Три афиши, Боборыкин Петр Дмитриевич, Год: 1890

Время на прочтение: 44 минут(ы)

Петр Боборыкин

Три афиши

I

— Господи! Куда я их заложила?..
Нервные руки шарили в ящике комода, лицо еще не старой, худой и поблеклой женщины наклонилось над ящиком и глаза перебегали от одной вещи к другой.
Там валялись разные тряпки, пустые картонки из-под папирос, газетные листы. Там же должны были лежать перевязанные шнурком три старые афиши. Но она их не находила. Без этих афиш и фотографической карточки из той же эпохи Надежда Степановна Строева не отправлялась на поиски места.
И сегодня, она оделась в свое единственное, не изношенное платье с шелковой отделкой, сшитое больше пяти лет назад, уже перекрашенное в прошлом году. На лбу у ней подвитые кудерки, густая еще коса положена на маковку. В темных волосах пробивается седина.
— Ах ты Господи!
Афиши исчезли из ящика. Строева перешарила еще раз все, что там лежало — и с тоскливой тревогой в лице заметалась по комнате. Темный и узкий номерок в двенадцать рублей был так тесен, что она беспрестанно задевала за что-нибудь: за кровать, за комод, за убогий умывальный стол, облезлый и кривобокий.
Потерять эти три афиши и карточку из того времени, когда Строева занимала в провинции первое амплуа — было бы для нее чем-то зловещим. Она держалась за них, как за реликвии. Они только и говорили про ее сценическое прошлое, служили ей вещественным доказательством ее карьеры. Без них она сейчас почувствует себя в пустом пространстве, без имени, без всяких даже прав на кусок хлеба.
Она не могла найти, выбилась из сил, села на кровать и тихо заплакала.
Суеверное чувство наполнило ее всю: без трех афиш и карточки она считала себя совсем потерянной. А положение было тяжкое. Она еще не переживала такого, никогда и нигде: ни в провинции, в долгие уже годы своих скитаний, ни в Петербурге, ни здесь, в этой Москве, куда она стремилась, как в обетованное место. Столько театров, такие жалованья, бешеная конкуренция, огромный спрос на актеров, всяких: и больших, и маленьких, тысячных и рублевых.
И вот скоро наступит хмурый октябрь, а у ней ничего нет ничего — ни обещания, ни задатка, ни ангажемента в провинцию — ничего!
Строева тихо плакала и обтирала глаза смятым, заношенным платком. Ей хотелось зарыдать и хоть сколько-нибудь облегчить свое горе. Но рыдания не вырывались из груди, спирались в горле, а слезы все текли — неудержимо. Глаза, краснели, нос также, все лицо. Она всхлипнула один раз и вдруг перестала плакать, поднялась с кровати, остановилась у комода, отерла глаза и щеки.
Ее проницала мысль: ‘Как же я с таким лицом пойду просить об ангажементе?’
Слезы иссякли вдруг. И снова она принялась искать на полу, во всех закоулках, под комодом, зажгла свечу, искала и под кроватью.
Ни афиш, ни карточки нигде не было.
Выбившись из сил, Строева присела к окну и беспомощно опустила голову в раскрытые ладони рук.
— Бесталанная я, бесталанная! — прошептала она, и это слово ‘бесталанная’ вышло у нее так глубоко трагическим по звуку, что она невольно прислушалась к нему и еще раз повторила его, уже как актриса.
Разве у ней нет дарования? Откуда бы взялся такой звук? Ведь она и на сцене может пустить его! Стоит только вспомнить настоящее житейское горе — и сейчас вызовешь в себе настроение и найдешь точно такую интонацию.
Да, талант у ней есть, и был всегда. Не бездарность гнетет ее, а неудача — вот больше трех лет, что-то роковое и жестокое, с чем не хватает сил бороться.
Вчера еще она держала в руках три афиши и карточку, перехваченные каучуковым кружочком, когда ходила в театр и дожидалась режиссера. Так и не дождалась. Но пачку она не выпускала из рук. Прежде она носила ее в маленьком кожаном мешочке, с металлической ручкой, в виде кольца. Мешочек был из шагреневой кожи, заграничный. Ей подарили когда-то, на юге, в Ростове-на-Дону. Но мешочка уже давно нет. Он ушел к закладчику, вместе со всеми ценными вещами, и лисьей шубой, и хорошими туалетами.
Время близилось к полудню. Пора идти… А как идти без всего?
Режиссер выслал ей сказать, что сегодня она застанет его, но не позднее часа. Он ее не знает. И она не служила с ним нигде, даже фамилии его не помнит. Будь с нею афиши — она сейчас бы показала ему, в каких ролях выступала — еще не так давно. Но не о таком амплуа мечтает она теперь. Где уж!.. С одним платьем, без шубы, в потертой тальме, в старомодной шляпке…
Мысль о шляпке заставила Строеву обернуться к комоду, где, около зеркальца, приютилась шляпка с отделкой из поблеклых лент, в виде щитка. Года два назад она была модная, а теперь никто уже не носит таких.
Она схватилась рукой за шляпку и встряхнула ее. Под тульей, на цветной пыльной салфетке, покрывавшей комод, лежала пачка из трех афиш и карточка, с приклеенным к фотографии листком чайной бумаги.
— Ах ты Господи! — звонко, с досадой и радостью крикнула актриса и сжала, пачку в нервных тонких пальцах.
Совсем из головы вылетело у ней то, что она вчера, вечером, положила пачку под шляпку, именно с тем, чтобы не забыть, чтобы всего легче было взять ее с собою, когда будет надевать шляпу.
— Господи! Господи! — повторила она и ее охватило чувство детской радости, точно будто она нашла какой-то талисман с чудодейственной силой, открывавший ход всюду.
Она опять присела на кровать, сняла каучуковый ремешок с пачки, бережно положила его на подушку, потом — таким же бережным жестом — и карточку, и стала развертывать афиши, как будто не была уверена в том, что их тут три.
Все три были налицо.
Она стала развертывать их, гладила рукой, любовалась… А на сердце у ней сладко щемило, на глазах опять навертывались слезы, но уже не слезы острой горечи.
Первая афиша была бенефисная, на большом листе тонкой глянцевитой бумаги. Спектакль, на летнем театре, в одном из волжских городов, был в пользу артистки Строевой. Ее имя стояло двухвершковыми буквами. Она играла Катерину в ‘Грозе’… Вторая афиша — тоже бенефисная — на розовой бумаге и поменьше размером, три года назад. Большой пьесой шли ‘Ошибки молодости’… Она играла княгиню Резцову. Тогда у ней были платья, целая дюжина дорогих шелковых и бархатных туалетов и костюмов. Она считалась и хорошей ‘grande coquette’, и в драме занимала первое амплуа.
Третья афиша — узенькая, обыкновенная, какие продают капельдинеры. Она играла на юге с плохой труппой, но считалась все-таки гастролершей. Давали ‘Бешеные деньги’.
Она не могла оторваться от них, гладила бумагу, всматривалась в большие буквы заглавий, проникалась сознанием, что это не сон, что она, действительно, держит их в руках, что она, на самом деле, играла все эти роли — и Катерину, и княгиню Резцову, и героиню ‘Бешеных денег’.
Ярко, почти с отчетливостью мозгового видения, представляла она себе эти три фигуры в костюмах — Катерину, в расшитой кичке, белом крепоновом платке и сарафане — букетами по глазетовому фону, и зеленое шелковое платье второго акта с купеческой ‘головкой’ — из двуличневой шелковой косынки, в княгине Резцовой — в трех разных туалетах — черное шелковое платье с бархатной отделкой она носила вплоть до прошлого лета и продала старьевщице еврейке… А какое оно было когда-то модное, как облекало ее тогда еще пышный стан… И героиней ‘Бешеных денег’ видела она себя, в том акте, что происходит в увеселительном саду. На ней был белокурый парик, локоны падали по спине, на лбу — завитая челка, рукава в прошивках, сквозь них белелись руки — полные и красивые. И как она любила эту роль!.. В ней она чувствовала себя так легко, как дома. Ей не нужно было подделываться под барские интонации. Они у ней выходили естественно. Слышалось, что она и в жизни умела, говорить точно также. Ее не смущало то, что роль не симпатична. Сколько можно в ней было показать оттенков женского кокетства, смелости, демонической грации, шельмовства, блестящей испорченности! Она не была такою в жизни, а любила роли в этом роде, они ей удавались лучше, чем слезливые и романтические, которых приходилось играть гораздо чаше.
Долго Строева не могла оторваться от трех афиш.
— Господи, что это я!.. — вслух выговорила она, и начала торопливо их складывать, сделала опять узенькую пачку, взяла с подушки карточку и поглядела на нее еще раз.
На карточке она была снята молодой женщиной с косой, положенной в виде короны, на темя, с эполетцами на плечах из толстых шелковых шнурков. Снималась она в Казани, после бенефиса, где в первый раз играла в ‘Завоеванном счастье’.
И почему именно эта карточка уцелела? Сколько раз она снималась, и в скольких городах, и в скольких костюмах!.. Те все раздала или затеряла, а эта вот уцелела и прошла вместе с нею через всю ее сценическую жизнь.
Каучуковый ремешок обхватил пачку. Строева подумала, не положить ли за корсет… Так было бы вернее, но вынимать неудобно. Лучше держать просто в руке, плотно сжать… Из кармана юбки может выпасть…
Она поднялась с кровати бодрая. Улыбка появилась на поблеклых губах… Перед зеркальцем поправила она волосы, бережно надела шляпку — пачка все еще лежала на подушке — свою старенькую драповую накидку и с верой в удачу, после такой хорошей приметы, фальшивой тревоги, вышла в коридор, заперла дверь, ключ взяла с собой и прошла мимо комнаты хозяйки не на цыпочках, а твердым шагом, не боялась того, что та станет приставать за неплатеж квартирных денег.

II

— Обождите… Семен Захарыч сейчас не могут… заняты… — говорил Строевой дежурный служитель в коротком, пиджаке, вечером превращавшийся в капельдинера.
Она стояла в коридоре, совсем почти темном, около входа на сцену. Где-то вдали мерцал огонек лампочки, поставленной на лестницу, которая вела в ложи.
— Где же обождать? — тихо, почти просительно выговорила Строева. — В фойе?..
— Можно и в фойе… А то пожалуйте в режиссерскую.
— Куда же пройти?
Она еще не бывала за кулисами этого театра и не знала, где помещается режиссерская.
— Пожалуйте!..
Служитель провел ее через проход, мимо литерной ложи и около закуты, где помещался газовщик во время представления, указал на крутую узенькую лесенку.
— Там и подождите, — сказал служитель, и куда-то юркнул.
На сцене шла еще репетиция. Строева остановилась у кулисы. Запах, особый, не разложимый и не передаваемый, запах кулис, опять обдал ее… Больше, полугода она им не дышала. Как ни ужасна была ее теперешняя доля, как ни предательски обошлась с ней сцена, она не могла еще чуять этот запах без сердцебиения, скорее приятного, чем болезненного.
Из-за павильона, отнимавшего свет от этого угла, доносился гул голосов и громкий шепот суфлера. Один голос, глухой и вздрагивающий, врывался в реплики репетирующих. Она узнала окрики режиссера.
— Нет-с! Нельзя! Марья Сергеевна! Этак невозможно. Вы у него перед носом уходите… Короче возьмите. Извольте повторить!
— Ушла! — раздался молодой женский голос.
— Ушла! — повторила про себя Строева, и в первый раз подумала: ‘Почему актеры и актрисы, в таких случаях говорят: ушла, а не ухожу, или села, а не сажусь?’
— Вот это десятое дело! — пронесся возглас режиссера.
Строева зажмурила глаза и облокотилась о край кулисы.
Женский голос — она сообразила сейчас, что это первый сюжет, — опять зазвучал звончее других. Выдался монолог.
‘Какая же это читка?’ — думала Строева и стала, поправлять интонации.
‘Не так, не так!’ — повторяла она, и в голосе ее слышались совсем другие звуки: гораздо умнее, правдивее, не с такими избитыми приемами поднятия и опущения тона.
‘Сколько получает? — спросила она, приходя в волнение. — Наверно не меньше пятисот в месяц, если не все шестьсот’.
Шестьсот рублей!
А у ней нет в портмоне и трехрублевки… Останься она теперь без ангажемента, ‘хоть на выход’ — в первый раз мелькнуло в ее голове — и нищета полная, два-три платья снесет к закладчику, и останется нищей. Ехать в провинцию, поздно, пропустила время, понадеялась ‘Бог знает на что’, не уехала в Нижний, на шестьдесят рублей.
Все также жадно продолжала она прислушиваться к читке первой актрисы.
Голос был уже не очень молодой, женщины за тридцать. Строева сообразила, кто это может быть. Имена двух первых актрис театра были ей известны, но она с ними нигде не служила…
— Вам кого? — спросили ее сбоку.
Она боязливо обернулась с фразой извинения на губах.
Спросил ее какой-то молодой малый, в обшарканном сюртуке и рубашке с шитым косым воротом, что-то вроде бутафора или машиниста.
— Я к режиссеру, — шепотом выговорила она.
— Он занят.
— Я знаю. Они приказали мне подождать в режиссерской.
— Так вы туда и подите… Здесь нельзя постороннему народу.
Все это было сказано довольно грубо. Она покраснела, промолчала и на цыпочках отошла от кулисы.
— Не туда, не туда!.. Левее, — крикнул ей малый в обшарканном сюртуке.
Щеки зарделись у нее и сперло дух. Чувство беспомощности проникло в нее, нищенской и щемящей… Она и про режиссера сказала уже ‘они’, точно прислуга.
В режиссерской она присела на диванчик и огляделась. Над овальным столом, откуда не прибрали подносика с пустой полубутылкой сельтерской воды, горел газовый рожок. Стены были оклеены афишами, покрыты фотографическими портретами и рисунками. Из-за перегородки виднелся письменный стол. Там тоже горел газ. Было очень душно. Строева расстегнула верхние пуговицы тальмы левой рукой, а в правой держала пачку из трех афиш и карточки.
И справа, на стене, афиша на ярко-зеленой бумаге потянула ее к себе. Большим жирным шрифтом выделялось заглавие пьесы ‘Ошибки молодости’. Она сочла это за добрую примету.
Когда она заслышала быстрые мужские шаги, внизу, по направлению к режиссерской, она перекрестилась… Но шаги повернули в сторону выхода в коридор нижнего яруса. Протянулось томительных четверть часа… Она была в нерешительности: снять ей свою тальму, делалось нестерпимо жарко, или остаться в ней. Тальма смотрела менее заношенной, чем платье. В плохо освещенной режиссерской не так легко было разглядеть изъяны.
Репетиция кончилась. Строева слышала, как прокричал что-то режиссер. Она могла схватить только слово ‘господа’. Потом кто-то запел, проходя за кулисы, прокатился женский смех, плотники зашагали тяжелыми сапогами, убирая павильон, и стали переговариваться между собою.
Она встала и подошла к двери… Щеки горели, в глазах точно насыпали песку… На сердце защемило. Вся тяжесть ее положения, вся ее артистическая доля давили ее в эту минуту и стояли перед нею нестерпимым укором самой себе, печальной и глупой затеей, выбившей ее из колеи. И возврата назад не было. Ей за тридцать, молодость прошла, здоровье подорвано, в волосах седина, опоры нигде и ни в чем. Каторжной цепью прикована она к этим кулисам, выхода нет!..
Опять зеленая афиша привлекла к себе ее взгляд. Неужели, в самом деле, она играла как ‘гастролерша’ роль княгини Резцовой, и ей подавали венок, и на шелковой юбке ее платья были нашиты кружевные воланы?..
А теперь?..
По лесенке вбежала в режиссерскую маленького роста актриса, с лицом девочки четырнадцати лет, в красной бархатной шляпе, сидевшей на ее голове в виде соусника, и в зимней кофточке, обшитой перьями. Запах аткинсоновских духов наполнил тесную комнату.
Актриса, с засунутыми в карманы руками, повернулась на каблуке и закинула голову жестом комической ingenue.
— Никого! — звонко протянула она и вбок поглядела на Строеву.
Она заглянула и за перегородку.
— Репетиция кончилась? — спросила ее Строева.
— Я не занята в большой пьесе. Водевиль сейчас будут репетовать… А вам кого?
— Господин режиссер должен сюда прийти…
— Господин режиссер!.. — повторила актриса с дурашливой миной. — Это кто же? Прокофьев?
— Семен Захарыч, кажется, их зовут…
— Вы, значит, по делу?
Актриса достала из кармана юбки папиросницу и закурила.
— На выход?.. — кинула она тотчас же второй вопрос.
‘На выход’ отдалось в душе Строевой.
Значит у ней такой вид, что никто и не подумает о чем-нибудь другом, кроме ‘выхода’. Ей стало так обидно, что она отвернула голову, чтобы актриса не заметила слез.
Та, не дожидаясь ответа, повернулась опять на каблуке и затянулась дымом.
— У нас народу набрано всякого. Вряд ли вы чего-нибудь добьетесь… У нас, знаете, порядки строгие. Когда нужно — и настоящих артисток наряжают на выход. Кто меньше полутораста рублей получает — не имеет права отказываться. Так и в контракте стоит.
Строева промолчала. Она, не хотела говорить о себе и своей доле без сильного душевного волнения, боялась расплакаться. Разве такая вертлявая девочка с подкрашенными глазами может дать ей добрый совет или войти в ее положении? Только лишнюю обиду придется проглотить.
— Я скажу режиссеру, что вы дожидаетесь, — крикнула ей актриса на пороге дверки и кивнула ей своей бархатной шляпой. — Он теперь наверно закусывает, а сейчас мы водевиль будем репетовать…
Она сбежала се лестницы, скрипя своими высокими ботинками на высочайших каблуках.
Раздался ее голосок. Она кого-то остановила на пути, рассмеялась и крикнула:
— Ах вы урод!
Как все эти звуки, манеры, слова были ей знакомы, даже скрип ботинок и размер шагов, искусственная походка, какая приобретается на подмостках. Она сама не приобрела этих фасонов. В ней и опытному глазу трудно распознать актрису, иначе как по тону, когда она разговорится.
— Семен Захарыч!.. — крикнула ingИnue. — Семен Захарыч!
— Что еще? — отозвался из глубины глухой мужской голос.
— Вас ждет в режиссерской какая-то мадам… Вы ей приказали там побыть.
— Дайте мне хоть бутерброд проглотить. Эк приспичило! Мало их тут шляется…
Голос режиссера ничего хорошего не обещал Строевой. В нем звучал отказ. Но просить надо, жизнь не ждет… Она отерла глаза, встала, подошла к зеркалу, висевшему по другую сторону стола, и поправила шляпку. Пачку с тремя афишами не выпускала она из левой руки… Без них она была бы еще беспомощнее.
— Иван Андреич!.. Донесся до нее глухой голос режиссера… Начинайте… Я сейчас вернусь!..

III

Строева встала и оправилась. В коленях у нее сразу ослабли ноги. Легкая дрожь проползла вдоль спины.
— Прошу извинить… — раздался глухой голос режиссера. — Я вас просил после репетиции… Я чертовски занят…
Худой, с небритыми щеками, и недавно запущенной бородой, с плотно остриженными волосами на голове, небрежно одетый, он, близко подойдя к ней, оказался на целую голову выше ее. Его широкий рот, с желтыми зубами, повела косая усмешка, серые глаза вглядывались в нее строго.
Она начала извинение.
— Вам, собственно, что же угодно?
— Моя фамилия, по театру, Строева. Вы меня не знаете? — тоном робкого вопроса выговорила она.
— Не имею удовольствия.
Садиться он ее не просил.
— Я около десяти лет служу… Занимала…
— Извините… госпожа Строева… Вы покороче пожалуйста… Вы сами знаете, какова наша служба…
— Вот эти афиши….
Она сорвала с пачки резиновый ремешок, отделила карточку от трех афиш и подала их режиссеру.
— Что это такое?
Он еще сильнее скосил свой широкий рот.
— Вот, — заговорила она, нервно и стремительно, и начала развертывать листы и класть их на стол.
— Старые афиши? — иронически спросил режиссер.
— Да… старые афиши.
Она сдержала внезапно нахлынувшие слезы, выпрямилась и заговорила совсем другими звуками. В них заслышалась женщина, получившая хорошее барское воспитание. Актриса, с заученными интонациями речи, слетела с нее.
— Эти три афиши — мое единственное достояние… На них стоит мое имя… как артистки, занимавшей первое амплуа…
— Да, я вам верю… Теперь и фамилию вашу припоминаю…
— Позвольте мне досказать… — остановила она его. — Я играла и гастроли, как видите вот здесь, на афише… и это было так еще недавно… Вы — артист. Вы знаете, как легко потерять положение… Беда ждет за углом… Болезнь… потеря свежести. Я не затем это говорю, господин режиссер, чтобы вас разжалобить. Я хотела только познакомить вас с моим недавним прошлым. Но мои желания самые умеренные. Я хочу быть полезной… какую угодно работу…
И дальше она не пошла. Доводов у ней не хватило… Да и какие доводы?.. Он видел, что она доведена до крайности, что она просит о куске хлеба.
— Труппа у нас в полном комплекте… А дублюр нам на каждое амплуа нельзя держать…
Режиссер поглядел на нее боком и выразительно скосил рот… Она поняла в этом взгляде оценку того — могла ли она быть ‘дублюрой’.
— Я и не предлагаю, — проговорила она сразу спавшим тоном.
— На выход, — продолжал режиссер, нам тоже не требуется лишнего народа… Мы обстановочных пьес не любим ставить… Это не наш жанр… и насчет Шекспира, мы не просаживаемся.
Она молча поглядела на него продолжительно и печально… Слишком тяжко сделалось ей — нищенски повторять все одно и то же.
Он зажмурил правый глаз — у него это был род тика и прокашлялся.
— Если вас и примет дирекция, так на самый маленький оклад.
Она хотела спросить ‘на какой’ — и воздержалась.
— Я всем буду довольна, — пролепетала она.
— Сегодня я вам все-таки ответа дать не могу… Так как вы долго служили и держали первое амплуа, опытность у вас должна быть… Посмотрим. Зарекомендуйте себя, когда случай выпадет. Только у вас гардероб вряд ли есть подходящий…
Взглядом, без слов, она ответила ему: какой же мог, быть у ней гардероб?..
— Ну-с, — заторопился режиссер, — дело не ждет. — Голос его стал помягче и глаза не так строго пронизывали ее. — Маленький оклад, на выход, я вам добуду… рублей на тридцать, на сорок не больше.
Он был уже на первой ступеньке лестницы. Строева быстро подалась к нему.
— Я согласна, — стремительно выговорила она.
— Ну, так завтра наведайтесь. Только пораньше, перед началом репетиции. Меня с десяти часов здесь найдете… Мое почтение.
Длинная фигура исчезла.
Строева повернулась к столу и, вся разбитая от волнения, присела с опущенной головой. На столе лежали развернутые ее три афиши… и карточка на одной из них.
Она подняла голову и долго смотрела на эти афиши. Примета не изменила. Ей обещано место, у ней, на зиму, есть пропитание… Сорок рублей!.. В ее положении и это огромный оклад… А там — кто знает — выпадет случай, сколько ролей знает она наизусть, может сыграть без репетиции, только бы кто-нибудь поделился туалетами. Если случится перед самым спектаклем это — найдется и платье.
Внизу, на сцене, кончилась репетиция водевиля, а она все еще сидела у стола, точно прикованная, и глядела на свои афиши…
Медленно принялась она свертывать их и складывать в пачку, вместе с карточкой. Не сразу нашла она и каучуковый ремешок… Более спокойно положила она пачку за корсет — теперь она их уже никому не будет показывать — широко вздохнула и, уходя, оправила прическу перед зеркалом. Собственное лицо показалось ей не таким поблеклым, устаревшим и жалким, как полчаса перед тем.
С гримировкой она еще могла сыграть княгиню Резцову… Нужен только туалет, да парик… Но где уже мечтать о таких ролях!.. Хорошо, если дадут и бытовую, где можно обойтись ситцевым платьем и кацавейкой… Та, прежняя Строева, которой подносили венки и браслеты, уже умерла…
В зеркале в эту минуту, отразилась только тень ее…
‘Что же это я?..’ — подумала она и испугалась, как бы режиссер не поднялся еще и не дал на нее окрика.
На сцене сделалось шумнее… Опять раздались перекрикивания плотников, начавших прибирать декорации.
Тихонько начала она спускаться по лесенке, боясь, чтобы ступени не скрипели.
Между двумя кулисами она остановилась, ей загородил путь бутафор, несший скамейку… Она должна была обождать, а потом взять правее, к выходу в коридор, мимо литерной ложи.
Ее слегка толкнул уходивший с репетиции актер, в мягкой шляпе и длинном пестром, пальто, небольшого роста толкнул и тотчас же обернулся.
Она узнала маленькое лицо с удлиненным, краснеющим носом, очки, плохо сидевшие на носу, красноватость щек, в особенности пучки волос, смешно торчавших на висках.
— Здравствуйте, Мишин! — окликнула она его тихо и неуверенно.
Он сначала воззрился на нее близорукими глазами, поправил очки, откинулся назад и рассмеялся.
— Батюшки! Надежда Степановна!.. Вы ли это?.. Сколько зим… Вот встреча… Скон апель истуар!.. Куда? Откуда?.. К нам на службу? А в настоящий момент — идете, или вам кого надо?..
Встреча с комиком Мишиным обрадовала ее чрезвычайно. Она крепко пожала ему руку и весело оглядывала его маленькую фигурку, забавный нос, клоки волос на висках.
— Я выхожу… Вы также?
— Всенепременно… Только как же это так? Надо бы покалякать. Неугодно ли в буфет?.. Там мы чайку спросим… Вот встреча!..
Он уже успел разглядеть, как была одета Строева, и в его добрых, подслеповатых глазах промелькнула жалость.
— Вы здесь служите? — спросила она, когда они перешли в коридор.
— Самолично.
— Как же я об этом не знала… милый… Сергей…
По батюшке она забыла, как его зовут.
— Ардальонов сын, Мишин.
— И на афише не видала что-то…
— А произошло это оттого, что я только на той неделе объявился. У Макария на ярмарке проваландался до первых чисел сентября, да случилась семейная одна история… вытребовали меня на родину… в город Елец… Там я вместо трех-то дней три недели прожил, да еще схватил лихорадку… Пожалуйте сюда… вон лампочка горит. Это в буфет дорога.

IV

По буфету расползлись сумерки. Около стойки никого не было, кроме буфетчика. Мишин и Строева сели за столик, вправо, за угол.
— Я, Надежда Степановна, сейчас чайку спрошу, вы с лимончиком или со сливками?
— Я без всего.
— Сию минуту.
Комик подошел к стойке, заказал чаю, выпил водки, сильно поморщился и закусил килькой.
— Вот судьба-то, — говорил он, вернувшись, и положил оба локтя на стол. — Я думал вы меня не узнаете. Тогда я мальчуганом смотрел. Помните, в Ростове-на-Дону? А теперь уж и седина пробивается… Ужасно я рад видеть вас…
Он переменил тон и, смотря на нее поверх очков, спросил потише:
— К нам служить?
— Не знаю… Обещал режиссер.
— На какой оклад?
Ей сделалось нестерпимо стыдно сдавать, что ее, да и то еле-еле принимают ‘на выход’.
Но она поборола это чувство… Мишин — добрый малый, понимающий, из студентов, он не будет тайно злорадствовать, что вот госпожа Строева, бывший ‘первый сюжет’, когда служили вместе в провинции — теперь клянчит грошового жалованьишка, на выход.
— Оклад!.. — повторила она и покачала головой. — Какой уж оклад, Мишин… Все возьму…
Мишин сделал печальную мину, которая у него вышла комической.
— Такие времена, — выговорил он, и вскинул бровями, от чего выражение стало еще забавнее. — Да ведь вы, Надежда Степановна, — как бы спохватился он, — могли бы с честью держать амплуа… ну хоть бы гранд-дам?
Он поправил очки и ему бросились в глаза ее потертая тальма и старомодная шляпка.
— Где уж?.. Вы лучше вот что скажите, Мишин, — она стала говорить шепотом, — режиссер у вас всем орудует?..
— Ес, — ответил Мишин и повел губами на особый лад. — Кормило в его руках.
— А сборы как?
— Пока ничего. Но — между нами, — он наклонился к ней через стол, — я чую, что у нас без междоусобия не обойдется… Вы меня чуточку помните по этой части, Надежда Степановна, я всегда от всякой дипломатии сторонился и никаких особых прав себе не выговаривал. Контракт всякий подпишу, только двух вещей не могу: роли в стихах и гишпанцев изображать…
Строева тихо рассмеялась.
— Да-с, гишпанцев не могу… Здесь их, по всем видимостям, изображать не в обычае, а насчет стихов я прихожу в некоторое смущение… Говорят, собираются пройтись слегка по Мольеру…
— Для меня теперь, Мишин, все равно, только бы продержаться до поста. А там, уж и не знаю как быть…
— Плохие, плохие дела везде, до безобразия плохие. Антрепренерская повадка — одна: задатком приманил, а на второй месяц и настраивает лыжи, или соберет всю труппу в фойе, черный двубортный сюртук застегнет доверху и произнесет некоторый дискур: милорды, мол, и господа, сборы, как изволите видеть, какие, в кассе чахотка, я запасным капиталом не обладаю… И выходит следующая альтернатива: или закрыть двери в сей храм муз, или вы сами уже выпутывайтесь из беды — составьте между собою сосьете — он произнес слово умышленно русским звуком, — играйте, голубчики, на марках, это расчудесное учреждение и вы на него очень, по теперешнему времени, падки, меня же, джентльмены, не благоудно ли взять в главные распорядители с жалованьем, приличным моему прежнему директорскому званию…
Комик не мог воздержаться от прибауточного тона, привычка брала верх над его чуткой и добродушной натурой… Ему хотелось расспросить ее, по душе, о том, как она дошла до теперешнего положения, сказать ей что-нибудь ободряющее, но он стеснялся.
Она это поняла.
— Вы женаты, Мишин? — спросила она, отхлебнув из стакана.
— Оборони Боже! Один, как перст. И даже гражданского сожительства чураюсь.
— И не скучно?
— Мало ли что!.. Да и где скучать!.. В нашем амплуа это не полагается.
Неожиданная мысль промелькнула в голове Строевой.
‘Мишин холостяк, ни с кем не связан если не скрывает. Оклад у него, наверно, не меньше двухсот рублей… Для нее — и поддержка такого актера была бы находкой!..’
— По женской части, — продолжал Мишин, в том же тоне, — у нас есть специалисты. А главный Дон Жуан на днях явится… Его перетянули с неустойкой в полторы тысячи…
— Кто это? — спросила Строева.
— Свирский… Семьсот рубликов оклад.
— Свирский! — вырвалось у нее. Она тотчас же смолкла и поглядела, вбок на Мишина.
‘Нет, он ничего не знает’.
— Вы с ним служили?
— Не приводилось… Слыхал, что гусь лапчатый…
Это имя ‘Свирский’ — наполнило ее волнением, которое она силилась подавить.
— Который Свирский?.. Известный, по провинции, первый, любовник?..
— Он самый!..
Да, Мишин мог не знать про ее прошедшее с этим Свирским. С комиком она служила всего одну зиму, и тогда уже, когда Свирский бросил ее.
— И его ждут… сюда?..
— Должен выступить на, будущей неделе. И анонсы уже сделали.
Она должна будет служить в одной труппе с Свирский… И состоять выходной актрисой на нищенском окладе, в то время, когда он получает семьсот рублей и за него платят полуторатысячную неустойку…
Что она для него? Старуха, статистка!.. И какая нестерпимая обида — видеть успех этого человека, после всего, что она пережила с ним и из-за него!..
— С кем же он теперь живет? — спросила Строева сдавленным звуком.
— Приедет он сюда с некоей госпожой Перцовой… Какие у ней таланты — я не знаю… Оклад тоже и ей рублей двести никак… Выдает он ее за жену, но, кажется, вокруг ракитова куста они венчались. Наши дамы будут отбивать его, взапуски…
Слушая Мишина, она несколько раз спросила себя: ‘Неужели поступлю?’ И была минута, когда она решалась бежать к режиссеру и сказать ему, что на выход она не согласна, что ей не нужно больше никакой службы в Москве…
Но ведь она очутится, через неделю, на улице! О провинции думать нечего… У ней нет ни одного, мало-мальски, сносного туалета. Никто ей не даст задатка — на проезд… Безумие — не схватиться за сорок рублей!.. Будь что будет!
— Так мы, значит, сослуживцы, Надежда Степановна. Контракт подписали?
Мишин поднялся.
— Какой контракт, — выговорила она и также поднялась. — Что положат, то и возьму. Вы видите, Мишин, я убитый судьбой человек… Другому я бы не стала так говорить, а вы — с душой. Что ж!.. Была на первых ролях, а теперь на выход.
— На выход?.. — протянул Мишин и поглядел на нее поверх очков. — Что вы, голубушка!..
— На сорок рублей, — чуть слышно промолвила она и усмехнулась.
— Здесь, в Москве?.. Да как же прожить?..
Он опустил свою смешную голову с двумя пучками на висках.
— Надо прожить!..
— А потом?
— Не знаю… Да, Мишин, исковеркал театр всю мою жизнь… Одно спасенье — беспечность… Вперед глядеть не хочу и не умею.
— Да нет, — заговорил он, пожав ее руку, — это никак невозможно!.. Режиссер вас не знает. Ведь вы можете быть полезнейшим членом труппы… Я поговорю… Вам надо к самому принципалу обратиться… Такая артистка в труппе, как вы, — приобретение. Жаль, принципал-то нездоров… Да я с Прокофьевым поговорю, сегодня же, на спектакле… Я, знаете, всегда в стороне держу себя, чужд всяких интриг и домогательств чураюсь не меньше, чем гишпанских ролей. А на этот раз, я поговорю!..
— Спасибо, спасибо!
Слезы навернулись на ее ресницы.
— Вам завтра хотел дать ответ режиссер?
— Завтра.
— Ну, и прекрасно! Как же это можно — на выход?.. Ну, положим, если меньше ста рублей жалованья, так в контракте будет стоять — на выход, а все-таки же не в статистки…
— Я согласилась на сорок рублей.
— Хоть красненькую еще накинут. Помилуйте… обидно за вас!
Мишин еще раз пожал ее руку и свободной рукой взъерошил волосы.
Оба вышли молча из буфета и внизу молча же попрощались. Им не хотелось, чтобы кто-нибудь из театральных услыхал их разговор. Он дал ей свой адрес.
Мишин жил на Тверской, в меблированных комнатах ‘Ливадия’.

V

— Свирский, Свирский!..
Она выговорила это имя вслух и закинула голову, сидя на кровати, в своем номере.
Вчера ее приняли с жалованьем в сорок пять рублей. Мишин не выпросил полных пятидесяти, но он говорил с режиссером — этому она верила. Сегодня она пришла в театр так, без дела… На сцене репетировали ‘Блуждающие огни’ — но она не знала, что за пьеса идет… И первое лицо, мелькнувшее перед ней, между двумя кулисами — было лицо только что приехавшего первого любовника, который вечером должен был явиться в своей лучшей роли.
Он немного изменился. Тот же красивый профиль с довольно крупным носом, те же глаза, большие и глубоко сидящие во впадинах и не отцветший еще рот, только бритые щеки стали пополнее, и в стане он пополнел и слегка гнулся. Ростом он показался ей ниже… Курчавые волосы глядели еще черными. Лицо интересное и живописное, голос звучал искренно, с теноровыми нотами.
И это интересное лицо, этот грудной вибрирующий голос и благородство тона чему служат, какой пошлости? На них ловилось столько женщин, поймалась и она.
Но не он первый затянул ее в театральную тину. Вот перед ней — вся ее десятилетняя карьера. Через две недели ей минет тридцать пять лет, двадцати пяти сбежала она от мужа и очутилась в актрисах.
Как это случилось? Внезапно, после катастрофы, выбившей ее из колеи? Нет… Еще до выхода замуж, барышней, невестой с воспитанием, с языками, в довольно строгом и почтенном дворянском доме — она бредила славой, известностью. Тогда уже ее глодал червяк актерства — ‘каботинства’ — как нынче начали говорить. И тогда она была уже ‘каботинкой’. Замужество подвернулось само собою — недурная партия, нестарый и неглупый человек, из местных дворян, занятой, мягкий, скучноватый, любивший почитать хорошую книжку. Детей не было. Она заскучала скоро, порываясь куда-нибудь, где можно себя показать, проявить свои таланты, во что-нибудь поместить женскую нервность и суетность. Муж не мешал искать свое призвание, даже поощрял. Началось самым обыкновенным образом — с чтения стихов на любительских вечерах, на эстраде, подносились букеты и венки. Каботинство росло. Понадобились и более острые сценические успехи… Весь город кричал, что у Надежды Степановны Лаптевой фамилия ее мужа — такая читка стиха, какой нет и у столичных знаменитостей. В первый раз, все еще с благотворительной целью — выступила она в сцене у фонтана и успех в Марине Мнишек затуманил голову. Яд разлился по всему ее тревожному существу: жажда рукоплесканий, трепет перед выходом на сцену, огни рампы, опьяняющие сразу… Через месяц она уже играла с актерами, на афише печаталось в широкой рамке: ‘при благосклонном участии Надежды Степановны Лаптевой’…
Приехала новая труппа. Антрепренер Дарьялов занимал сам первое амплуа. О нем уже шла молва: рассказывали, что он учился в одном из петербургских барских заведений, служил потом в гвардии, проиграл состояние в рулетку, быстро прогремел по провинции, три, раза банкрутился, как содержатель театра. В нескольких городах увлекал он на сцену даже и девушек из общества, бросал их, доводил до самоубийства. Легенда окружала его. Не прошло и двух-трех недель с его приезда, как он уже был вхож в их дом, слушал ее декламацию, провозглашая ее ‘готовой артисткой’, устроил ей овацию, когда она согласилась играть в его бенефисе — встреча градом букетов и разноцветных бумажек с ее именем, стон стоял от криков и вызовов… Голова, ее совсем пошла кругом.
Он увлек ее так быстро, что она не спохватилась, между двумя ролями, в воздухе душной уборной, даже без фраз и страстных уверений, а точно так и быть следовало. Она жадно впитывала в себя этот особенный напиток из славолюбия, греха, деланных чувств и театральных фраз. То, что она играла переплелось с жизнью, полной нервного возбуждения и уже ненасытной жажды все новых и новых успехов… Любительницей она не могла, не желала оставаться… Но она не пошла к мужу, не сказала ему серьезно и прямо:
— Пусти меня в актрисы… Я не могу жить без сцены…
Она уверила себя, что муж не отпустит ее, что она будет вечно маяться в безвкусной доле барыньки губернского города.
И она сбежала.
Через какую школу провел ее этот совратитель провинциальных любительниц! Даже теперь, по прошествии десяти лет, краска проступает у ней на щеках. Соблазнитель не давал себе труда хоть немножко прикрыть грязь своей душонки, показал себя сразу, а она превратилась в его вещь, как-то совсем перестала сознавать себя личностью, свою страсть к сцене перенесла целиком на него, готова была на всякую жертву, на всякое унижение, только бы ей как можно больше играть, идти вперед, видеть, что он доволен ею, что она нужна ему, как актриса его труппы.
Добровольно делалась она его сообщницей во всем, что он заставлял ее проделывать с мужем, от которого она принимала денежную поддержку. Эти деньги он проигрывал в карты, отбирал все до копейки, отказывал в необходимых туалетах… Потом пошло еще хуже… С женщиной он перестал церемониться, заводил новых любовниц, и у себя в труппе, и на стороне, заставлял ее присутствовать на своих оргиях.
Она продолжала быть в чаду… Он давал ей играть — это было главное. Из любительницы она превращалась в актрису, публика отличала ее… Но и тут начались страдания… Чем она больше развивалась как артистка, тем жестче и несправедливее относился он к ней, кричал на репетициях, задергивал и передавал ее роли мелким актрисам, попавшим в его одалиски… Это, всего больше убивало ее…
Вот тогда — пошел уже третий год их сожительства — в труппу принят был начинающий актерик, красивый, тихонький, с грудным голосом. Это был Свирский… Про него рассказывали, что известный на юге антрепренер заметил его в каком-то ресторане, во фраке, с салфеткой официанта, был прельщен его профилем, жестами, манерой говорить… Через год он уже играл маленькие рольки, а когда стал с ней служить, то на нем уже лежал некоторый лоск и прикрывал и его малую грамотность, и недавнюю службу по ресторанам.
Всем было известно, как сладко ей жилось дома. Свирский тронул ее своим глубоко-почтительным тоном. И тогда уже он умел сочинять о своем прошедшем небывалые истории и рассказывать их задушевными и наивными словами. Он выдавал себя за ‘сына любви’ большого барина, побывавшего, в сербских добровольцах. Она ему верила. Издевательство Дарьялова над этой сентиментальной хлестаковщиной только вызывало в ней особенную жалость к ‘бедному мальчику’.
Он же преклонялся перед ее талантом. Играя с ней, он шептал ей восторженные фразы, уже от себя, называл ее ‘божеством’ и ‘жертвой’, трепетал от негодования, когда она стала полегоньку разоблачать ему свою жизнь с антрепренером. Пылкое признание, захватившее ее врасплох, с истерическими слезами и клятвой убить Дарьялова, даже если она и не бросит его, только за низкое его поведение, подействовало. Вместе с жалостью к ‘бедному мальчику’ закралась страсть к красивому, молодому и даровитому юноше. Дарьялов овладел ею как циник-соблазнитель, властно увлекший ее на сцену… Свирского она впервые полюбила и ушла с ним уже не тайно, а защищая свои права оскорбленной и настрадавшейся женщины. ‘Мальчик’ к концу сезона выдвинулся так, что антрепренер жалел о нем гораздо больше, чем о своей возлюбленной… Они вместе получили выгодный ангажемент… В любви ее к Свирскому, с первых же месяцев их связи, было беззаветное увлечение и мужчиной, и артистом… Она бредила его успехами столько же, сколько и своими. С ним она почувствовала себя застрахованной на долгие-долгие годы от всякой актерской невзгоды. Только бы им играть вместе. Это чувство перешло скоро в какой-то суеверный культ. Потерять его значило загубить в себе актрису, пропасть безвестно… И она говорила ему это сама, раздувала его и без того непомерное тщеславие, перестала замечать, его хвастовство, его смешную рисовку, его неразвитость и малограмотность. Так пролетело два сезона…
И теперь еще, сидя в сумерках на кровати, она оплакивает те два сезона не потому, что кается, — нет. Но никогда уже она не жила так на сцене. Страсть к театру, страсть к красивому актеру, двойное увлечение и своей, и его славой!
И ее бросили в первый раз. Она возмутилась, не стала гоняться за ним, переломила нервную болезнь, налетевшую на нее, играла больше года одна, совсем на другом конце России, — Свирский, — на юге, где он выдавал, за свою жену маленькую опереточную актрису, она — на севере. Вот в этот перерыв их связи и служила она в одной труппе с комиком Мишиным. Тогда она почувствовала под собою другую почву. Публика продолжала ‘принимать’ ее, но ей самой казалось, что это непрочно, что без Свирского она не пойдет вперед. Суеверно связывала она свою судьбу с его карьерой и к концу года затосковала по нем до припадков нервного расстройства. Они встретились на гастролях в одном из больших южных городов, летом. Он протянул ей руку на репетиции и почтительно раскланялся. Прощенья он не просил, да она и не требовала. При нем не было уже его опереточной актрисы… Она опять сошлась с ним, и на несколько лет. Но это сожительство протянулось для нее, как одна сплошная обида… Свирский только позволял обожать себя. В нем не было цинизма и дерзкого разврата антрепренера Дарьялова, но он весь ушел в мелкое запойное женолюбие, в глупую, смешную рисовку, в хлестаковщину самого последнего сорта. Все это она видела и не замечала, не хотела замечать. Ее страсть перешла в обожание матери, в постыдное баловство, в преклонение перед талантом, не знающее себе пределов. А Свирский делался только развязнее в своих приемах, дела не любил, ролей не учил, выезжал всегда, на двух-трех тирадах, где пускал свой задушевный голос и нервный пыл. Но успехи его в провинции все росли… Жалованье шло в гору… Около него она была уверена в себе, не завидовала ему, играла все, что ей давали, ночи напролет учила роли, с одной репетиции являлась в новых пьесах, мечтала о больших сценах. Умер ее муж, оставив ей, по завещанию, маленький капитал. Свои деньги, приданные, давно были прожиты Дарьяловым. Свирский и не подумал предложить ей брак. И он не хуже антрепренера-обольстителя обошелся с капитальцем, оставленным ей покинутым мужем. Он делал долги — походя — заставлял ее поручаться за себя, ее жалованье забирал вперед и прокучивал, хлестаковщина его росла, обращение с нею делалось невыносимым по своей пошлости.
И он начал бить ее… Она не вынесла, серьезно заболела, пролежала половину сезона и очутилась одна, без ангажемента. Свирский поехал на гастроли и с тех пор они больше не сходились. Он бегал от нее, обращался даже к властям в двух губернских городах, чтобы его избавили от ее преследований… Не могла она не гоняться за ним… Для нее со Свирским уходила вся ее будущность… Страсть к мужчине перегорела, но актерство держало ее в своих когтях. Как только Свирский окончательно ушел от нее — она стала спускаться под гору.
Два сезона сряду она служила почти даром… Антрепренеры банкрутились. Сбережений у ней не было. К концу третьего сезона она схватила плеврит, оставивший после себя долгие следы. Послали ее в Крым. Там она, на кое-какие крохи — прожила зиму, пробовала играть с любителями, опять заболевала, жить стало окончательно не на что…
И пошли отказы от ангажементов… Лицо поблекло. Туалетов нет… Она попадала в маленькие труппы, в ‘сосьете’, только бы играть первые роли. Еще долгое нездоровье — и подползла голая, нищенская доля. Она невзвиделась как пришлось в Москве искать места на выход… Актерство все съело, как жадный клещ, выпило кровь, бросило на большой дороге, в канаву — и нет ни в душе, ни в теле сил — уйти от него, искать пропитания другим трудом, пойти в горничные, в сиделки, в бонны…
Надо издыхать в воздухе крашеного холста.

VI

Шла репетиция. В глубине сцены, позади павильона, две актрисы в меховых тальмах и шапочках пили чай за небольшим столом. Стоя между двумя, кулисами, Строева прислушивалась к тому, что происходило на сцене. Ей надо было улучить минуту и переговорить с режиссером насчет перемены фамилии. Она не хотела, если ее поставят на выход, чтобы имя ее попалось на глаза Свирскому. Ее наполняло какое-то детское чувство, точно будто она сбирается играть в прятки. Как можно дольше хотелось ей остаться незамеченной. В наружности своей она так изменилась, что вряд ли он узнает ее сразу. Ей надо будет попросить сегодня же комика Мишина ничего не говорить о их знакомстве, о том, что они когда-то служили вместе. Если столкнется она со Свирским и он узнает ее — она притворится, что никогда с ним не встречалась, и всем своим поведением покажет ему, что желает совсем стушеваться.
Но как отвечать за такого человека? Ее фигура будет все-таки же колоть ему глаза. Он способен выжить ее из труппы, даже зная, что она дошла до нищенского оклада в сорок пять рублей. Довольно и того постоянного приниженного чувства, с каким она будет оставаться в этом театре, беспрестанно видеть перед собою в лице Свирского свою жалкую судьбу как женщины и как артистки.
И вместе с тем ее влекло туда, за павильон, к рампе… Точно желая ее поддразнить там репетировали ‘Ошибки молодости’. Она прислушивалась жадно к репликам героини и героя. Княгиню Резцову играла Миловзорова — главный женский сюжет труппы, женщина уже не первой молодости, с картавым дребезжащим голосом и с остатками красоты. Строева, не различая ясно каждого слова, схватывала каждую фразу и повторяла про себя. Она до сих пор знает роль наизусть. Реплики свои Свирский давал небрежно, чуть слышно, шел по суфлеру, как и всегда.
— Надежда Степановна! — назвал ее кто-то сзади.
Это был Мишин, в бараньей шапке и каком-то тулупчике, с запотелыми стеклами очков.
Она быстро отвела его в темноту, к тому месту, где помещался гром.
— Ради Бога, Мишин, — начала она шепотом, — не говорите вы никому про меня…
— То есть в каких смыслах? — дурачливо спросил он и начал вытирать платком стекла.
— Да просто не называйте меня по фамилии. Я хочу просить режиссера дать мне другую фамилию…
— Да ведь это от вас, голубушка, зависит. В нашем звании можно какую угодно кличку взять. Даже это теперь в большой моде… Непременно двойная фамилия: Астраханцев- Незванцев, Сергеев-Пронский, Ларионова-Самарская…
— Пожалуйста про меня никому не говорите, что вот я прежде служила с вами и на каком амплуа была, когда и где…
— Да что же вам скрывать?.. Разве вот то, что теперь…
Он затруднился и не досказал, не желая ее обидеть.
— Ну да, ну да, у каждого своя амбиция…
— Понятное дело. Однако, режиссеру-то ведь известно… И вы ему, конечно, говорили про свою прежнюю службу, да и я намеднись…
— Ну, режиссеру уже нельзя было не сказать, а вот другим…
Она видела по его глазам, что он не догадывается о настоящем мотиве ее просьбы. Ее даже удивило, что Мишин не знал ее прошедшего со Свирским, удивило и очень обрадовало.
— Вы сегодня разве заняты? — спросил Мишин.
— Нет… Где же?..
— Дайте срок, вот бенефисы пойдут…
— Я и боюсь… Если понадобится платье какую-нибудь гостью изображать в светском салоне… Лучше уже в прислуге состоять…
— Да, нынче такое франтовство пошло, и Боже мой!.. Вон посмотрите, — Мишин указал головой на двух актрис, распивавших чай, — какие ротонды-то!.. Вы знаете, кто та толстушка-то, вон та, с угла сидит и булку уписывает, с двойным подбородком. Это морганатическая супруга господина Свирского.
Строева сделала движение в сторону кулис и быстро оглядела полную блондинку в бархатной шубе с куньим воротником. Та жевала булку и запивала чаем с особенным аппетитом.
— В каких супругах она состоит? — переспросила она.
— В морганатических.
— И фамилию его носит?
— Двойное у ней прозвище: Долина-Свирская… Только представляет он ее всем как законную жену и поговаривают, что эта толстуха прибрала его к рукам. Разумеется, он охулки на руку не положит насчет женского пола, но с опаской начал действовать… побаивается… А она, говорят, в разъезде с мужем, дворяночка и свои деньги есть. Талантов у ней, кажется, нет никаких, однако, чуть ли не двести рублей получает… Главный же талант — ест до чрезвычайности. Вон видите как уписывает булку, а дома уж, наверно, и чай пила, и кофе, и завтракала. Ест-то она ест, но своего капитальца не проедает. И фиктивному муженьку — когда он профершпилится, забравши жалованье месяца за два вперед — карманных денег выдает только на папиросы, да на цветные галстуки.
Она слушала Мишина и ее прошедшее всплывало перед ней еще ярче и обиднее, чем вчера, когда она сидела на кровати и против воли перебирала свою жалкую судьбу. На другом конце сцены, у столика, жирная блондинка продолжала пить чай и доедать булку. Ее пухлые, свежие щеки издали так смешно двигались от жеванья. Котиковая шапочка сидела на белокурой голове вбок и придавала всему ее виду что-то очень провинциальное, ухарское, глуповатое…
‘И у тебя был капиталец, — думала Строева, — и ты была образованная барыня, считалась умной, даровитой, из ряду вон, а вот эта толстуха только ест и сумела прибрать его к рукам… Быть может совсем бездарная, а получает вчетверо больше тебя и считается его женой. А ты дрожишь как бы он не узнал тебя и не выжил из труппы, не лишил оклада в сорок пять рублей’…
— Может быть авансик хотите попросить? — выговорил шепотом Мишин.
— Авансик? — переспросила она, не поняв хорошенько, о чем он говорит.
— Малую толику?
Она об этом не смела думать, а прожить целый месяц не знала как…
— Опасно… Сразу могут из-за одного этого прогнать.
— Это точно…
Мишин замолчал… Если бы она воспользовалась его словами и попросила у него взаймы рублей десять, двадцать — он, вероятно, дал бы. Но в ту минуту она отдавалась совсем другим чувствам. Ею опять овладевала тревога и горечь несносного жданья. Лучше уж сейчас же встретить Свирского, самой остановить его, уверить в том, что она вычеркнула из своего прошлого их прежние отношения и просить его не обращать на нее никакого внимания, как будто бы она не существовала.
— Вон режиссер, — торопливо сказал ей Мишин. — Перехватите его, а мне надо в уборную, взять тетрадку. Насчет авансика-то бы все-таки же сделали подходец… Всего хорошего, Надежда, Степановна.
Она была почти рада, что он ушел. Еще две-три минуты — и она бы не выдержала и стала бы изливаться.
В дверях павильона показался режиссер и стал кричать на плотников:
— Живоглоты вы! Что я вам говорил вчера! Как у вас камин прилажен?
Он долго бы на них кричал, но что-то такое вспомнил, махнул рукой, круто повернулся и пошел в режиссерскую, как раз мимо Строевой.
— Я к вам…
— Что нужно?
Он не сразу узнал ее.
— Вы меня приняли…
— Знаю, знаю. Вы госпожа Строева?
— Вот именно об этом я и хотела просить вас. Я желала бы служить здесь под другим именем.
— Сделайте ваше одолжение… Не все ли это равно? Ха-ха! Мне от этого ни тепло, ни холодно: Иванова — вы, Сидорова, Строева или не Строева.
— Конечно, конечно, — лепетала она, чувствуя, что слезы готовы брызнуть у ней из глаз. — Но, вы понимаете, еще так недавно я занимала амплуа…
— А! Это ваши три афишки, что вы мне показывали намедни?
— Прошу вас, — почти с мольбою в голосе заговорила она, — забудьте, что я вам их показывала… Вы, как артист — поймете мое чувство…
Режиссер усмехнулся и отвел, взгляд в сторону.
— Как вам угодно… Разумеется, у каждого своя амбиция… Как же вы желаете прозываться?
— Ларина.
— Из Евгения Онегина, значит? Не громко ли? Это ведь девическая фамилия Татьяны.
— Поставьте какое угодно имя.
— Нет, уж извините… И это все?
Ей показалось, что он ее жалеет, что сквозь его резкий и угловатый тон пробивается некоторое сочувствие.
Мысль об авансе промелькнула в ее голове, но она не решилась.
— Имею честь кланяться! — крикнул режиссер и побежал в свою комнатку,
Строева присела около лесенки. Ей вдруг сделалось все равно: будет на афише стоять фамилия Строевой, или нет, прочтет эту фамилию Свирский, столкнется она с ним… Она уже не боялась этой встречи. Ничего ей не нужно. Все, что она сейчас говорила, с чем пришла — казалось ей так глупо, бесцельно, бессмысленно… Хуже ничего не может случиться того, что она теперь переживает.

VII

— Маруся! Ты кончила пить чаи?
Голос заставил Строеву встрепенуться. Она подняла голову и быстро встала.
— Сейчас, сейчас. Надевай пальто, я тебя догоню.
Свирский должен был пройти мимо нее: пальто его висело около лесенки, ведущей в режиссерскую. Она застыла на месте.
— Виноват! Позвольте мне пройти.
Он остановился, взглянул на нее, прищурил глаза, откинул голову актерским жестом назад и немного вправо, и развел руками.
— Мадам Строева? Надежда Степановна? Какими судьбами?
На его бритом, уже изношенном, но еще красивом лице лежало ухмыляющееся выражение и когда он перестал жмуриться, то в глазах она прочла не досаду или страх, а снисходительное самодовольство.
Она сейчас поняла, что он все забыл, кроме ее наружности, что он даже и не подумал о возможности каких-нибудь счетов между ними.
Надевая шляпу, Свирский выговорил небрежным тоном:
— Если вам нужно кого-нибудь здесь, то я буду очень рад…
Она не дала ему досказать.
— Мне ничего не нужно, благодарю вас. Беспокоить я вас не буду, поверьте… Я не знала, что вы здесь служите…
— Ах Боже мой, Надежда Степановна, — перебил он ее в свою очередь, — я душевно рад быть вам чем-нибудь полезным.
Он оглянул ее и снисходительная усмешка перешла в мину явного сожаления.
— Где вы служите?.. Или оставили сцену?.. Послушай, — окрикнул он плотника, — подай мне пальто, вон там, крайнее.
Строева готова была сказать ему:
‘Оставьте меня… я вас не трогаю… Идите своей дорогой…’
Но тон Свирского на особенный лад смутил ее. Она не знала — обрадоваться ли ей или почувствовать себя униженной таким обращением.
Плотник подал ему богатую бекеш на стеганой атласной подкладке с дорогим бобром.
— Я поступила сюда на службу, — выговорила она довольно твердо и посмотрела ему прямо в глаза. — Только пожалуйста не называйте меня Строевой. Я взяла другую фамилию.
— На какое же вы амплуа, Надежда Степановна?
— Ни на какое. Просто на выход…
Она это произнесла с опущенной головой, но с таким выражением, которое должно было показать ему, что и в ней все их прошедшее уже перегорело и она желает одного: оставаться в тени.
— Быть не может! Как же вам не стыдно было не обратиться ко мне! Вам, вероятно, говорили, что я буду служить именно здесь. Я мог бы вас отрекомендовать. Да и теперь это дело еще поправимое…
Он застегивал свою бекеш и покачивался, переминаясь с ноги на ногу.
Она молчала. Что ей было ответить на все это? Сначала она подумала, что он играет комедию и искусно притворяется… Потом все ей стало ясно: хлестаковщина Свирского была опять перед ней на лицо, закоренелая актерская рисовка. Он уже драпировал себя в костюм великодушного товарища, которому жаль бедной женщины, пострадавшей от ударов судьбы на театральном поприще. О своей роли в этой судьбе он окончательно забыл или вспоминал, как об одном из своих романов, промелькнувших в его прошедшем. Вероятно даже, что он считал себя ее избавителем, когда-то спасшим ее от цинического тиранства антрепренера Дарьялова. Он первый начал лелеять ее дарование. С ним она познала упоение истинной страсти…
— Вот я и готова! — раздался голос блондинки, докончившей жевать булку.
Она подошла к ним, запахивая свою богатую меховую ротонду.
Строева сделала невольный шаг назад и не поднимала глаз ни на Свирского, ни на его сожительницу.
— Маруся! Какая встреча! Моя старая сослуживица и добрая знакомая — Надежда Степановна. Мы сейчас вот столкнулись здесь…
И указывая на блондинку, Свирский твердо и отчетливо выговорил:
— Жена моя!
Та подала ей пухлую руку со множеством колец и с некоторым недоумением поглядела на ее потертое пальто и старомодную шляпку.
— Ты знаешь, Маруся, — продолжал Свирский, застегнув последнюю пуговицу своей бекеши, — ты помнишь из моих рассказов… Надежда Степановна первая когда-то оценила мое дарование.
Маруся поглядела на него вопросительно.
Вместо неприятного стеснения, Строева вдруг почувствовала нечто совсем другое. Свирский был так неожиданно хорош в своей новой роли, импровизованной им тут же, что она как-то отрешилась от самой себя и только слушала и глядела.
— Да, — продолжал он и откинул голову назад, — есть вещи, которых не следует забывать…
— Вы где же служите? — спросила блондинка.
— Да Надежда Степановна сообщила мне сейчас невероятную вещь. Она у нас в театре, но совершенно в неподходящих условиях…
Свирский приподнял плечи и сделал выразительный жест правой рукой.
В глазах его подруги, Строева ничего не замечала, кроме желания идти домой.
— Да что же мы здесь стоим? — продолжал Свирский. — Идемте. Маруся, у тебя нынче, надеюсь, хороший обед?
Маруся раскрыла свой сочный рот с мелкими белыми зубами и вкусно выговорила:
— Будет московская селянка на сковородке.
— И еще что?
— Пожарские котлеты с белыми грибами.
— Превосходно!
— И оладьи с яблоками.
— Надежда Степановна, — обратился он к Строевой, — разделите нашу скромную трапезу… Я вам скажу, у Маруси особенный талант по кухонной части. Будете довольны… Побеседуем, вспомним старину.
Изумление Строевой уже прошло. Свирский вошел в роль и теперь нельзя уже было сбить его с тона. Она могла, конечно, прервать такой печально-шутовской разговор гораздо раньше, еще до появления этой толстухи, и сказать ему, что он обязан щадить ее женское достоинство, не напуская на себя тон благодушного покровителя, что она дает ему право не кланяться с собой, совершенно не замечать ее присутствие в труппе.
А теперь ей казалось, что так лучше, как выходило по той роли, в которую ведался Свирский. Разумеется, лучше. Он, конечно, рассказывал про нее своей теперешней названной жене, но уже, разумеется, не так, чтобы смущать ее, если она, действительно, держит его в руках, рассказывал что-нибудь сочиненное им в одну из своих импровизаций хвастовства и актерской рисовки, может быть выдавал за жертву непонимания публики или за несчастную женщину, увлеченную негодяем, которой он, Свирский, протянул руку и спас на краю пропасти, или что-нибудь в этом роде.
‘Так лучше’, — успела она решить про себя. Он боится своей толстухи и даже от лишнего стакана вина в ее присутствии не будет глупо проговариваться, а с глазу на глаз с нею — Строевой — он уже показал свой тон. Будь это пять лет тому назад, встреться он с нею, когда она еще считалась, и была недурна собою и при туалетах, — он бы захотел ее ‘осчастливить’, а теперь ничего подобного даже и ему не придет в голову.
Если он будет выдерживать свою роль старого товарища и великодушного покровителя ‘несчастной женщины’, дошедшей до того, что она должна была поступить в фигурантки — будет ли ей хуже в труппе? Ведь он для нее жалкий продукт актерского быта, человек, обобравший ее, осквернивший ее первую беззаветную страсть. А здесь, в театре, Свирский — особа, получает чуть не тысячный оклад… Строева ничего не ответила на приглашение к обеду, но поклонилась в знак согласия. Свирский взял свою подругу под руку и поправил шляпу, от которой шел лоск. Строева пошла за ними по полутемному коридору. На крыльце Свирский стал надевать перчатки и оглядывал улицу какими-то торжествующими главами. Он очень был доволен собою, тем, как он обошелся с ‘несчастной женщиной’, сознавал в эту минуту все свое мужское и артистическое превосходство. Под руку держал он молодую бабенку с роскошным телом и при капитале, знал, что она от него не уйдет, а, напротив, будет все вцепляться в него, про себя смеялся над нею: он ее, когда ему вздумается, проводит и смотрит на свои грешки, как на необходимую принадлежность своей артистической карьеры, как на ту дань, какую женщины во всех городах приносят ему.
Тут же стоит и та, кто первая распознала его большой талант и положила на него все свои душевные силы. Счеты их покончены, он ее любил, когда она была молода, красива и непритязательна. А теперь судьба позволяет ему оказать ей покровительство, как бедной женщине, незаслуженно доведенной до крайности. Это обтрепанная тальма, эта шляпка показывают прямо, что она в нищете. Он готов предложить ей временную поддержку. Она всегда была горда и не нужно оскорблять ее подачкой милостыни. Он сделает это гораздо ловчее… конечно при случае.
Строева шла по узкому и неровному тротуару, позади нарядной, чисто актерской четы. Все на них блестело: цилиндрическая шляпа, бекеш с бобром, шуба, бриллиантовые серьги в грубоватых, но розовых ушах блондинки.
Они что-то такое между собою говорили вполголоса. Он наклонял к ней свой актерский профиль и улыбался, точно такой же улыбкой, какую когда-то состроил себе, когда в первый раз играл Армана Дюваля, а Строева — Маргариту Готье. Да, он за ней ухаживает, побаивается ее, имеет почтение к ее деньгам. Но они — пара. Оба счастливы тем счастьем, какого ей никогда не выпадало на долю.
Свирский с своей дамой перешли через улицу и остановились под навесом углового дома с вывеской виноторговца.
Он обернулся в пол-оборота и крикнул отставшей немножко Строевой:
— Надежда Степановна, пожалуйте сюда! Вы пойдете с Марусей, а я забегу на минуту. По случаю нашей товарищеской встречи устроим маленький фестиваль. Бутылочку холодненького.
— Зачем же? — вырвалось у нее.
Ей показалось это не то издевательством, не то шутовством.
Но опять, она себя поправила и мысленно проговорила:
‘И пускай’!
Свирский приподнял шляпу, освободил свою руку, улыбнулся им обеим с прищуриванием глаз, которое у него выходило особенно красивым, и вошел в магазин.
— Пойдемте, — протянула ленивым звуком блондинка, — немножко поможете мне. Мы еще не совсем наладились с кухаркой. В Петербурге, да и на юге, в Одессе, в Киеве — все гораздо удобнее и, по-моему, дешевле. А муж мой любит, чтобы все было как следует.
Строева промолчала и пошла с толстухой в ногу.

VIII

Был в исходе седьмой час. По уборным уже начинали гримироваться. Сцена стояла совсем почти темная. Бутафор с помощником вносили мебель и, не спеша, расставляли ее. Глухих и сердитых окриков режиссера не было еще слышно.
По двору театра, держась около стены, пробиралась Строева к боковому входу, на сцену. Выпал снег и морозный ветер резко дул в лицо, она куталась в свою старенькую драповую тальму и уцелевший от прежних времен пуховый оренбургский платок.
Сегодня она не занята, да и всю неделю не будет занята, но сидеть дома, в постылом своем двенадцатирублевом номерке, или лежать на постели, чтобы не тратить ничего на освещение — чересчур тяжело. Театр ее тянет и утром, и вечером. Она давно помирилась с закулисным убиваньем времени, с этим шляньем из уборных на сцену и обратно и кочеваньем между кулис. Прежде, при всей страсти к театру, она тяготилась бессмысленной потерей времени на репетициях и на спектаклях. Теперь хождение в театр помогает убивать томительные досуги, а главное — уходить от себя, от своих дум, от перебирания все тех же итогов актрисы-неудачницы.
Сегодня она побежала бы, даже если б ей и нездоровилось. Давали ‘Ошибки молодости’. Княгиня Резцова была когда-то ее коронная роль. И утром, на репетиции, она выстояла в кулисе все действия, про себя повторяла все тирады и реплики главного женского лица. Актриса, игравшая княгиню Резцову, не нравилась ей. Она находила, что у ней слишком приподнятый тон, напыщенность в манерах, беспрестанное подчеркивание. Собою она была видная и одевалась роскошно. Эта пьеса точно дразнила Строеву. Она вспомнила, что и в режиссерской, когда приходила просить о месте, зеленая афиша заставила ее обернуть голову и прочитать заглавие пьесы. Это были все те же ‘Ошибки молодости’. Стоя за кулисой, около двери павильона, она закрывала глаза и уносилась мечтой в прошлое, чувствовала себя героиней пьесы, внутренно играла и находила новые звуки, какие прежде не давались ей.
Строева повернула от боковой дверки влево и тихо, держась железных перил, стала подниматься в уборные. В коридоре женских уборных она присела на окно. Ей приятно было тут, после холода и резкого ветра улицы. Мимо проходили портнихи и актрисы. Она почти никого еще не знала, но о ней уже шли толки в труппе. Кто-то видел, как с ней разговаривал первый актер. Некоторые считали ее впавшей в бедность барыней из общества, взятой ‘на выход’. С лишними вопросами к ней никто не обращался, в общей уборной, где одевались мелкие актрисы, ей еще не привелось сидеть перед столиком и гримироваться. Режиссер ни в чем еще не выпускал ее.
В коридоре Строевой сделалось жарко, она сняла свою тальму и положила тут же на окно. Наискосок от того окна, где она сидела, приходилась дверка в уборную первой актрисы. Но уборная стояла еще пустая, ярко освещенная газовыми лампами около большого трюмо.
— Никак Миловзорова-то еще не приехала? — спросил кто-то с лестницы.
Строева подумала:
‘Пора бы ей начать одеваться’.
И ей как будто бы было приятно, что Миловзорова еще не приехала, точно будто она смутно хотела какой-нибудь истории, тревоги, отмены спектакля.
Свирский играл, разумеется, главную мужскую роль. Когда-то она сама просила своего сожителя Дарьялова выпустить в этой роли ‘симпатичного мальчика’ — Свирского. Она помнит, как, после спектакля, этот симпатичный мальчик приниженно, почти благоговейно, благодарил ее, в восторженно-льстивых выражениях. Сегодня утром он репетовал роль небрежно и будет в ней гораздо ординарнее, казеннее, чем семь и восемь лет тому назад.
А свою роль с нею он уже отыграл: покормил обедом, сказал, что она может всегда найти за их столом ‘лишний прибор’, но, конечно, режиссеру о ней не говорил и при встречах с нею на сцене здоровался с оттенком приятного покровительства.
Для нее так лучше. Сытная еда толстухи колом стояла у ней в груди целые сутки после того. Сделаться их прихлебательницей она не была в состоянии.
В коридор вбежал маленький человечек — помощник режиссера, заглянул в уборную Миловзоровой, повернулся вправо и влево и крикнул:
— Портниха! Кто там есть!
В одной из дверок показалась женская голова.
— Марья Сергеевна разве не приезжала еще? — спросил помощник.
— Нет, Иван Павлыч… И горничной их нет. Корзину тоже не присылали.
— Что за оказия!
И помощник побежал к лестнице.
‘И корзины не присылала’, — повторила про себя Строева, встала и начала ходить тихими, короткими шагами по коридору, ходила и прислушивалась к голосам внизу, на сцене.
Раздался возглас режиссера:
— Вот так пакость! Это чёрт знает что такое! За двадцать минут до занавеса сказываться больной!..
‘Так и есть’, — почти радостно подумала Строева, и начала тихонько спускаться с крутой лестницы.
Внизу она нашла тревогу в полном разгаре. Режиссер бегал позади павильона, уже совсем приготовленного к первому акту, ерошил волосы, делал своими длинными руками раскидистые жесты и без устали кричал:
— Ведь это живоглотство! — донеслось до нее. — Живоглотство чистейшей пробы! Что я теперь буду делать?..
Помощник назвал должно быть какое-нибудь заглавие пьесы.
— Вот выдумали! — крикнул режиссер. — Какой она сбор сделала в последний раз? Трехсот рублей не дала. За двадцать минут! Штраф предлагает взять! Что мне в ее штрафе? Вчерашний спектакль повторить нельзя. Мишина нет. Я его сегодня в Коломну отпустил на какой-то дурацкий благотворительный спектакль.
‘Предложу я себя!’ — пронеслось в голове Строевой. Она стояла уже внизу, но все еще держалась рукой за железный прут, служивший перилами.
Режиссер продолжал браниться и бегать по сцене, повторяя свое любимое. слово:
— Живоглоты!.. живоглоты!..
Точно что ее толкнуло вперед и она, смелой поступью, пошла к нему навстречу.
— Что вам угодно? — накинулся он на нее.
— Семен Захарыч! Я знаю роль наизусть, играла ее десятки раз. Угодно вам выпустить меня с анонсом?
— Вас?
Он подался всем корпусом назад.
— Если вы мне не верите — спросите господина Свирского. Он меня видал в этой роли.
Она не побоялась назвать Свирского. Что-то ей подсказало:
‘Он поддержит тебя, из рисовки, или из желания сделать неприятность первой актрисе. С нею он не в ладах’…
— Да помилуйте, — заговорил режиссер, несколько смягчая тон, — где же у вас туалет?
— Платьев у меня нет… Это уже ваше дело, Семен Захарыч…
— Да и Свирский не согласится играть. Он и без того ведет эту роль через пень-колоду. Он будет ужасно рад… Какое всем им дело до интересов театра? Кто им предан, кроме дурака Прокофьева?
— Спросите его.
Режиссер быстро взглянул на нее, должно быть ему показалось, что она еще по фигуре, по лицу, и по манере говорить может она взяться за роль княгини Резцовой.
— Пойдемте, — крикнул он ей и зашагал в мужскую уборную. Она шла за ним, без всяких колебаний. Она даже не подумала, лишний раз: поддержит ли ее Свирский или сделает гримасу, и может ли вообще это случиться, через каких-нибудь двадцать минут, чтобы она очутилась в главной роли, в ‘Ошибках молодости’. Да еще здесь…
— Вы одеваетесь? — спросил режиссер Свирского, просунув голову за занавеску, которой было прикрыто отверстие дверки. — Слышали, какой супризец поднесла нам наша Раиса Минишна Сурмилова?
— Слышал! — ответил Свирский из уборной.
— Вы, небось, рады?
— Почему же?
— Да ведь вы, кажется, не любите этой роли?
— Кто вам сказал? Напротив…
— Ну, на репетиции…
— Мало ли что? Из-за чего же я буду играть в полную игру?
— Ну, это дело десятое, а вот в чем штука: госпожа, — режиссер обернулся в сторону Строевой, остановившейся в простенке между двумя дверками, — как вас прикажете звать? Вы, ведь, меня просили о перемене фамилии…
— Как угодно…
— Так Строева, что ли?
— Да, Строева.
Ее бодрое возбуждение не проходило.
— Так вот… госпожа Строева вызывается спасти нашу ситуацию, говорит, что много раз играла княгиню Резцову, между прочим и с вами.
Свирский не сразу ответил.
‘Не посмеет, — уверенно подумала она, — будет играть’.
— Вызывается? — переспросил Свирский.
— Да, коли вам, батюшка, говорят русским языком. Разумеется, с анонсом… и все такое…
— Надежда Степановна, действительно, играла эту роль, — начал отчеканивать Свирский.
— Говорит, что наизусть знает ее…
— Не сомневаюсь, — протянул Свирский. — Что ж? Судя по тому, что у меня сохранилось в памяти — она справится с ролью не хуже, чем наша Раиса Минишна.
— Так вы, значит, отвечаете за нее?
— Руку на отсечение не дам, но рискнуть можно…
— Ну, ладно.
Режиссер обернулся к Строевой и крикнул:
— Извольте идти в уборную.
— А туалет? — спросила она, чувствуя, что этот вопрос — лишний, что она должна играть и платья откуда-нибудь да возьмутся.
И платья нашлись. Был сделан анонс. Пьесу начали десятью минутами позднее. Публика не потребовала назад денег, но сделалась злая. При появлении Строевой послышалось шиканье. Оно ее не смутило. И в уборной, за гримировкой и одеваньем, и перед выходом на сцену, и под огнем рампы она ничего не боялась. Что могла она потерять? Если б даже сыграла она и плохо — а роль она знала наизусть — и сердитый режиссер не стал бы мстить ей за это, а в случае хотя маленького успеха она сейчас же бы заняла другое положение.
Свирский захотел быть до конца великодушным, шепотом говорил ей, между репликами, одобрительные фразы, играл старательно, ей в тон. Минутами ей казалось, что она, там, в провинции, играет свою коронную роль с симпатичным мальчиком, которого так искренно хотела поддержать. Она сама чувствовала, что читает хорошо, совсем не так, как Миловзорова — проще, значительнее, местами с настоящими барскими интонациями. Но публика не сдавалась. После падения занавеса с верхней, галереи раздались было вызовы и были прерваны дружным шиканьем. Кресла и ложи не мирились с тем, как она была одета, с ее поблеклым лицом, которое гримировка не могла уже сделать моложе и эффектнее. Как она ни старалась, ничего не помогало. Но смелость ни на минуту не оставляла ее. Роль довела она до конца уверенно, в том же тоне, с той же искренной и умной читкой.
И вдруг, после пятого акта, ее вызвали без протеста. Кресла не хлопали, но и не шипели. Свирский выходил с нею и, держа ее за руку, прошептал все тем же актерски-покровительственным тоном:
— Поздравляю вас, мой друг.
Когда она кланялась и глядела в полутемную зрительную залу, все было забыто, вся пережитая обида, горечь, весь срам, доставшийся ей в удел от этой не умирающей страсти к подмосткам. Она опять жила, как хотела бы жить до смерти, и была обязана этим самой себе, своему таланту.
— Ну, спасибо! — крикнул ей режиссер, вдогонку, когда она поднималась в уборную. — На четыре с плюсом играли барынька.

IX

В фойе раздавались громкие голоса. Туда сошлась вся почти труппа, кроме выходных. На репетиции вдруг разнесся слух, что спектакля не будет. Общество не отпускало больше газа. Вся последняя неделя прошла в глухом волнении между влиятельными членами труппы: платеж жалованья затягивался, сборы падали. Если придется сегодня из-за газа отменить спектакль, это убьет репутацию театра.
На сходке в фойе говорили все разом, горячились, перебивали друг друга. Режиссер предлагал составить товарищество и с ним многие были согласны, но другие колебались и хотели, прежде всего, добиться получения жалованья. В это время сцена стояла совсем темная. Газовым рожков, освещающих репетицию, не было, видно. В коридоре бельэтажа, где стояла одна керосиновая лампочка, скучилось несколько женских фигур. Это были выходные актрисы, в том числе и Строева. Они не шли в фойе, где кричали и спорили главные сюжеты труппы. Они тревожно ждали только, чем все это кончится, будет ли вечером, спектакль, как поведется дальше дело, есть ли надежда на получение жалованья…
Строева служила уже около месяца, но жалованья еще не получала. Она заняла у Мишина, но эти взятые в долг деньги были уже прожиты.
— Галдят, галдят, — заговорила шепотом одна из выходных актрис, — а мы все-таки ни при чем останемся…
— Режиссеру да первачам хочется захватить все в свои лапы.
— Слышите, сосьете хотят… по крайней мере на марках будем играть…
— Нам-то какие марки? Первым делом сокращение расходов, и нас по шапке!
Эти слова были как раз то, о чем думала в эту минуту Строева.
Разумеется, выходных уволят. Но ведь она теперь не выходная? Режиссер говорил ей, что будет держать ее ‘про запас’. В одной одноактной комедии он назначал ей новую роль.
А теперь все рухнет! Гул голосов стал потише. Долго что-то доказывал режиссер, потом говорил Свирский, и потом еще один из крупных актеров.
Должно быть на чем-нибудь решили стоять.
— По шапке нас, по шапке! — прошептала та же выходная актриса. — Что ж, господа? — обратилась она к остальным. — Мы, нешто, бессловесные? Пойдемте и мы спросим: заплатят ли нам двадцатого числа и кто теперь будет на больший?
И в этой группе женщин вдруг все вполголоса затараторили, охваченные новым наплывом тревоги и недовольства…
Строева ничего не говорила.
На нее этот переполох действовал не так, как бы следовало. Жалованье она вряд ли получит, отдать долг Мишину — нечем. Лишний народ будет, конечно, удален, в том числе и она, но слезы не подступают к глазам, точно будто даже ей так лучше, и какая-то смутная надежда мелькает перед нею.
В широких дверях фойе, откуда свет падал полосой на пол коридора, показался Мишин. Он был в меховом пальто и надевал шапку, вероятно, уходил уже совсем.
— Сергей Ардальоныч! — окликнула она его.
Комик оправил очки и стал разглядывать в темноте, кто его окликает.
— Уходите?
Он узнал голос Строевой.
— Ухожу-с, Надежда Степановна, ухожу-с… Для этих парламентских препирательств я никуда не годен. Знаете, такая древняя русская поговорка есть: от мира не прочь, а миру я не челобитчик.
— Уходите совсем из труппы?
— Пока нет, только я всех этих препирательств терпеть не могу. Уладят они сосьете — я готов буду остаться. Наши первачи только о своей утробе заботятся, а не о мелкой сошке. Первым делом надо подумать о тех, кому животы-то совсем подвело. Я не про себя говорю, без места я не останусь, могу сейчас настроить лыжи, но я этого не сделаю, как мир, так и я.
К ним подбежала та выходная актриса, что говорила громче других.
— Ну, а нас-то как, по шапке?
— Это будет большая гнусность!
— Откуда же возьмут жалованье?
— Наработаем на марках. Это, знаете, универсальное средство. Других не выдумали.
— А сегодня как же с газом-то? — спросил кто-то из женщин.
— Делегата пошлют, авось уладит. Если не будет газа, так сальные свечки зажжем. Где-то я читал, что и великий Мольер с товарищами так играл. Вместо ламп-то горели сальные свечи и их во время действия снимали щипцами. Такая и должность была…
— Господи! Как же нам быть? Ведь это ужасно! — заговорили женщины, все, кроме Строевой.
Она отвела Мишина подальше к лестнице.
— Сергей Ардальоныч, — шепотом начала она, — я, ведь, вам должна… Но теперь, где же получить жалованье?
— Полноте, Надежда Степановна.
Мишин махнул рукой.
— А если вы не останетесь здесь… когда все распадется… куда вы поедете?
— Да меня в два места приглашают — в Казань и в Орел.
Она хотела было сказать:
‘Увезите меня с собою! Будьте благодетельны до конца’.
Мишин пожал ей руку, нахлобучил шапку и торопливо стал спускаться с лестницы.
— Бог не выдаст — свинья не съест! — крикнул он, и побежал вниз, по ступенькам.
Тем временем группа выходных актрис подошла ко входу в фойе и остановила режиссера, выглянувшего оттуда в большой ажитации, с побурелым, перекошенным лицом.
— Семен Захарыч! Семен Захарыч, — раздались женские голоса, — как же вы решили? Чего нам ждать? Скажите, ради Бога. Мы соскучились здесь…
— Мишин ушел? — крикнул режиссер.
— Ушел, ушел, — ответили ему.
— Что за пакость! Когда нужно действовать, — сейчас наутек.
— Скажите, нам что-нибудь насчет жалованья. И как нынешний спектакль?
— Господа, — остановил их режиссер, — завтра будет собрана вся труппа, до последнего выходного актера. Мы вырабатываем проект товарищества. Кто войдет в него, тот будет, разумеется, нести риск…
— А как же мы-то останемся?
— И об вас позаботятся… А надо спасать дело…
— А спектакль будет сегодня?
— Будет или нет, вы это узнаете, коли явитесь вечером. А затем имею честь кланяться. Я должен идти туда. Вас всех оповестят.
И он убежал.
Это их мало успокоило. Кто-то из них предложил пойти в фойе и там дожидаться конца совещания.
Но Строева не пошла. Она сознавала бесполезность лишнего жданья и лишней тревоги. Тихо спустилась она с лестницы и вышла на улицу с таким чувством, точно будто она возвращается с обыкновенной репетиции. Если и сладят они там свое сосьете — сущность останется та же. И на ‘марках’ будет тот же захват первыми сюжетами больших окладов и та же нищенская доля батраков… Они там кричали в фойе, возмущались поведением содержателей театров, вопили об эксплуатации и грабеже… А всякий из них только и думает о том, как бы хапнуть куш, с каждым сезоном набивает себе жалованье, оклады растут, растут, антрепренеры перебивают друг у друга всех этих первых любовников и любовниц, резонеров, наивностей и кокеток, платят за них неустойки и банкрутятся…
А на что идут эти оклады? На беспутное транжирство мужчин, на непомерное франтовство женщин. Разве какой-нибудь Свирский стоит семисот рублей жалованья в месяц? Эти первачи проигрывают по ста рублей в винт, пьют семирублевый лафит, должают у портных на тысячи рублей — и никакой великодушной мысли, никакого понимания общих товарищеских интересов.
— ‘Живоглоты!’ — повторила она про себя любимое слово режиссера.
Вот она никогда не думала о кушах, брала, что ей предлагали, была жадна только к одному: к игре, к искусству, к славе! Но и себя она не могла оправдать: и в ней эта страсть к сцене выела настоящую жалость к батракам актерского труда… Вот и в эту минуту она не может болеть душой за целый десяток своих товарок и товарищей, которые рискуют остаться до будущего сезона без ангажемента, а стало быть и без куска хлеба. Она не может их жалеть больше, чем самое себя, а себя она устала жалеть и там, на самой глубине души, есть что-то, заставляющее ее искать и надеяться…
В шестом часу Строева шла опять, из дому в театр. Дома она не спрашивала обеда, напилась только чаю с хлебом. Чаю еще оставалось немножко в четверке, но сахар весь вышел. Она пила не торопясь, легла потом отдохнуть, не раздеваясь, проспала около часа и, когда в темноте проснулась, то удивилась даже, как в ней нет никакой тревоги насчет того, будут ли сегодня, играть или театр окажется темным и запертым. Она вышла от себя все с тем же отсутствием тревоги, чувствовала только в своей осенней тальме, как мороз пробирается ей за спину. Она подумала о Свирском всего один раз, без злорадства, представила себе его возлюбленную, вспомнила обед у них. Они и сегодня также хорошо ели и будут долго так жуировать. Антрепренеры еще лет десять будут перебивать его друг у друга, платить огромные задатки и такие же неустойки. А она будет мерзнуть под своей тальмой, пробираясь в театр, где у ней, конечно, пропадет ее трехнедельный труд: и тогда надо или идти просить подаяния, или покончить с собою каким-нибудь дешевым способом: веревкой, головками фосфорных спичек.
Но мысль о самоубийстве не проникала ее. За корсажем у ней лежала пачка с тремя афишами. С нею, как с каким- то талисманом, она не расставалась, никогда не оставляла ее у себя в номере… Она ощущала ее на груди. Мало ли что может быть? Разве она думала, что через несколько дней по поступлении в труппу на выход сыграет роль княгини Резцовой? И об ней писал один рецензент, встал решительно на ее сторону, сделал резкий выговор публике за шиканье, нашел талант, искренность, большое благородство и даже про наружность сказал, что она совсем еще не так стара.
Кто знает?!
Строева повернула за угол. Театр стоял неосвещенным. Она подошла к крыльцу и прочла анонс под фонарем: в нем говорилось, что спектакль, по непредвиденным обстоятельствам, отлагается на послезавтра.
Когда она повернулась, на груди своей почувствовала она легкое шуршание пачки с тремя афишами.
Талисман напомнил о себе. Она не хотела падать под ударами судьбы. Сцена влекла ее. Этот или другой театр, здесь или в провинции — все равно. Она должна умереть на подмостках.

———————————————————-

Источник текста: ‘Северный вестник’ No 2, 1890 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека