старых слуг, нехотя рассказывавшего о Григории, спрашивали:
— За что же его любили? Он, наверное, был груб и нагл с ними? — он отвечал:
— Грубиян-с был и безжалостник до женского дела, а любили за невинное лицо.
Должно быть это верно: у него, действительно, было ‘невинное лицо’, открытое, ясное, даже с какими-то полудетскими углами губ и ямочками, и только глаза были от ‘грубияна’.
Можно представить себе, как спокойно и холодно он смотрел на всех, пытавших его о смерти бабушки, и, кажется, при взгляде на это ‘невинное лицо’ с твердыми и бестрепетными глазами, многим подумалось, как дворецкому: ‘Пусть лучше молчит, а то еще скажет, что не надо’, и верилось, что прекрасные глаза эти так же бестрепетно видели ‘то, что не надо’, и не смутились.
После смерти бабушки Григорий жил никем не тревожимый, у него были свои, какие-то ничтожные, обязанности по дому, но что он делал, трудно было понять, ждали, когда подрастет отец, чтобы Григорию быть снова в камердинерах. У него был прекрасный тенор и он певал русские песни, забравшись на стог, на лугу.
— Поет, бывало, — передавали про него, — и если издали слушать, то оторваться нельзя: его песня в душе гнездо вьет, — а заслушаешься, подойдешь ближе, скажешь: ‘Как ты, Гриша, хорошо песни играешь — бери душу, да мало’, — оборвет тотчас, повернется и уйдет. А если девушки подберутся к стогу слушать, пугнет их: ‘Мало, — скажет, — вам кукушек в лесу?’ — и прогонит. Иногда брал он у садовника ружье и уходил на сутки в лес, и охота его была странная: то, как все, набьет уток или глухарей к барскому столу, то примется стрелять в кого попало, перебьет много птицы зря и всякой: кукушек, синиц, дятлов, раз даже соловья убил. А было: принес кукушку в девичью, бросил на стол: ‘Вот вам на жаркое’, захохотал и ушел.
Но было у Григория одно занятие, которое принесло ему славу по всей округе и было у многих, в особенности у женщин, причиной суеверного страха к нему: он был крысолов. Ни травить крыс, ни ставить ловушек он не умел и смеялся над теми, кто этим занимался, а крыс в тех хлебных местах водилось множество. У Григория была небольшая тонкая дудочка из тростника с несколькими отверстиями, он играл на дудочке простой мотив, которого никто, кроме него, однако, запомнить не мог, подпевал что-то тихим голосом, на мгновенье отрывая дудочку от губ и вновь поднося к губам, и крысы на его игру выползали из нор и шли на песенку за ним, а он заводил их в реку, в падальную яму, в пруд, куда хотел. Они покорно шли, будто влекомые невидимым крепким принуждением, и гибли в воде, в яме, в проруби, куда он их заводил.
И до чего это, сударь, было чудно, — рассказывал бабушкин ‘придиванный’. — Мы, бывало, слышим только: ‘тЗли, тЗли, ли, лЗ, ли, и ничего дивного нет: кажется, сам бы так сыграл, а тварь это по своему слышит и, как ошалелая, ползет и хвостиками вертит. Гришка сидя играет, а она из подполья выйдет, сядет и слушает, он пошел — и она пошла. Пробовали из нас иные в его дуду дудеть — ничего не выходило: тварь не слушала. А его этому цыган научил, душепродавец, когда Гришка с князем там жил.
— А что значит душепродавец?
— А тот, кто нечистому душу продал. Цыган Гришке слово передал: он это крысиное слово и подпевал под дуду, а тварь слышит и на свое слово идет.
Слава Григория шла далеко, его звали то туда, то сюда&lt,,&gt, и он игрой на дудочке ‘выводил’ крыс из дома, амбаров, лабазов.
Однажды он сидел с дудочкой в буфетной один, а старой барышне-домоправительнице зачем-то понадобилось в буфет, она растворила дверь и видит: Гришка сидит посреди комнаты на стуле и играет в дудочку с припевцем, а против него, на полу, стоит большая рыжая крыса, приподнялась на лапках &lt,лапки&gt, и рыльцем водит по сторонам, а хвост белый. Старая барышня ахнула и упала в обморок. Когда привели ее в чувство, она приказала Гришку выпороть на конюшне, а дудку сломать и сжечь. Гришку отодрали, а дудочки не нашли, и через некоторое время он снова заиграл на ней.

3.

Женщины его любили, а мужчины ненавидели, иные боялись. Один был у него друг —Турка. Одному ему он свою дудку доверял и будто крысиное слово передал. Турка был настоящий турчонок, вывезен с турецкой войны генералом Смольяниновым, чье имение было бок о бок с дедовым. Генералу он подавал чубуки и набивал трубки и разговаривал с ним по-турецки. Говорили, генерал его не крестил, хотя по книгам он значился крещеный. У генерала были на войне отрезаны ноги выше колен, и он сидел сиднем на подушках, на турецком диване. Турка, одетый по-своему, варил ему кофе и беспрестанно менял трубки, и сказывали, будто генерал так любил турчонка, что заявил однажды важному лицу, приехавшему навестить его: ‘Только по неимению ног остаюсь здесь, а то бы уехал вот с ним, — он ткнул в турчонка, — в ихний пашалык’. — ‘Зачем же?’ — спросило знатное лицо. — ‘А затем, что ихний Мухамед был умный человек, да-с, умный, и знал, что человек есть человек, и не более того-с’. Знатное лицо ничего не ответило, но, приехав в город, на вопрос о генерале, ткнуло пальцем в лоб, покачало сокрушенно головой и молвило: ‘Гарем обдумывает’.
Турке было в то время лет восемнадцать, и он, красавец, по-русски говорил хорошо, но из-за женщин, многим был ненавистнее Гришки. Тот хоть любил, пока любил, а надоест девушка, скажет: ‘Уйди. Надоела. Я тебе с этого дня пустое место: нет меня’. Поплачет-поплачет девушка, а обиды нет, одно горе: разлюбил. А этот доведет девушку до любви, мужское дело справит и сам же насмеется и опозорит. Парни убить его хотели, и бивали, да живуч был — и, по общему мненью, ‘слово знал’. Генералу несколько раз докладывали. Он выслушал управителя, немец был жестокий, но насчет девьих дел честен, и ответил: ‘Этих слов, что вы мне про моего камердинера сейчас сказали, я не слыхал, и, сколько не скажете впредь, не услышу’. Немец поклонился и вышел. Приходил священник и тоже говорил, что турчонок разрушает христианский брак и бесчестит девушек. Генерал его и на стул не посадил, выслушал и ответил: ‘У тебя, отче, собака есть на двери?’ — ‘Есть’. — ‘Хорошая? Хозяина знает? Вора не пустит?’ — ‘Не пустит’. — ‘Скорей подохнет, а не пустит?’ — ‘В сей надежде’. — ‘Ну вот, прогони свою собаку, потому что воровские псы на нее лают. Не прогонишь? И я свою не прогоню. Да ты-то на ногах, как на коломенских верстах, а мои ноги за Балканским хребтом остались: мне собака нужнее. Не прогневайся: не прогоню и на цепь не посажу’. С тем священник и вышел.
Ну, говорят, все-таки генерал призывал после того турку и сказал: ‘Не в пашал’ыке живешь. Тебя хамы убьют, если за девок обозлятся’. Турка только плечом повел и зубами белыми щелкнул: ‘Не боюсь, мол’. — ‘Так меня за тебя убьют. Мужичье злое’. Турок ничего не ответил, подал трубку и вышел. А на другой день обнаружилось такое, чего никому не думалось, что и быть может…
Мужики в поле были: был сев, тепло в тот год стояло раннее. Полосы приходились у опушки генералова леса, слышат: кто-то будто стонет в лесу. Послушали, послушали, — пошли посмотреть, и видят: на самой опушке, у проселка, привязана к березе девушка, рвется, а порвать веревки не может. Признали Аннушку из генераловой деревни, отвязали, бабы прикрыли тряпьем и первое слово спросили:
— Кто?
— Турка.
Дело случилось в самый разгар сева, да еще своего, не барского: не хотелось мужикам дело бросать, а то Турке не быть бы живу в тот день.

4.

Он это чуял: пропадал целый день, а к вечеру объявился к своему другу Гришке. Тот на лужайке водил хоровод с дворовыми девушками. Парк был огромный и переходил в лес, до реки тянулся ольшаник, посреди ольшаника была поляна, на которую к Григорию девушки приходили. Девушки, за руки взявшись, водили круг, а он посреди. Но только завидел Турку, вышел тотчас из круга, девушкам обидно, а он турчонка охорашивает: ‘Здравствуй!’ да ‘что невесел’. Тот зверенышем глядит.
Хоровод девушки ведут, круг пуст, а, по песне, что пели, надо бы парня в середину: пришло ему время, по песенной игре, девушку целовать.
Песню вела ДашЩта: была бойкая девушка, рукодельница и по голосу первая, быстроглазая: глаза в синетЩ, походка вплавь: не идет, а плывет. Она кличет Гришку, а хоровод не останавливает: ‘Что ж, Григорий Семеныч, идите песню доигрывать! Так исстари положено: начать, так кончать’. А Гришка только огрызнулся: ‘Я вам не купленный. Невидаль мне тебя целовать! Я вот лучше Турочку поцелую. Глядите, какой красавчик — не вам чета’, — и турку в уста поцеловал, будто брата или жену. Он не стыдился при всех целовать. А тот был весь как черняк: лицо под уголек: глаза черные, брови черные, волосы черные. Девушки хоровода не оставили — все по чину в старину шло, — игру ли, дело ли, все до аминя доводили, — а показалось обидно.
Рядом с Дашутой шла Оганя, тихая девушка, умная, на лужайку не сама пришла, а подруги упросили. Вскинула глазами на Григорья, только черною бровью слегка повела и, будто про себя, молвила:
— А коли вместо девки турку целовать, так, еще лучше, нарядить в сарафан, косу заплести да в хоровод на девье место пустить.
Сказала — и опять в песне с подругами слилась.
Ну, вот тут в Гришку, по общему домышлению, и пустил бес блошку да вошку.
Он и Турку оставил, глянул на Оганю, да и обомлел: не замечал, какая она красавица, из-за тихости ее не видел прежде красоты, а она спокойно, перед собою глядючи, в хороводе плывет. Доиграли девушки песню, все кучкой с лужайки ушли, Григорий стоит и мочит. Турка захохотал ему в лицо со злостью:
— Дурак! Девка срезала.
Григорий смолчал. Турка повалился на землю ничком, полежал на траве, поднялся и зубы оскалил:
— Засмотрелся, Гришка, на девку, думаешь: сейчас бы под кусток, да будет твоя: не будет!
— Будет! — усмехнулся Григорий. — Не первая.
— Бесова будет, а не твоя.
Турка в кустах исчез, а по Григорию — бесова блошка запрыгала.
Все ему опостылело. Девок всех своих разогнал, которые к нему на лужайку, одна по одной, хаживали. Уйдет в ольшаник один, играет на своей дудке, тварье, откуда ни весть, к нему соберется крысиным хороводом, мордами сучат, хвостами вертят, надоест — он гЩкнет на них, дудку от себя далеко забросит, тварье разбежится, а он повалится на землю: лежит, лежит, песню затянет. Была одна у него любимая, злая песня с тоской. Затянет:
Ты, поповна, поповна моя,
Ты, пожалуйста, попомни меня.
Полюбил меня молоденький попок,
Подарил он мне батистовый платок,
Мне платочек носить хочется,
А попа любить не хочется.
Почему его не хочется?
По плечам кудри волочатся.
Поганая песня! Бывало, споет ее — а напев у нее змейкой — и усмехается, иной раз от смеху не удержится: в одиночку смеется. А тут, пришло время, споет — и ничком в траву. Тоска пришла.
Тенью за Оганей ходит, а та его не замечает. Что с ним сделалось: потишал весь: с тихостью, с лаской к ней подходит, а для нее и слов его нет. Он только что начинает ей про любовь свою говорить, а она не взглянет и уйдет. Раз он в малиннике ее встретил, последние ягоды она добирала с кустов, едва к ней руку протянул, еще слова не сказал, — она лицо отвернула и мимо прошла с кузовком малины, лишь издалече, из-за кустов, его окликнула:
— Дорожки наши не пересечены, Григорий Семеныч.
После того опять он к девушкам пришел: поет и играет с ними. Они хоровод водят, а он, им в потеху и на страх, крысиный хоровод заведет рядом на лужке. Да все было ненадолго: оставил, еще постылей девушки ему стали. Возьмет ружье, в лес на сутки, надвое, натрое уйдет, совсем пропадет. Думают: жизни решился или сбежал. Просился на оброк в Москву — не пустили.
Уж девки злобиться стали на Оганю. Дашута ей сказала:
— Что попусту сушишь? Не хуже тебя любили, не обидели.
— Я ему не обидчица, да и не приветчица.
— Попомни эти слова.
Скоро нашлась ему приветчица: загулял Григорий с Дашутой, над Оганей смеяться стал. Пройдет она молча — он ей слово едкое в след пустит: она молчит, свистнет ей в след — молчит. Крысоловством по соседним местам занялся, купил Дашуте алый шелковый платок, обрядил ее, в косу ленту подарил голубую, новую песню подобрал и девок научил — Дашуте в честь, а Огане на посмех.
Оганя ничего не примечала, тиха да красива.
Однажды вечером подстерег ее Григорий в буфетной. Она хочет уйти, а он стал в дверях и говорит:
— Велишь — Дашуту заставлю ноги тебе мыть. Скажи слово.
— Нет у меня для тебя слова — ни хорошего, ни худого. Пусти.
— Не любишь?
— Не люблю. Пусти.
Отстранила его от двери и ушла.
Прогнал после того Григорий Дашуту, а сам был у колдуна: Оганин след заговаривал. Все попусту. Одолела его тоска. Пошел к Турке.

5.

Турка в то время генералу кофе подавал. Сидень-генерал в феске на диване сидел и вел с Туркой вольный разговор. Выпил черного кофе из малиновой чашки, постучал о донышко:
— Где кофе?
— Выпили.
— Было черно и горячо, стало пусто: одна негодная гуща осталась. Так человек… Был сладок и горяч, а в земле одна гуща останется. Больше ничего.
— Ничего.
Турка рад, что — ‘ничего’.
— Гуща кофеем опять не будет?
— Не будет.
— А говорят: будет? — пытал генерал.
— Дураки говорят.
— А ежели, кроме гущи, еще черт?
— Неизвестно.
Генерал захохотал:
— То — ‘не будет’, а черт — ‘неизвестно’?
— Неизвестно.
Хохотал генерал.
— Спроси себе у дворецкого водки за наивность! Известно, мой друг, что и черта нет. Господином Вольтером доказано. Ничего не будет: ни вверх, ни вниз: одна гуща. Скажи: я велел водки дать. Да спусти шторы. Спать буду.
Турка вышел, а в его комнатушке поджидал Григорий. Турка плечом не повел.
— Здравствуй, Турочка.
— Здравствуй.
И поцеловались, как ни в чем не бывало.
— Слушай, Турка. Тоска меня одолела. Я бежать хочу.
— Куда?
— Куда ноги побегут.
— Поймают.
— Поймают — руки на себя наложу. Мне все равно. На волю хочу.
— Где воля? Волю за тремя горами трижды десятью печатями припечатали: одну сорвешь — две вырастут, две сорвешь — четыре припечатаются. Кто волен? Кто, не ища, волю берет. Тоска? Убей тоску. Не можешь? Того убей, от кого тоска.
— Не могу.
Глянул Турка в лицо Григорью, отстранился и смехом давится:
— Что, крысолов, видно, не ты крысу, а крысинька тебя заводила?
Григорий в другое бы время отшатнулся от него с обидой, а тут смолчал. А почему? Бес свищет, а человек ищет.
— Небось, и на дудочке позабыл играть?
Турка засвистал.
— А ты поиграй, поиграй: авось, крысу за собой уведешь, а не она тебя. Ти-ли-ли-ли-ли-ли-ли.
Он пальцами в воздухе поиграл.
— Поиграй: крысы на песенки падки. Хвостиком за тобой вертанет.
И в лицо Григорию засматривает:
— Под кусток! Под кусток!
Ластится к нему:
— Ты сам пой, крысиной песни не слушай, а когда она твоей заслушается — тебе песню споет.
И опять засмеялся:
— Под кустком, под кустком.
Провел Григорий рукой по волосам, смотрит Турке в лицо:
— Не пойму я тебя.
А тот с улыбкой:
— Ты меня только слушай. После поймешь. Ты дудочку не забывай. Тра-ля-ля-ля-ля-ля-ля.
А сам подносит ему стакан водки, от генерала за ‘наивность’ полученный.
— Выпей. Разгони тоску.
И Григорий выпил залпом, взял шапку:
— Прощай, Турка.
Поцеловал его — и ушел.
Вслед ему Турка засвистал.
А Григорий дома понял. Бес свищет, человек ищет.

6.

Была в парке розовая беседка — павильон для прохлаждения. Весь потолок и стены амурами расписаны. Но при покойной княгине никаких уж прохлаждений не бывало, и амуры облупились, и складывали там всякий провиант: муку, и соль, и крупу, что для дому шло, — и чаще всего туда Оганю посылали: полное ей было доверие. Так и при старой барышне велось.
Григорий подстерег Оганю, когда она в павильон пришла. Делает она там свое дело, поет про себя, а Григорий вошел и ключом щелк: дверь за собой запер, и ключ в карман.
Она глазами вскинула на него:
— Что тебе надо?
— Измучила ты меня.
— С каких ты пор в мучениках? Разве мученики такие бывают?
— С тех пор, как тебя полюбил. Места не нахожу. Все постыло. Тебя нет — ничего нет.
Оганя свое дело делает: собирает, что нужно для дому. Молчит на его слова, а потом — руки в муке — глянула на него, дела не бросая:
— Слышал ты мое слово, Григорий?
— Какое?
— А то, что тебе забыть меня надо.
— А если не забуду?
Протянул к ней руку.
— Не тронь.
Глядит на него, и во всем взоре нелюбовь и отпор.
А он обнять ее хочет. Отстранила его и усмехнулась.
— Привык ты, Григорий, над девушками владычить. Думаешь, руку протянул — и твоя? Пусти. Уйду.
Он ей ключ показал.
— Видишь? Когда захочу, тогда и выйдешь.
Покачала Оганя головой, и все спокойно ему перечит:
— Это так-то ты любовь добываешь? Плохой ты, погляжу я на тебя, добытчик. Ничего так не добудешь.
— А если на иную добычу не идешь?
У Григория глаза загорелись недобром.
— Так и `эта, по-твоему, хороша?
— Хороша ли, нет ли, а добыча.
— Пусти.
— Не пущу.
— Силком любить хочешь заставить? Силком только птиц в лесу ловят, да и тех, пойманных, насильно петь не заставишь. Отопри дверь.
Усмехнулся Григорий, придвинул дубовый табурет к самой двери, смотрит на Оганю и глаз отвести не может, и вдруг заговорил без срыву, с лаской, тихо да уверчиво, и улыбка бродит по лицу его.
— Слушай, Оганя. Ключ — вот он. Видишь? Без моей воли не выйдешь отсюда. Но верно твое слово: ты не птица, а я не силкач, и силка у меня нет. Пущу тебя, дверь отопру, — дай только песню сыграть на прощанье. А там пусть будет нам не по пути: тебе — направо, мне налево.
— Зачем мне песня? Я слушать твоих песен не хочу.
— Не тебе, так мне дорога. Ну, одну, послушай, последнюю.
Вынул дудочку и заиграл самую любимую свою крысиную песенку: пленькает, пленькает на дудочке, будто веревочку тонкую вьет — вьется, вьется невидимая веревочка, — петельку захлестывает незаметную, — и на той веревочке вывел из подполья трех серых крыс. Вышли из-за мучных мешком, сели против Гришки, морды вытянули, как в струнку, слушают песню: только ушами слегка прядут.
Увидала их Оганя — ахнула: прислонилась к мешкам, побледнела: до смерти она с детства боялась мышей. А Григорий ничего, будто не замечает: играет, подпевает в четверть голоса, вьет свою веревочку. Из угла четвертая крыса лезет — тонкая морда, одно ухо обгрызано, красная.
— Что, хороша моя песенка? — спрашивает крысолов, а Оганя лицо руками фартуком закрыла, ноги под себя поджимает. — Сыграть еще, али будет? ась?
Прильнул губами, веревочку петелькой завил, затянул на дудочке — и вышел из подполья крысиный король: две старые белые крысы срослись в одну: две морды, лап восемь, а хвост один на двоих длинный, кончик отрублен. Оганя повернулась, машет на Григорья руками, вскрикнула:
— Ох, смерть моя!
И пала без чувств на мешки.
А Гришка крыс услал в подполье, и свое дело сделал, что хотел.
От павильона розового до реки недалеко: дорожка прямая, в ивановом- чаю да в жимолости, к омуту над ивой расщепленной. Очнулась Оганя одна, встала с мешков, осмотрелась, оправилась, вышла на прямую дорожку — и до конца ее дошла, до самого омута, и скоро: в тот же самый час.

7.

Гришкино дело безответно ему сошло: все знали, что Оганя его не любила и он от нее на людях далек был. С чего девка пропала? Враг попутал, решили: враг толкнет, а человек упадет — толкача не видно, а толчок на землю валит. А Оганю в воду толканул — вся и разница.
Ушел Гришка в лес, долго пропадал, вернулся, слова ни с кем не сказал и дудочку свою забросил, изломать хотел, да Турка себе ее подобрал. Пришел к Гришке ласковый, тихоня, на полянке Гришкиной с ним сидит, и песни ему свои запел.
Три песни он с родины знал и с глазами горящими пел.
— Эх, — скажет, — у вас нет таких песен: у вас песня — бабий вой, а у нас —вольная воля. У нас горы. Слушай.
И запел, — волю в песне скликал, на нее отзывался, одним духом песню спел, хлопнулся о землю, в траву лицом пал, долго лежал, поднялся: лицо горит, и улыбка:
— Хороша моя песня?
— Слова не наши.
— Не понял слов — и песни не понял? Горы под облако, а над облаком синее небо. Орлы летают. Кличут.
Встал с земли.
— Прощай. Скучно с тобой. Дураки вы, русские. Воля? Какая вам воля? Вы из воли неволю сделаете. Тоска от вас.
Ушел, а Гришка один на поляне до ночи лежал, в небо смотрел. Пропало его веселье. Молчит и тоскует. Ходил он к цыганам — тоску снимать, в табор. Старуха ему молвила:
— Пойди, поймай белую ворону, вынь у нее, у живой, сердце, в него всю тоску схорони, а потом сожги сердце, а пепел по четырем дорогам развей. Тогда тоска пройдет.
А та белая ворона еще в те края не прилетала.
Гнетет сердце раздумье. Выйдет Григорий на дорожку. Жимолость густая дорожке ход дает, иванов-чай над ней колышется, — и идет Григорий прямо к горелой иве, сядет под ней и смотрит в воду. Ни души кругом, а в полдень или в павечерь и лесная молвь молкнет. Тихмень полная. Смотрит в воду — вода что скажет? Тихо в ней и глубоко.
Запил. Пил неделю. На конюшне побывал за грубость. И опять выйдет на дорожку — иванов-чай прошумит ему, и над водой сидит молча один, и в воду смотрит.
Девушки за ним подглядывали. А раз не доглядели.
От розового павильона шел тише прежнего. Остановится, оглянется — словно кого-то ждет, кто за ним идет, — не дождется, дальше пойдет один. Сел у омута. Вода тише тихой. Ветерок не коснется. Опустил Григорий голову. И слышит он: будто его любимую песенку играют на дудочке. Прислушался — веревочку вьют тихо, неприметно: пленьк, пленьк, пленьк. Вспомнил, что забросил дудочку, а она опять играет. Кто ж игрец? Поднял голову: хочется узнать. А дудочка зовет да зовет, веревочка вьется, путлится, петелька за петелькой стелется. Дудочка песенкой обвивает, веревочкой в петлю петляет. Кто игрец?
Пристально Гриша вглянулся и видит: Оганя его из-за кусточка, с того берега, через воду, пальчиком манит: иди, мол. Он и пошел за ней.
Не нашли Гришкина тела.
Девушки сказывали, будто Турка на том берегу, за кустами, на дудочке играл, видели, видели, да пропал, когда они его кликать стали. А глянули под иву — видят: сидит на самом обрыве черная крыса горбатая и над водой усами водит. Тиха вода и молчалива. Крыса в ольшанике пропала, а девушки, что за Гришей шли подсматривать, в оторопи домой побежали.

Челябинск. 1923. Лето.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека