Тревожная ночь, Розанов Василий Васильевич, Год: 1901

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Василий Васильевич Розанов

Вместо послесловия

Тревожная ночь

В темных религиозных лучах

…Неприятный лязг или шум около головы заставил меня вскочить и сесть на койке. ‘Что такое? Да… Была буря, и мы не могли выйти в море’. В самом устье Двины разыгрались такие буруны, кипение пены и брызг, сквозь которые нельзя было прорваться в могуче колыхавшееся, но гораздо более устойчивое и безопасное море. Я дивился: ‘Как, по реке нельзя идти в бурю, а по морю можно?’ Но мне сказали, что я ничего не понимаю, и я покорно лег спать, когда пароход бросал якорь перед Динаминдом. Долго ли я спал, не знаю. Но слова накануне, что ‘в море полная буря’, сделали меня тревожным и заботливым. Я поспешно натягивал носки, твердо заприметил спасательный пояс на бечевке, а другим глазом смотрел, как о стекла окна лязгали серые массы льдистой воды. ‘Мы идем? значит, мы идем!’ — догадался я и еще более заторопился.
Пароход шел беспокойно. Что-то с ужасной силой визжало позади его, полминуты, минуту, и умолкало, и все приходило в порядок: шумела только машина. Но это продолжалось опять не долее одной или двух минут, и начинался снова мне непонятный визг сзади, совершенно заглушавший машину. Мне было понятно, что когда стучит машина — ‘хорошо’, а когда визжат там, сзади, — ‘не хорошо’. Ход машины в пароходе — как пульс: пульс нашего парохода был с перебоем, и это внушало мне страх. Гораздо позднее я расспросил, чтС это такое визжало сзади, и мне объяснили, что корма парохода от сильной килевой качки поднимается совершенно над уровнем воды, винт обнажается, и вот — когда он обнажается — то лопасти его, не встречая сопротивления воды, начинают с ужасающей быстротой, как волчок, вертеться в воздухе, и в то же время машина, не работая, стучит удесятеренно быстро. Корма опускается, винт погружается в воду, получает себе сопротивление, медленно гребет — и машина опять идет в той правильности и регулярности, с расчетом на которую построена. Значит, я не ошибся, думая: ‘не хорошо’, потому что, конечно, ‘не хорошо’, когда машина в положении, не рассчитанном механиком.
Наверху была паника, конечно, от глупости человеческой. Нос, действительно, то чудовищно вздымался кверху, то падал вниз, рассекая море и погружаясь в хаос пены и брызг. Было, во всяком случае, необыкновенно красиво. Я выбрал среднюю линию, рассекавшую пароход пополам, и уселся в точке, которая почти не качалась. Я сказал о глупости человеческой. Действительно, я пошел предварительно отыскать прислугу, имевшую билет третьего класса, и что же? Мужики, солдаты, здоровенные, забились под навес в самый что ни на есть кончик носа, т. е. в точку наибольшей качки, и изливались в рвоте, слезах, отчаянии. ‘Смерть наша пришла’. Я взял прислугу под руку и повел к воздуху, говоря и другим, чтобы шли туда же. ‘Туда? — с ужасом говорили солдаты, — где ветер и брызги? Мы и здесь чуть живы!’ И они ползли все в угол, все дальше, в острый треугольник носа, в наивысшую качку. Я махнул рукой. ‘Где их выучить многопольной системе и травосеянию и орошению!’ — ‘Не трошь… И так издыхаем’.
Устроив прислугу в точке возможно меньшего качания и дав ей есть, я завернулся сам в плед и сел, и наблюдал море. Море без бури — половина картины. Волны, действительно, были велики. Я видел по размерам и направлению одной, что она обольет меня. Можно бы отскочить в сторону, но она шла так быстро, что я, очевидно, не успел бы этого. Я только отвернул лицо и согнулся, как на молитве. С ужасным шумом покатилось что-то по спине, прокатилось дальше, разлетелось, и когда я выпрямился, то сказал: ‘Хорошо’. Действительно, в силу горизонтального движения воды она вас как-то не мочит, ничего худого не делает, а только шелестит, скользит, и вы обрызганы, как цветок, а не мокры, как мочалка. Бирюзовые, изумрудные, серые, белые клоки водной стихии сверкали, ни секунды не спокойные, ни секунды не монотонные. Прекрасно. Восхитительно.
Только тут, погружаясь в созерцательность и задумчивость, я стал припоминать странный сон, мной увиденный. Читатель знает так называемые ‘навязчивые идеи’ — идеи и впечатления иногда совершенно ничтожные, даже глупые, но которые неизъяснимо почему навсегда завязают в мозгу (нельзя же сказать ‘в душе’). Например, почти двадцать лет назад один молоденький учитель, с претензиями на упрощенность, при словах моих за чаем ‘…Иоанн III, Иван III’, сказал, мотнув носом книзу: ‘Да, Иван. Так нас учил В. О. Ключевский’, и нос его так сморщился, что я навсегда запомнил, — и теперь, где бы ни услышал и ни прочел ‘Иоанн III, IV’ и т. д., мысленно поправляю: ‘Да, Иван’, и вспомню характерный кивок головой этого учителя, и всю его фигуру, и весь его характер. Вечная идея. Вот это-то я и называю вечными идеями, что какой-нибудь клок действительности, но тащащий за собою другую огромную действительность, даже мало с ним связанную, заседает в душе, и никак вы от него не можете освободиться, привыкаете к нему, таскаете его за собою, как акула маленькую рыбку ‘прилипало-лоцмана’, как каплю гуммиарабика, на вас случайно упавшую.
К числу таких прилипнувших к душе моей впечатлений относится одна сцена из ‘Призраков’ Тургенева. В ‘Призраках’ этих, кажется, кто-то летает, что-то видит, конечно, призрачное и прекрасное, как непременно у Тургенева, появляется ‘железный Цезарь’ и легионы. Но я все это забыл или у меня перепуталось в голове, но один эпизод остался: как душа эта (душа Тургенева?) смотрела в маленькое окно деревенской церкви. ЧтС она там увидела и для чего посмотрела — я тоже забыл, и помнится мне только одна ситуация человека, смотрящего в окно церкви. В моем воображении, уже долголетнем, ситуация эта несколько оконкретилась, и под церковью я представляю всегда церковь Параскевы-Пятницы, что в Москве, против Охотных рядов, если идти из Университета в направлении к Неглинному проезду. Тротуар проходит за самою церковью, и вот я студентом всегда проходил по этому тротуару и его запомнил как несколько более темное и бессолнечное место, чем остальные места улицы и площади. Помню, в некоторые утра я встречал тут прислугу с провизией: и вот всегда русская женщина остановится и положит что-то в церковную кружку. Придет домой и станет ее барыня бранить, что две копейки, кажется, утянула на провизии. И она промолчит, что не утянула, а положила их на церковь.
Приснилась мне глубокая, глубокая зима, какая-то не местная, а планетная. Полное безмолвие, и темь, и пустынность. Однако сказать, что это умерла земля, — нельзя было. Умерли как бы мои чувства в отношении к земле, но чувства опять же одной определенной категории и в одном направлении ползущие, и тотчас, как они погасли, мне показалось, что и категория земных явлений, обнимаемых этим чувством, тоже исчезла. Но сама-то земля другими своими категориями жила, шумела, и даже, пожалуй, более, чем прежде. Но мне-то до этого шума не было дела, и все направление моего ума сосредоточилось на одной точке, ‘которой нет больше’. Что-то такое жалкое и темное и вместе злое стояло в моей душе. ‘Грустно. Но пускай будет еще грустнее, и когда будет совсем грустно, даже страшно: тогда-то и будет великолепно’. И вот мне стало сниться, что я бреду, ненужный и среди ненужного. И так же бреду, как студент тогда, но только в ночи, безлюдности, не по Москве, но что-то как будто и напоминающее вокруг Москву, и опять этот угол против рядов, но самых рядов больше нет, а только этот тротуар, с одной стороны — стенка, а с другой — ряд окон церкви Параскевы-Пятницы. Но церковь уже ушла на аршин в землю, так что окна и не около плеча, а скорее около пояса моего, и нужно наклониться, чтобы заглянуть в них.
Прерву на минуту. В сне этом, я думаю, сплелось много моих житейских впечатлений. Например, раз я осматривал церковь св. Василия Блаженного. До тех пор я бывал в церкви, когда служат, и всегда как молящийся и среди народа. Тогда церковь — храм. Но когда из историко-археологических интересов я вошел в неслужебный час в Василия Блаженного и стал осматривать крохотные внутренние церковки, на которые она, как известно, делится, то я почувствовал необыкновенную ее светскость, холод, неинтересность ни в каком отношении и, походив без благоговения и с недоумением с полчаса, — вышел. ‘Что это? Не нужно! не нужно!’ Тут-то я впервые и понял, что церковь собственно есть богослужение, еще теснее: что церковь есть молящийся народ и священнослужители, для него служащие. Еще яснее: отношение народа к священнику и обратно — и есть храм Божий. Теперь добавлю уже для ученых, весной 1901 года я осматривал многие языческие храмы: Аполлона в Помпеях, Сераписа на пути от Неаполя к Байям, Венеры — около самых Бай. И ничего не чувствовал. Но ведь чувствовать-то можно отношение народа к богослужению: и когда возле Сераписа, Венеры, Аполлона служения нет — то нельзя, даже научным оком нельзя ничего и уловить в них, ни картин, ни сущности, просто — ничего, груды кирпича: и это не потому, что Аполлон, Серапис, Венера — ничего, нуль, а потому, что нулевое и, так сказать, нигилистическое отношение к ним у смотрящего, а оно, в свою очередь, и возникает от того, что смотрящий смотрит на предмет в нулевой его момент, каковым является всякий внебогослужебный момент. То абсолютно светское чувство, с которым я, живой христианин, осматривал внебогослужебного Василия Блаженного, — оно же, но не более как только оно, есть и чувство археолога-историка, осматривающего Серапеум близ Бай и говорящего: ‘Ничего не понимаю! Ничего даже не вижу!! Чему молились эти болваны?!’
Да. Но ведь молитва есть молитва. И кто ее не выслушал, опустил вечное.
Я наклонился к ярко светившемуся в темноте ночи окну Параскевы-Пятницы. Вообще весь ряд этих окон не только светил, но сверкал, блистал светом, и в этом блистании было что-то преднамеренное, нарочное. Тут опять у меня вплелось старое воспоминание, как Хома-Брут, смертельно боясь, читая по упокойнице псалтырь, ‘ярко осветил всю церковь’. Так сказано у Гоголя, и так приснилось мне. Очевидно, из ящика свечного были взяты все свечи, до последней. Сам воздух черной от древности церкви, казалось, сделался светящимся: до того много горело свеч около четырехугольных тяжелых колонн, на ‘кануне’ (деревянный стол с поминаньями, куда за покойников ставят свечи), но больше всего, конечно, перед алтарем, в подсвечниках и так просто, и не перед одним нижним рядом образов, но и перед верхними ярусами. Потолок был очень-очень низкий, служили в нижней церкви…
Я сказал ‘служили’: но какая это была странная служба. Священник был один в церкви. Он был в серебряной глазетовой ризе, седой и высокий, сухой в очерке лица, но совершенно бодрый и, очевидно, до пронзительности ясный в сознании. Через двойные рамы окна, конечно, я ничего не слышал и мог только наблюдать службу. Истово, прямо, как бы ничего не замечая, судя по движению губ громко произнося возгласы, он отправлял утреню (всенощную), любимую мою службу в православии. Он входил в алтарь и выходил, царские двери то отворялись, то затворялись. И вот наступил любимейший мой момент в этой службе: ‘Хвалите имя Господне, хвалите рабы Господа…’, когда сонм священнослужителей начинает двигаться по церкви, по всему ее пространству, чтобы кадить перед образами святых угодников, а народ падает всем составом на колени. И в эти минуты у молящегося особенно хорошо в сердце…
Священник и диакон вышли из алтаря и потекли по храму. Впереди шел диакон со свечою, толстой, особенной, диаконской. Это был невысокого роста и средних лет человек, одутловатость которого переходила в полноту. Видно, что он очень боялся и даже стеснялся священника, но в то же время шел у него в дисциплине. Лицо у него было грустное, и на этот раз видно было, что он повиновался неохотно. Священник шел позади него с кадилом, в котором ярко горели угли и дымился ладан. Сделав несколько шагов, они останавливались, диакон что-то пел, а священник ему подпевал, и кадил, и кланялся. Свет от большой свечи диакона кидался на образ, и всякий раз из-под тяжелой ризы и драгоценных камней я видел приблизительно один и тот же лик, т. е. сонмы лиц почти без вариации, темных, строгих, недвижных и глубоко старых. Глаза были у всех маленькие и острые, и они недвижно, каждый до своей очереди, ждали поклонения. Конечно, это было так мне видно из-за окна и оттого, что, не слыша службы, я как-нибудь старался ее одухотворить и оживить.
Церковь, однако, была пуста и затворена. Да и не всенощная это была, а именно утреня, ибо шел, очевидно, поздний час суток. Ни одного молящегося не было, как и у Василия Блаженного, когда я его осматривал. Но там это было случайно, а здесь преднамеренно и как-то вековечно и окончательно. Та пустынность земли, о которой я выше упомянул, и отразилась в моем сердце собственно от пустынности одной этой церкви, ибо землю-то я не очень заметил, а утроенным, учетверенным глазом смотрел внутрь церкви и ужасно томился… Но и опять это томление души было такое, что я хотел, чтобы оно еще смертельнее и смертельнее падало и сгущалось.
Священник делал вид, как будто он ничего не замечает, и беспокоился только наивный диакон. Священник же, кадя перед образами, не оборачивался ни назад, ни по сторонам — совершенно как Хома-Брут, читая псалтырь, — и потому мог сохранять наружность, что он вовсе не видит полного отсутствия молящихся в храме. Только очень следя за губами, я заметил, что он творит возгласы гораздо громче обыкновенного, как и все, ‘хвалите имя Господне’ проходило особенно торжественно. В то же время, однако, было очевидно, что священник проходит всю службу со смертельным страхом, гораздо сильнейшим, чем мелкое наружное беспокойство диакона. Как будто он знал тайну храма, которой не знал диакон. Ноги его едва передвигались. ‘Скорей! Скорей! Когда же рассветет утро’, — как бы вторили слова его словам Хомы-Брута. Но наружно он истово кланялся и громко пел: ‘Хвалите имя Господне, хвалите рабы Господа’.
Но рабов не было. Никого не было. Ничего не было. ‘Сгинь, нечистый!’ — вздрогнул я во сне и проснулся.

* * *

Пароход еще стоял. Я сел на койку и вытер холодный пот. ‘Что это такое? что я видел? Параскева-Пятница — студент — Василий Блаженный — археология — Серапеум. Что за чепуха?’ Но безопасное чувство пассажира, который стоит на якоре, превозмогло беспокойство философа, и, обернувшись лицом к стенке (а я спал на верхнем ярусе морской койки), я вновь заснул крепким сном.
И опять шум, но на этот раз стихий. Ночь. Буря. Но наш пароход, хорошей рижской компании, мощно рассекает волны, а я стою около борта со спокойным чувством человека, прошедшего курс физики и механики: — ‘Ничего’. Стою у борта, и будто бы борт этот высокий-высокий, а неподалеку, в сторонке, бьется суденышко, совсем не искусное, самодельное, на каких между Архангельском и Соловками ездят богомольцы. И вот снится мне, будто бы мы и не в Рижском заливе, а в Белом море, а пароход-то наш — рижский. Но я всего этого не соображаю, а только смотрю на суденышко. Около мачты, по реям, по каким-то лесенкам мелькают фигуры, и будто назад отдувает ветром какой-то креп, и все они, эти фигуры, ужасно неуклюжи на море и в то же время чрезмерно испуганы. ‘Что такое’, — никак не могу я разобрать. И вот (прихоть сна) я точно перехожу по волнам и всхожу на суденышко и говорю: ‘ЧтС вы тут делаете? откуда плывете и куда?’
Мне никто не отвечал от смертельного перепуга. Все метались из стороны в сторону, тянули какие-то веревки, кричали, ободряли друг друга, но бодрости ни в ком не было. Это было действительно суденышко, возвращавшееся из Соловков в Архангельск с доморощенным монахом-капитаном и монахом-лоцманом. Смешные монашеские служки работали за матросов.
‘Нам и Духу Святому изволилось’…
‘Что такое?’ — думаю. Ветер:
— Вззг!.. Вззг!.. Точно вой зверья в лесу, точно одушевленное существо.
Хлопнула мачта. Ужасный треск. Суетня увеличилась. И как бывает во сне, где нам ни жалко, ни любо, я так же спокойно, будто осмотрев свой департамент, вернулся на пароход: ‘здесь суше’. И стал смотреть с борта назад и в сторону.
‘Нам и Духу Святому изволилось’, — точно доносилось до меня с гибнувшего суденышка. ‘Что они хотели сказать?’ — спрашивал я себя. А где-то я слыхал эту формулу ли, заклинанье ли, причитанье ли. Верно, они хотели этим выразить, что вышли из гавани хоть и в неблагоприятный ветер, однако помолясь и не без благословения свыше. В утешение себя причитают.
Ветер визжал в снастях, и трубы нашего парохода страшно раскачивались из стороны в сторону. Я стал между какими-то двумя шкафчиками с вещами и корзинками буфетчика. Мне было уютно и даже не очень холодно.
Суденышко отставало, хотя, побораемый волнами, и наш пароход едва двигался. Черные тени мелькали все быстрее. По небу неслись клоки туч, но само небо было сине и светила полная студеная луна.
Мчатся тучи, вьются тучи,
Невидимкою луна
Освещает снег летучий…
Мутно небо, ночь мутна,
— прочитал я Пушкина, как всегда читаю его описания, прелестную поэтическую параллель прелестям природы. ‘Как они заплетаются в своих крепах и широких рукавах. Нужно тянуть веревку, а тут рукава, и он тянет за рукав, а не за веревку. Чепуха неприспособленности’… — соображал я во сне и продолжал из Пушкина:
Хоть убей, следа не видно!
Сбились мы, что делать нам!
В поле бес нас водит, видно,
Да кружит по сторонам.
Задвигалась рулевая цепь, капитан что-то кричал в рупор, пароход, кажется, хотели повернуть, но он не повертывался. Вдруг тут же, около себя, я услышал слабый, едва доносившийся писк. ‘Это еще что за чепуха, или я брежу во сне?’ Писк прекратился или ветер заглушил его. Я отчетливо стал припоминать бледные лица монашков. Когда они шептали свое: ‘Нам и Духу Святому изволилось’, то мне казалось, что губы-то их произносили: ‘и Духу Святому изволилось’, а в сердце стояло одно горькое, отчаянное: ‘нам изволилось’. Бедные вспоминали, что ведь в точности день и час их отправления вовсе определился не небесными знаками, а какими-то покупочными расчетами, и еще они дожидались одного важного (для них важного) пассажира, какого-то богатейшего купца из Вятки, и вот когда приехал купец, то они прибавили: ‘и Духу Святому изволилось’, ‘нам и Духу Святому изволилось’, и — подняли якорь и марш. А на барометр не посмотрели, да верно, у них и нет барометра.
Вззг!.. Вззг!.. хрустел ветер вверху.
‘Бедные’, — подумал я.
Посмотри: вон-вон играет,
Дует, плюет на меня…
. . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . .
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой
. . . . . . . . . . . .
Сил нам нет кружиться доле…
Около меня растворилась дверца и опять захлопнулась. Однако как будто в момент раствора я услыхал: ‘бай-бай’. — ‘Вот идиллия среди бури’… ‘Куда же они своего купца спрятали? Верно, и он боится’. И я, по нелепой сонной ассоциации, припомнил из Апокалипсиса, как ‘купцы будут плакать, сокрушаясь: какое богатство погибло! И цари будут тоже плакать, тоже о чем-то сокрушаясь’. ‘Ну, — поправил я себя, — там — над мистическим Вавилоном, а тут над чем плакать?’ Всего у купчишки тысяч пятнадцать в бумажнике. Моржи раздерут, а казначейство порадуется, что кредитки не разменивать на золото. Всякая гибель бумажных денег хороша, это говорят экономисты, и в этом смысле как пожары, так и морские аварии кладутся в виде плюса на счетах казначейства.
Со стороны суденышка раздался ужасный треск. Я вздрогнул. Дрогнул как будто и наш пароход. Но я все смотрел туда. Вдруг как будто я увидал вместо одного суденышка два, или, скорее, два крупных кома, ужасно колотившиеся на волнах и то совершенно в них погружавшиеся. ‘Что такое? Что случилось такое с ними?!’ И я бросился к неподалеку работавшему нашему матросу. ‘Что с ними?’ Он ничего мне не ответил. ‘Тонут?’ Он молчал.
Я вспомнил, что пароход был немецкий и, может быть, моя речь ему не понятна. ‘Почему же мы не подаем им помощи?’ — закричал я. И опять это тупое молчание матроса, как будто меня для него не существовало.
‘Пассажир. Я только — пассажир. Что я могу? что прикажу?..’ — ‘Взяли билет и сидите, сударь’, — ответит он мне: — ‘Рига — Петербург, сели в Риге, высадитесь в Петербурге, вот и все. И молчите до времени’.
‘До времени, до времени’, — обиделся я. И у пр. Даниила сказано: ‘Будет три времени и пол-времени’. ЧтС такое ‘пол-времени’ — я никогда не мог понять, и подсмеивался неуклюжести, верно, семинарского перевода. ‘Ну, Христос проповедовал три года с половиной: так чтС же это, ‘три времени и пол-времени, что ли…?!’ ‘И мерзость запустения станет на месте святе…’ — ‘Ну, хорошо, конечно — мерзость запустения, когда одна Стена плача осталась, около которой ревут виленские пейсы и ковенские торгаши’. ‘И жертвоприношения прекратятся…’ — ‘Ну, и прекратились‘. ‘И сойдет Он в храм и сядет на престоле и будет вместо всякого рекомого Бога‘. — ‘Ну, так ведь это события пришествия Христа, рассказанные согласно у Рудакова и Иловайского. Какой глупый сон. Что же дальше-то?!’.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

‘А то же, — будто крикнул мне кто-то, — что не посмотрели барометр и бух в море. И вот одни щепки’.
‘От кого щепки?’ — переспросил я невольно и оглянулся, точно со мной говорил кто-то живой. Но никого не было. ‘Да чтС это, галлюцинация, что ли?’
— ‘Ничего не галлюцинация, а действительность’. Но я не хотел такой действительности и всеми силами начинал теперь верить, что — галлюцинация. ‘Светопреставление?’
Ребенок пищал в щелку.
…Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре,
Закружились бесы разны
Будто листья в ноябре.
. . . . . . . . . . . .
Сколько их! Куда их гонят?
Что так жалобно поют?..
. . . . . . . . . . . .
Море вдруг осветилось. Стала полная луна. ‘Луна… Астарта… Милая’… На месте судна ничего не было.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека