Прошло несколько дней. Я становился спокойнее. Стёпа сообщил нам, что Странный Мальчик начал поправляться, и посещение само собой отодвинулось на некоторое время, тем более, что Сергей и Настя гостили у тётки в городе.
В этот важный и памятный день погода выдалась мокрая, и мать, по обыкновению, не выпускала нас из дому. С утра начался дождь, и напрасно я умолял небо сжалиться над нами. Тучи были толстые, свинцовые, рыхлые, и не могли не пролиться. Ветра не было. В детской, несмотря на утро, держалась темнота. Углы казались синими от теней, и в синеве этой ползали и слабо перелетали больные мухи. Коля с палочкой в руке, похожий на волшебника, стоял подле стенной карты, изукрашенной по краям моими рисунками, и говорил однообразным голосом:
— Ява, Суматра, Борнео, Целебес, Ява, Суматра… — и то тыкал палочкой в карту, то вертел ею, очерчивая круги на стене.
Я зубрил ‘Лжеца’ и каждый раз, забыв начало, с досадой и передразнивая самого себя, повторял:
— Из дальних странствий возвратясь — чтобы ты не возвратился, не возвратился…
— Дзз, дзз, — жужжал дождь, постукивая в коридорные стёкла.
Из столовой шёл голос матери, сердившейся на Машу, и Маша громко плакала и оправдывалась в какой-то вине.
— Опять мама мучает Машу, — вдруг произнёс Коля, повернувшись ко мне. — Каждый день одни и те же придирки. А Маша всегда выходит правой.
— Надоело, — зевая ответил я, и опять продолжал, не глядя в книгу. — Однажды возвратясь из странствий, — ах, чёрт, опять не так. Когда же я, наконец, выучу это проклятое начало?
— Ты не зевай, а слушай, когда тебе говорят, — рассердился Коля. — Мама мучает Машу напрасно. И я говорю, что это нехорошо.
— Какое нам дело, — с досадой возразил я, глядя в книжку. — Маша служит, и мама всё может с ней делать. Маша — горничная…
— Нет, не может… Маша — человек. А человека нельзя мучить. Сергей из себя выходил, когда слышал плач Маши, и сердито ругался. Мне было за маму стыдно.
— А что говорил Сергей? — заинтересовавшись, спросил я.
— Суматра, Ява, Борнео, — раздался однообразный голос, и палочка снова заходила у него в руках.
— Что же он говорил? — нетерпеливо выговорил я, подходя к нему.
Коля посмотрел на меня и шёпотом ответил:
— Он называл маму крепостницей. Он говорил, что прислугу нельзя мучить за то только, что она служит и бессильна защитить себя. Прислуга необходима в доме, может быть, самая полезная в семье, и её нужно ценить, уважать. Он говорил, что все люди — братья, и один не должен угнетать другого…
Я понимал и не понимал. Что-то озарило меня, — мелькнуло и потухло. Горничная — человек? Я никогда не думал об этом, и в новизне лежала большая сила убедительности. Горничная — человек? Правда, у неё руки, голова, лицо. Она говорит, делает. Но человек? Разве у неё есть свой дом? Разве она занимается важными делами, как отец? Училась ли она? Горничная — человек! Простая мужичка, обязанная за деньги слушаться, работать, не иметь своей воли, спать в одежде, есть позже всех и самое худшее, — которое нам никогда бы не предложили, — и она человек! Но всё-таки она плачет, когда мать её ругает, она чувствует, и счастлива, когда мать похвалит её, приласкает. Она говорит о своей деревне, о замужестве, о своей земле. Господи, но ведь это и делает человек! И до сих пор я не подумал об этом!
Плач Маши становился яснее, она шла в кухню.
Мама ещё раз крикнула и убежала в спальню. Бабушка что-то тихо бормотала.
— Сергей прямо ненавидит маму за то, что она издевается над Машей, — прислушавшись опять сказал Коля.
— Сергей, всё Сергей, — хотелось мне подразнить Колю. А мама?
Я отложил книгу и задумался. Теперь я вспомнил, как Маша благоговела пред Сергеем и называла его за глаза не иначе, как ‘славный панич’, а в глаза — Сергеем Михайловичем. Почему же Маша любит Сергея, — пришло мне в, голову, а к нам холодна, равнодушна? И в первый раз подумалось о том, что между нами и Машей существуют какие-то отношения, о которых я не подозревал. Лишь только Коля открыл мне, что Сергей ненавидит маму за жестокость, как неотвязно стал предо мной, ожидая ответа, другой вопрос: а нас? Разве мы поступали лучше матери? До Маши у нас служили Паши, Груши, Степаниды, и для нас, детей, они были, как временные рабы, с которыми всё можно было сделать: ругать, грубить, приказывать, требовать, иногда даже бить. И никогда не являлось мысли, что услуживает нам человек, которого нужно ценить, щадить, что лишь случай сделал то, что она служит, а мы приказываем, и могло быть наоборот: мы бы служили, а она приказывала. Теперь, как открытие, гвоздила мысль, что и Маша — человек, по несчастью подневольный. Раньше не думалось, и примелькалось, что мать, всегда вспыльчивая, несправедливая, досаждает Маше, как досадила бы всякому другому своими требованиями, придирками, — и что молчание и слёзы Маши вынужденные, купленные. Не думалось и о том, что Маша могла возмущаться против жестокости, — разве прислуга имеет право перечить, не слушать, разве смеет? Теперь Сергей, при посредстве Коли, открыл мне глаза, и я увидел, как много дурного хозяйского лежало в нашем прошлом. Как часто без нужды и я, и Коля были жестоки с прислугой. По утрам, сидя за чаем, мы не смели дохнуть, чтобы не разбудить матери, а в кухню вваливались с криком, с топотом утром, ночью, когда хотелось. Завтраки, обеды — были в доме священнодействием, а прислугу мы не задумываясь отрывали от еды для ничтожнейшего пустяка, и все в доме злились, если она не являлась немедленно на зов. Мать много отдыхала за день, вышивала или разговаривала с бабушкой, мы беззаботно проводили время и для всех день был наслаждением, а Маша с утра до поздней ночи носилась, как проклятая по комнатам, без устали, без ропота работала, и её гоняли беспощадно, не спрашивая себя, устала ли она, может ли утомиться.
— У Сергея в доме, — вдруг произнёс Коля, — слуги обедают с хозяевами за одним столом. Я сам видел, и подле меня, когда я у них обедал, сидела горничная.
Я всплеснул руками от изумления и во все глаза посмотрел на него. Это было ужасно, невозможно. Это было ново до того, что у меня, как будто я заглянул в пропасть, закружилась голова.
— Правда? — хотел я спросить, но голос не вышел у меня.
Но сейчас же налетел откуда-то, из самой глубины взволнованной души, подъём, будто я надышался опьяняющим воздухом, и я с восторгом крикнул:
— Я обожаю их, Коля, — и какие это дорогие, милые люди. Как бы мне хотелось служить у них!
— У них всё иначе, — серьёзно говорил Коля, махая палочкой. — Просто, как у бедняков, но иначе как-то. В доме у них нет гостиной, нет дорогой мебели, портьер. Цветов всегда много. Чай пьют не из стаканов, а из глиняных кружек. Стол не покрывают скатертью. Но всё же у них удивительно хорошо и чувствуешь себя так, как у нас на горе. Мать Сергея чудесно-добрая. Её все любят. Сергей рассказывал, что она по воскресеньям молится в отдельной комнате, туда же приходит молиться и простой народ: дворники, кучера, слуги, даже господа. Отец Сергея не молится с ними, но и он славный, — на Сергея походит… Чудесно у них, — повторил он.
— Так вот почему, — поражённый произнёс я, — Настенька сказала, что она любит бедных. Мы любим бедных, Коля? Скажи правду.
Он задумался. Я стоял подле него, смотрел в окно, как льёт дождь, и также думал.
— Что значит любить бедных? — проговорил я вслух. — Как их любить? Как отца или мать? Жалеть их? Давать им денег?
— Не знаю. Сергей говорит, что людям нужно жить, как братьям.
— Как братьям?! — удивился я, ничего не почувствовав от этого требования. — Разве можно любить Машу. Любить Машу, — повторил я раздельно. — Это меня не трогает ещё.
— Все люди — братья, — и это наверное, — убеждённо проговорил Коля. — Мать Сергея не может обмануть.
— И Андрей — брат? — недоверчиво спросил я. — И Стёпа? Как это странно всё, — прибавил я, вдруг почувствовав, что совершенно замучился от всех этих разговоров.
— Цейлон, Кипр, Суматра, — забормотал неожиданно Коля, с ожесточением завертев палочкой. — Ужасно непонятно… Борнео, Борнео. Для чего это нужно знать? Я в Борнео не поеду. Что такое: Борнео? Бор-не-о, — повторил он, прислушиваясь к слогам. — Никакого смысла. Есть ли там люди, Павка? И может быть в Борнео теперь сидит какой-нибудь мальчик и зубрит название нашего города… Все люди братья, — раскрыв глаза и с ужасом в голосе вдруг выговорил он.
— Все люди братья, — как эхо повторил я.
В горле у меня пересохло от волнения. Что будет с нами?.. Коля остановился против стены и долго всматривался в место на карте, занимаемое Борнео.
— Вот так и старым сделаешься, — проговорил он шёпотом. — Что такое старость?
Я лёг животом на окно и стал смотреть на гору. Она блестела от воды и, оголённая, казалось, дрожала от мокрого холода. Бурьян приник к земле и не трепетал, прибитый дождём. Башня одиноко поднималась над горой, как изваяние из туч, и железная головка на флюгере иногда горела, как лампадка. Странные мысли, томительные, полупечальные, полурадостные, от которых хотелось страстно плакать, как по чем-то утраченном, на груди у матери, чтобы она утешала, окружала всей нежностью и теплотой своей любви, — потянулись у меня в голове. Как верно гора охраняла нас до сих пор от жизни! Словно заботливый старый друг служила она нам. На её земле, в её зелёном царстве, подобно щитам стояли и жили невинные радости и для жизни тяжкой, мучительной, со всеми неразрешимыми вопросами — не было места. Как заколдованные, жили мы. Молчаливые, живые друзья отдавали нам нежно свои крылья, свои голоса, свои краски, свою жизнь, лишь бы наша мысль молчала. Теперь щиты надломились, и новый свет ворвался к нам. Никто не знает, что в нас происходит, и сами мы не сумели бы рассказать, — и в этом было мучительное томление. Будто было по-старому и ничего не случилось, — отец и мать пройдут мимо самого важного, страшного момента поворота в нашей жизни и по-прежнему будут беззаботно давить нашу волю, наши порывы и с детства уже полуизломанные, мы долго будем выпрямлять в себе человека. Думал ли я именно это в минуту, когда я лежал на окне и смотрел на гору? Не знаю, — что-то томительное печальное было в душе, и, может быть, позже мне стало казаться, что я так думал. Безотрадным я видел будущее. Дождь переставал, и в мокрые стёкла уже смотрел край тучи, серой, как пар, но синева неба уже мелькала в ней.
— К вечеру прояснится, — произнёс я вслух.
В комнату вошла бабушка, опираясь на палку, и позвала к себе Колю. И оба вышли, о чём-то разговаривая. Я всё лежал на окне и думал теперь о Сергее, о его матери… Как много мне нужно было узнать у них важного. В чём лежала тайна их обаяния? Кто-то тронул меня за плечо… Я испуганно поднялся. Предо мной стояла Маша.
— Пожалуйста, панич Павочка, — сказала она, — выйдите из комнаты. Мне прибрать нужно.
Подоткнув подол юбки, с тряпкой в руке, стояла она. Рабыня, изваянная, как мало в её жесте лежало своего, в свою защиту. И вся она, грязная от уборки, босая, с красными, затёкшими от слёз глазами — и только думавшая о том, что нужно работать, работать, — показалась мне такой несчастной, беззащитной, всеми брошенной, что и волнуясь, и стыдясь того, что хотел сказать, я невольно крикнул:
— Машенька, какая же ты несчастная!
Она со страхом подняла на меня глаза и сейчас же опустила их. И прежним вежливым просящим голосом повторила:
— Пожалуйста, панич, выходите. И так мамаша сердятся.
— Ты несчастная, бедная, — с жаром повторил я, — я уже знаю и… прости меня, Машенька.
Я соскочил с окна, бросился к ней, схватил её за руку и так стоял, дрожа с головы до ног от волнения, от восторга. Как будто все краски и синие тени в углах просветлели и улыбнулись мне.
— Борнео, — пронеслось у меня, — что такое Борнео?
И сразу стало понятно, что такое Борнео, что такое брат, что такое жизнь. Свет лился в меня потоками с окна, с потолка, со стен, он шёл внутрь, и я чувствовал, как наполняет и ясным и светлым делает тёмные глубины моей души, чуть тронутая сомнением, и белые, как снег и, как снег, отчётливые, рождались и стояли мысли в голове.
— Любовь — всё и во всём, в Борнео, в брате, в жизни, — и ничего другого нет и не может быть…
Я задыхался. Маша выпустила из рук тряпку, глаза её ещё более покраснели и наполнились слезами.
— Мамаша всегда обижают, — как совсем маленький ребёнок, прерывающимся голосом и глядя куда-то в сторону, выговорила она.
— И мы, и мы обижаем тебя, — подхватил я тоже прерывающимся голосом и стискивая её руку. — Мы все гадкие, злые, и совсем не жалеем тебя, — всё в том же порыве покаяния, и путаясь в мыслях, продолжал я, — а ты добрая, терпеливая. Ты работаешь, грязная, а мы отдыхаем и чистенькие. А люди — братья, все люди братья… все. Я твой брат, Машенька, милая!..
И не выдержав света, наплыва большой любви, я всплеснул руками, бросился к стене и припал к ней.
— Что вы, Павочка! — крикнула она, подбегая ко мне, — миленький, добренький, что с вами? Я не сержусь на вас. Ах ты, Господи, ещё мамаша зайдут и увидят…
Она совершенно растерялась и несмело попыталась увлечь меня от стены.
— Не зови меня паничем, не хочу я больше. Я — Павлуша, Павел Павлович, — раздельно и всхлипывая проговорил я надорванным голосом. — Как Сергея…
— Ну, хорошо, миленький вы панич, Павел Павлович.
— И не будешь сердиться? — недоверчиво спросил я, подняв голову, — и на Колю не будешь?
— Ну, не буду я, миленький, добренький Павел Павлович… — смеясь и радостная ответила она. — Славный вы.
— А я тебя не буду больше обижать, никогда Машенька, честное слово. Буду жалеть, буду любит, как брата. Ах, как всё это хорошо, — в упоении шептал я, — как хорошо!..
Я посмотрел ей глубоко в глаза и вдруг крепко обнял за шею, прижался к её лицу и стал целовать. И она, не выдержав этой ласки, прижалась к моему плечу… Как сладко было первое мгновение любви к человеку, это скромное чувство преклонения пред ним, признание новой власти над собой. И, целуя, будто этим отдавал в её руки своё сердце, и всё крепче обнимая её, говорил:
— Мы, Машенька, братья, — хочешь, веришь?
В столовой раздался стук. Я оторопел. Она быстро и испуганно, будто совершила преступление, вырвалась от меня и, лихорадочно напевая, стала убирать. Я взобрался на окно и, смеясь и преследуя её взглядами, знаками договаривал то, что не успел сказать.
— Что это Павки не видно? — раздался голос матери.
— Идите скорей, панич, — прошептала Маша со страхом.
Я спрыгнул с окна и, сделав Маше знак, беззаботно ответил:
— Я здесь, мама!
Сердце у меня прыгало от радости, и вопрос матери и то, что делалось в соседней комнате, казалось мелким, не важным.
— Я здесь, мама, — но хотелось кричать, кружиться, петь: я люблю Машу, как брата. Люблю, люблю, как брата.
— Отчего же он не выходит? — опять раздался голос матери.
Я притворился, что не слышу, и шагая по комнате, громко говорил:
— Однажды из странствий какой-то лжец…
— Он, мама, басню учит, — ответил Коля за меня.
— Басню, — это хорошо. Учитесь, дети, учитесь: в жизни имеют успех только образованные люди. Худо в жизни теперь, тяжело…
Я леденел от её голоса, угроз. Она говорила таким тоном, будто жизнь была училищем, где распоряжались свирепые учителя. И, казалось, тот успевал, кому учителя ставили хорошие баллы. Ужасом пахнуло на меня. Словно раскрылась огромная звериная пасть, кто-то гнал нас в неё, а она ждала, чтобы нас проглотить. И в теперешнем настроении, слова эти прозвучали, как предостережение, как грубый окрик.
— Что же делать, — всполошился я, — каким быть? Лучшим, худшим?
Маша уже кончала работу и, с красным, как кровь лицом, последний раз коснулась тряпкой пола.
— Может быть, она знает, — мелькнуло у меня.
С мокрого пола поднимался лёгкий пар, точно доски снизу горели. Угрюмо стало от порядка. Сердце будто на цепь посадили… Но ещё тлели в душе чувства, только что рождённые, и, когда Коля вошёл в детскую, я сомневаясь уже, что оно, действительно, произошло, с подогретым жаром рассказал о Маше. Коля хмуро слушал, кусал ногти и качал головой.
— Нужно Сергею рассказать, — решил он, — он всё объяснит, кажется, ты хорошо сделал, кажется… Не знаю, сделал ли бы так Сергей. Погоди, — остановил он меня, заметив мой порывистый жест, — подумаем внимательно: посадил ли бы ты Машу за стол с нами?
— Я посадил бы, — смело и едва дослушав, ответил я.
— Ты даже не успел подумать. Вот представь себе. Папа и мама за столом. Бабушка, ты и я — по бокам, напротив Андрей, Маша и кухарка. ‘Чего вам хочется?’ — спрашивает папа у кухарки. ‘Не хочешь ли ещё кусочек утки?’ — предлагает он Маше. И мама кладёт им в тарелку…
Картина получалась такая дикая, невозможная, что я покраснел от волнения… Подумать только: важный, суровый отец предлагает утку Маше. А кухарка смеётся в фартук, по обыкновению…
— Вот видишь, как это невозможно, — произнёс Коля, прочитав на моём лице то, что я думал. — Мы богатые… И потому, кажется мне, так нельзя. Мама не должна мучить Машу, — а другое нам нельзя. У Сергея иначе и им можно. Они богатые, но другие…
— Но всё-таки, Коля, я Машу жалею, — неуверенно возразил я, — а всё же правда, что и хочется, и не хочется посадить её рядом с нами. Я ничего не понимаю.
Совершенно спутанный новыми вопросами, я беспомощно посмотрел на него.
— Что это с нами делается? — прошептал он. — С тех пор, как мы познакомились со Странным Мальчиком, а теперь с Сергеем, вся наша жизнь перевернулась. Можно с ума сойти, — с отчаянием вырвалось у него. — Папу разве спросить?
— Папа сам ничего не знает, — хотел я сказать, но устыдился и сделал виновными не себя, не папу, который ничего не знает, а Странного Мальчика, Сергея, его мать…
— Не нужно была слушать никого, — вдруг возненавидев их, вскричал я. — Всё было хорошо, пока их не было, а теперь нужно думать, но подумать ни о чём нельзя. Милый Коля, прогоним их, умоляю тебя. Вот так. Скажем — не было Странного Мальчика, — нам казалось, — не было ни Сергея, ни его матери, — нам казалось, и этого лета не было, — нам казалось. И опять по-прежнему заживём. Вот я уже Машу не люблю, честное слово, — ненавижу её. Она горничная и не стоит, чтобы я думал о ней. Папа богатый и выгонит её, возьмёт другую, и все будут нас бояться. Позови наших милых, дорогих карликов. Умоляю тебя, милый Коля, позови их. Расскажи опять про пленницу и пусть она будет теперь похожа на Настеньку. Снова заиграет та славная музыка, которую только мы знаем. Посетим заколдованное царство, где в цепях томятся дорогие наши люди. Коля, Коля, как я несчастен! Я не знаю, что со мной. Чего я хочу, если бы я знал, чего я хочу?!.
— Павка, что с тобой? — крикнул он с ужасом, подхватив меня.
Но я уже не знал и не помнил, что было дальше. Все душевные томления, которые я пережил в последнее время, все противоречия, нахлынувшие на меня сразу, со всех сторон, чувство бессилия и страх перед чем-то роковым и неизбежным, вдруг ударили меня всей своей тяжестью, и я не выдержал…
Когда я пришёл в себя, подле меня сидели мама и бабушка и, увидев их, я начал неистово хохотать, потом плакать и, плача и хохоча, я кричал: ‘мама, скажите, отвечайте, братья ли все люди? Бабушка, милая, родная, нужно ли любить бедных, — не любить богатых?’
Мама ломала руки от страха и пронзительно взглядывала на бабушку, убеждённая, что я схожу с ума, и как будто меня отрывали от неё, чтобы увести навсегда, крепко прижимала к себе, страстно целовала, а бабушка, словно благословляя, положила руки мне на голову и что-то шептала.
— Да, да, — всё смеясь и перебивая себя всхлипыванием, повторял я, — я хочу знать правду, правду.
— У него был дурной сон, — догадалась, наконец, бабушка.
— У него был дурной сон, — повторила мать, внезапно обрадовавшись. — Бедный, нежный ребёнок мой, как мне его успокоить… Маша, сбегай за малиной.
Я вдруг замолчал. У меня был дурной сон. Милая, добрая, крепко любимая мама, как далека ты была в ту минуту от меня! Ты была моей родной, ты считала себя моей, я называл тебя своей, — но ты была мне чужой, незнакомой, новой. У меня был дурной сон, родная, и он уже не прекращался никогда, драгоценные семена, брошенные в меня новыми товарищами, не совершенно погибли. Они долго лежали во мне, созревая с моими силами, и много лет спустя расцвели и распустились. А тогда — в ту минуту мы ещё дальше стали друг от друга. Кто был виноват…
Но пока это был дурной сон, и потому меня напоили малиной, уложили, накрыли тремя одеялами и, задыхаясь под ними, я думал, думал… К вечеру я оправился. Папа сидел с нами, был ласков, как на Волнорезе, смешил нас, рассказывал о своём детстве. Я уже не осмелился возбуждать вопросов и, притворившись дурачком, беззаботно смеялся, и мать, глядя на меня, сияла от счастья. Но когда они ушли, я сделал старый знак Коле, и он позвал своих карликов. И в эту ночь, при звуках щемящей музыки, мы снова отправились в путешествие и посетили наших людей в заколдованном царстве. О, как много ужасного, жестокого я видел там. Как жил, как горел! И моё маленькое сердце, быстро колотившееся, страстно рвалось из груди, чтобы криком своего возмущения и печали помочь погибавшим, согреть их своей кровью. Может быть, и это был дурной сон. Может быть. Я жил в ту ночь — я был человеком…
Источник: Юшкевич С. С. Собрание сочинений. Том IV. Очерки детства. — СПб.: ‘Знание’, 1907. — С. 141.