Три года с лишним тому назад в Москве покончил с собой Юлий Михайлович Соболь, которого знали под его писательским именем — Андрей Соболь. Он никогда не был модным или очень известным писателем, хотя в кругах литературных был популярен. Больше всего читался его роман ‘Пыль’, много оставил он рассказов. Его стиль неровен, невыдержан, иногда страстен гораздо больше, чем подобает художественному письму. Соболя скоро забудут, а может быть, уже забыли, хотя он был лучше и оригинальнее многих, и жизнь его была сложным и путаным романом, — только в России встречаются такие биографии. Сам он был невысокого роста, большеголовый, смуглый, кудрявый, с очень крупными чертами лица, очень красивыми карими глазами, нервный, добрый, легкомысленный, смелый, любящий, по-еврейски нетерпимый, по-русски непутевый, из тех с двух концов горящих людей, которых люди солидные не без основания называют неврастениками.
В ранней молодости Соболь был близок к террористам, за это он поплатился каторгой, откуда убежал в Италию. Там, на Восточной Ривьере я встретил его впервые. Совсем недавно, перебирая бумаги своего римского архива, я нашел рукопись неискусного рассказа, подписанную Андреем Неждановым. Не без труда я вспомнил, что получил ее от Соболя с просьбой пристроить в ‘Русских ведомостях’ и что мне это не удалось — редакция рукопись вернула. Позже Андрей Нежданов что-то где-то напечатал, а затем появился в литературе Андрей Соболь. К этому времени он успел вернуться в Россию, конечно, нелегально, но под своей фамилией, переменив только имя. Это было очень смело — но Соболь вообще был очень смелым человеком. Позже, в Москве, мы встречались часто, он был непременным членом всех литературных объединений.
Когда все газеты и журналы были закрыты и началось беженство, Соболь оказался в Одессе. Из этого периода его жизни мне известно только, что он, с другими литераторами, изготовлял мешочки с нафталином для ношения на груди против сыпного тифа, мешочки имели успех, и этой работой многие жили. Еще знаю, что Соболь, пользуясь своей прежней революционной близостью к кому-то из высоких большевистских начальников в Одессе, помогал многим арестованным и спас нескольких от ‘высшей меры наказания’. Сначала этот начальник относился к Соболю с чрезвычайной внимательностью, затем Соболь ему надоел, а в конце концов сам Соболь попал за решетку, и так прочно, что спасти его было почти невозможно. В Москве, где Соболя очень любили, были пущены в ход все средства и все влияния, о нем хлопотал Союз писателей и близкие друзья, в судьбе его удалось заинтересовать лиц, в Москве всемогущих (Каменева, Менжинского), но в то время полицейская власть еще не была централизована, и одесская Чека освободить Соболя не желала. Наконец, удалось применить хитрость: Соболь был вытребован в Москву под конвоем, якобы по московскому о нем делу, и здесь его наконец освободили. Это было для нас большой удачей и радостью.
С этим периодом борьбы за Соболя соединено у меня не очень приятное, но любопытное воспоминание. Я был тогда в составе правления Всероссийского писательского союза. Мне передали адрес какого-то влиятельного лица, подпись которого была необходима для истребования Соболя в Москву или в качестве третьего поручителя из коммунистов — точно не помню (первых поручителей я выше назвал). Влиятельное лицо это носило титул ‘рабоче-крестьянского инспектора’, но имело, конечно, ближайшее отношение к Чека.
Оно пожелало повидаться со мной лично, и притом не в учреждении, а у себя на дому, поздно вечером и как бы конспиративно. Было очень неприятно, но я, конечно, явился. В полупустых реквизированных комнатах меня встретил приземистый человек в офицерском френче поверх розовой рубашки, и я увидел, что посещение мое доставило ему особое удовольствие. За неимением стульев он усадил меня на свою неприбранную кровать, подвинул к ней стол, поставил закуски и бутылку водки, сел рядом и начал разговор о литературе. Зная, что от него зависит судьба Соболя, я не смел отказаться ни от разговора, ни от угощения. Собеседник мой был на вид простоват, говорил на ‘о’, не задавал мне никаких ‘наводящих’ вопросов и явно сиял невинной радостью беседовать с писателем о литературе, притом ‘запросто’, у себя дома. Прислуживала нам его жена, совсем простая женщина, которая в разговор не вмешивалась. Он не отпускал меня часа два, и только поздно ночью я ушел от него, унося в кармане подписанное им поручительство. И действительно, эта бумажка Соболя спасла.
Затем были недолгие и трагические годы наших ‘хождений по мукам’, прежняя предупредительность власти к писателям исчезла. Как все мы, Соболь нуждался, голодал, одновременно успевая переживать личные и семейные драмы. Когда за решеткой оказался я, — Соболь, забыв о личном риске, помогал мне так, как помогают только родные: наводил нужные справки, хлопотал, носил передачи. Затем была ссылка в Казань, высылка за границу, — и пути наши разошлись. Он остался в Москве и мы не переписывались. Прочтя однажды его статью в коммунистической ‘Правде’, — статью искреннюю и пылкую, за которую его за границей немедленно предали анафеме и смешали с грязью, — я на этих страницах напечатал открытое письмо Соболю1, в котором старался защитить его честь от грязной клеветы и одновременно укорял его за выступление в казенной большевистской печати.
В начале 1925 года появилось в газетах сообщение о том, что Андрей Соболь покушался на самоубийство, но был спасен. Ранней весной он приехал за границу и некоторое время прожил в Сорренто. В конце мая он вернулся в Москву, а 7 июня 1926 года покончил с собой.
Передо мной большая пачка писем Соболя. Он писал мне из Риги, едва переехав границу, писал из Берлина, из Сорренто и из Москвы — по возвращении.
В одном из его последних писем есть такие, обязывающие меня строки:
‘…если добежит, донесется до Вас невеселая весточка обо мне и начнут про меня говорить и писать глупости, небылицы, и будут мою боль, мою тяжесть переводить на дензнаки, — Вы, старый друг, вновь найденный мной, заступитесь за мою бедную память, прикрикните на ослов и оборвите подлецов. Конечно, милый, ‘по ту сторону добра и зла’ мне уже тогда все будет безразлично. Но не безразлично будет тем, кому я дорог и кого я люблю. И ради этих людей я хочу правды о себе, даже когда на мне будет уже трава расти… Если такой ‘фокус-покус’ будет и засну я, а заснуть, милый, милый М. А., я хочу до чертиков, — заснуть до пришествия, до труб архангелов, — Вы не позволяйте клеветать на меня, ибо перед сном писать я никому не буду, объяснять ничего не буду, ибо перед сном надо только чистенько умыться, переодеться во все чистое и сказать миру-солнцу, моей Собачьей Площадке, Москве моей, близким моим, — про себя, только про себя: прощайте и не сердитесь’.
Я не посвятил Соболю некролога — не мог, да и не нужно было. Теперь, выждав три с лишним года, я хочу опубликовать, что возможно из строк нашей с ним общей переписки. Пускай Соболь теперь уже забыт, но живы в России другие писатели, во многом и основном — одинаковой с ним судьбы и одинаковых переживаний. Именно сейчас, в связи с наметившейся ‘чисткой’ их рядов, загробный голос Соболя может несколько помочь понять их далекую нам психологию. И тогда мы не повторим по их адресу того, что говорилось и писалось о Соболе и что сейчас также основательно забыто, — мне же придется напомнить.
Когда Соболь после покушения на самоубийство приехал за границу, в газете ‘За свободу’ Арцыбашев2 приветствовал его статьей, из которой можно было почерпнуть сведение, что Соболь — бывший мелкий карманный воришка и что в качестве такового, пройдя все тюрьмы и этапы, он взобрался ‘на вершину литературной славы’ только при большевиках, а на самоубийство, он покушался по той причине, что большевики его надули: купили, сперва деньги давали, а потом плюнули и давать перестали. Несколько раньше в берлинской газете писалось, что ‘перемены в воззрениях Соболя надо искать в папках ГПУ’ и что Соболь ‘бутербродник’.
Когда Соболь покончил с собой, в ‘Днях’3, вслед за телеграммой из Москвы, было напечатано:
‘Такова судьба заблудившихся… Сначала борьба упорная, борьба идейная против насильников, поправших все и прежде всего свободное слово… Затем колебания, слабость под натиском большевистского миража и сменовеховство. За сменовеховством у честных наступает раскаяние и уход из жизни… Соболь, тот самый Соболь, что громил пером царскую каторгу и что после одесского периода борьбы воскурил фимиам Чека… Фимиам еле заметный, но все же фимиам… Первая попытка покончить с собой не удалась, и Луначарский, иже с ним все подлые, кричали: он наш, он наш… Они узнали его слабым… Он был отпущен ими в Италию, там пытался говорить свободно, но вернулся… А совесть мучила… Понадобилась вторая Голгофа, и он пошел и ушел от большевиков, от всего мира…’
Это — далеко не все то дрянное, что писалось о Соболе. Человек с известным именем — покончил с собой, великолепный случай использовать печальный факт в политических целях, попутно и одновременно назвав пострадавшего и Христом и чекистом. ‘Революционная Россия’4 тогда же писала, что поводом к покушению Соболя на самоубийство была свирепая московская цензура. ‘Какой, ну, мягко скажем, маленький подход’, — писал мне по этому поводу Соболь.
Я не хочу выражаться резче Соболя: действительно, какой маленький подход к человеческой драме! Какое пренебрежение к человеческой личности, за которой не признается права на собственную жизнь, независимую от ‘свирепостей цензуры’ или политических сомнений. Какая легкость и беззаботность суждений и высказываний о человеке, который лишен возможности ответа на тех же страницах, потому ли, что слишком велик риск, или потому, что человек уже мертв. Какое лаун-теннисное изящество швырянья словами ‘сменовеховство’, ‘фимиам Чека’, ‘бутербродник’.
Я не унижу памяти Соболя защитой против таких нелепых и гадких обвинений, и не в том цель моей о нем статьи.
Андрей Соболь погиб’ запутавшись в сомнениях и противоречиях всей многообразной жизни, — но не в противоречиях чести и совести. Он и жил и умер чистым и честным, каким знали его все, знавшие близко. В сумме этих жизненных сомнений и противоречий большая доля приходилась на сомнения творческие, писательские и на противоречия жизни личной, семейной. После первого покушения на свою жизнь он был уже, в сущности, мертв, он был неизлечимо болен и на пути в Россию страшно страдал физически. В результате отравления у него образовалась язва желудка, а врачи в Венеции подозревали и туберкулезный процесс. О своих физических страданиях он писал мне в апреле из Берлина и в мае из Москвы.
О своих нравственных страданиях писал, как всегда, — путанно и неясно, в каждом письме. Свою поездку за границу он считал большой ошибкой. ‘Знаю, — писал он, — вернусь в Россию, и мне будет там очень тяжело, тяжелее еще, чем до приезда сюда. Ибо не надо было мне уезжать. Ибо уже в Европе я понял, что еще больше я забил душу свою и голову свою глупую тяжкими противоречиями и невеселыми выводами. И вот — вернусь и будет мне неимоверно трудно, потому что серединки проклятой я не люблю, лгать самому себе не могу, не хочу, да еще потому, что буду я вдвойне усталым. Ибо не забудьте: я не только русский, я еще и еврей, а мы, евреи, не боимся, хотя бы наедине с собой, все и вся разложить на первоначальные элементы и тотчас же сделать соответствующий вывод’.
‘Запутался в противоречиях’ — не значит, что он не знал, с кем ему быть, со старой или с новой Россией, за революцию или против нее, за ‘Советы’ или за ‘Учредительное собрание’. Этих вопросов не было, как нет их у большинства российских писателей. ‘Мы, бедные Соболи, — пишет он мне, — приняли страшную, жуткую, дикую, но свою, свою, новую Россию. И — не усмехайтесь иронически — приняли на свои плечи, конечно, — опять каждый по-своему, огромную тяжесть и огромную боль, как каждый по-своему, но в общем одну, принял Россию: один с меньшим надрывом, другой с большим, один как искупление, другой, быть может, как наказание по заслугам, третий, как новую весть, четвертый, как любовь к женщине: и мука и радость одновременно, но все приняли честно и прямо, не потому только, что от этого признания пахнет ‘бутербродами’. Что же касается меня, — да, я принимаю революцию со всеми ее последствиями и говорю открыто: да, я принимаю на себя и ответственность за нее, всю ответственность… Но неужели Вы думаете, что, приняв на себя большую тяжесть, мы в то же время ослепли и оглохли?’ — ‘Да, — пишет он дальше, — я измучился, измотался, все что угодно, но не растерялся. Растерянность есть одно из проявлений трусости, а трусом я никогда не был. Мы не растерялись. Мы надрываемся, быть может, даже надорвались уже, но это только потому, что не хотим быть бесчестными и каждое маленькое право на честность покупаем огромной болью’. — ‘Вы опять скажете: бедный Соболь, вот в этом-то и вся ваша трагедия. — А разве я когда-нибудь думал, говорил или писал, что нам, не прихвостням, вроде Родова5, или ‘умникам’, вроде Когана6, или таким, в сущности, жеманфишистам7, как Алексей Толстой, легко жить, легко работать и легко нападать на других?’ — ‘Конечно, -есть трагедия и есть раздвоение. А разве вы не знаете, что в России всегда нелегко давалось быть честным? И разве вы не слыхали про такую особь человеческой породы, как русский интеллигент, и вам разве не ведомо, как эта особь тяжко и мучительно по сей день бьется в противоречиях? И за эти противоречия расплачивается сторицей? А разве вы, лучшие из эмигрантов, уж так до конца знаете, как надо жить и как надо говорить, и ‘аристократизм молчания’ ведом вам и присущ вам? И вы не спотыкаетесь? И среди вас нет собственных Родовых и собственных Демьянов Бедных?’ — ‘В моем приятии советской России вы можете усмотреть трагедию ‘бедных Соболей’, — что ж, если угодно, то в этой трагедии таится мое нравственное право жить и работать только в России, — но над этими трагедиями многих ‘Соболей’ у вас за границей издеваются, и в той же газете издевка идет рядом с пониманием’. — ‘Вы скажете: а разве у вас в России не идут бок о бок мерзости с правдой? — Да, но зато мы из-за мерзостей от России не отшатываемся и за мерзостями все же видим, хотим видеть новую Россию, а по ту сторону кордона каждую маленькую мерзость сегодняшнего российского обихода отождествляют со всей странен’.
Не думаю, чтобы я должен был комментировать несколько сумбурные строки писем Соболя, они говорят сами за себя, а толковать их все равно будет каждый по-своему. Поэтому я предпочитаю привести здесь еще несколько выдержек, характеризующих ‘раздвоение’ Соболя.
Из Сорренто он писал мне о своих беседах с Максимом Горьким. Годом позже о тех же беседах я слышал от Горького, который Соболя осуждал за его нелепость, истеричность и отсутствие твердых взглядов, но слов, ему Соболем сказанных, не опровергал. Вот эти слова в изложении самого Соболя:
— Алексей Максимович, когда я, так называемый советский писатель, с глупой и дурацкой кличкой ‘попутчик’, а по-заграничному — ‘бутербродник’ — в лучшем смысле — и агент ГПУ — в худшем, в Москве попадаю в буржуазную компанию или в общество с антисоветским душком, — я защищаю горячо, до хрипоты и самые нелепые шаги партии, правительства, маленьких и больших самодуров, ибо органически не могу иначе, ибо меня тошнит от глупости и невежества этих господ, которые, отбарабанив положенное число в Совнархозах или театрах или комиссиях разных, гаденько плетут ветхозаветную прогнившую сеть, чтобы сладострастно накинуть ее в будущем, если повезет, на всю страну. А когда я попадаю к коммунистам или в близкую к коммунистам среду, я до изнеможения нападаю даже на толковые, дельные попытки коммунистов. И вот, Алексей Максимович, по этой бытовой иллюстрации поймите нас, московских писателей. Сейчас я пришел к вам, к писателю Горькому — и я вам должен, я обязан рассказать все. И я расскажу. Но если сейчас откроется дверь и войдет писатель Зинаида Гиппиус или поэт Бальмонт — я немедленно замолчу или горячо начну защищать даже… Демьяна Бедного. Вот я рассказал вам немало о наших порядках, вот привел я вам немало иллюстраций, от некоторых тянет тебя скорее к первому попавшемуся гвоздю, рассказал я вам, какими ухабами идет наша жизнь и как часто от этих ухабов ноют не только ноги, но и душе и сердцу больно. Но все же, но все же за все европейские блага я не отдам ни одного кусочка сегодняшней России, даже ни одного ухаба.
И он старается объяснить в письме:
‘Это не отрыжка квасного патриотизма, это не ‘кислые щи’ советского производства, и это не русский наскок, сналету, снахрапу на ‘Европы’, — мы. мол, ваши сумерки видим, нам, мол, из нашего окошечка светлого видать, какая ночь у вас, и мы, мол, шапками закидаем, — поверьте, мы видим, чему нам еще надо учиться и где и к каким источникам, будто уже похороненным, нам еще не раз и не два придется прильнуть, — мы тяжкими годами научились одному нелегкому делу: по-настоящему любить Россию и понимать, что возврата к прежнему не должно быть и что через все глупости (и подлости даже) советская Россия, да, советская, а не иная, выйдет на свою дорогу. И если этой дороге суждено быть украшенной деревьями для отдыха, то рядом там будут стоять деревья, посаженные руками и Ленина, и Желябова, и Троцкого, и Чернышевского, и Горького, и Толстого, и безымянных солдат декабрьского московского восстания и безвестных красноармейцев, бравших в стужу Перекоп’.
Я перебираю письма Андрея Соболя, написанные на машинке или его мелким почерком тесно на больших листах бумаги — целую тетрадь исповеди в ответ на мои вопросы и упреки, — я делаю выписки и заранее знаю, с какой скептической улыбкой прочтут это люди положительные, не знающие ‘раздвоений’ и содержащие картотеку своих убеждений в образцовом порядке. Им, вероятно, покажется странной и такая фраза Соболя про сынишку Шурку: ‘Шурочка со мной. Если бы Вы знали, какой это очаровательный мальчуган и как я его люблю. Значит, есть у меня кусочек живой души. Вот потеряй я Шурку — не перенесть бы!’ И еще им покажется странным, что строки Соболя, на которые в письмах к. нему я яростно нападал, теперь я привожу в защиту его чести и его искренности.
Трудно нам, зарубежным, вполне понять человека по ту сторону. Вот что говорит об этом Соболь: ‘Нынче пропасти роются с быстротой молнии, нынче лучшие человеческие отношения обращаются в грязные тряпки от самой маленькой пылинки. Непонимание существует не только между русскими из Парижа и русскими из Москвы, — мы у себя на Собачьей Площадке так часто друг друга не понимаем и так нередко друг друга бьем, правда, потом казня себя жестоко, но это уж от нашей милой самобытности’.
Большинство писем Соболя помечены ‘Сорренто’, где он вместо отдыха нервничал, много пил, пытался творить, кричал, что он пишет нечто гениальное, и отлично знал, что написать он уже ничего не может.
Годом позже я провел в Сорренто несколько дней в той же комнате, где жил он. Из окна комнаты был такой волшебный вид на залив и окрестности, что даже я, привычный, чувствовал, что жить здесь невозможно, неприлично, преступно. Что должен был ощущать он, приехавший из Москвы, где он с семьей, как и все другие, ютился в забитой людьми и примусами душной и грязной квартире! Какая почва для расцвета ‘противоречий’! Я понимаю, почему он проклинал свою поездку. Когда-то, бежав с каторги, он нашел в Италии новую жизнь и новое свое писательское призвание. Теперь, предчувствуя конец, он хотел спасти себя тем же итальянским очарованием, — но было уже поздно. Было поздно, потому что запас жизненности кончился.
В письме с пути в Россию, намекая о том, что ‘скоро добежит, донесется невеселая весточка о Соболе’, — он прибавил строчку:
‘Я жег себя с двух концов. И вот кончается фитиль. Точка. Все в порядке’.
ПРИМЕЧАНИЯ
Трагедия писателя (1929, 17 сентября, No 3100)
1 См.: Осоргин М. Андрею Соболю // Последние новости, 1923, 7 окт. No 1061.
2 Арцыбашев, Михаил Петрович (1878—1927) — русский писатель, после 1917 г. — за границей. Газета ‘За свободу’ выходила в Варшаве (1921—1932).
3 Газета ‘Дни’ (под редакцией А. Ф. Керенского) выходила в Берлине, потом в Париже в течение 1922—1933 гг. М. А. Осоргин активно в ней печатался.
4 Эсеровская газета ‘Революционная Россия’ выходила в Юрьеве, потом Берлине и Праге в течение 1920—1931 гг.
5 Родов, Семен Абрамович (1893—1968) — поэт, литературный критик.
6 Коган, Петр Семенович (1872—1932) — историк литературы, критик.
7 От французского ‘je-m’en-fichisme’ (‘наплевательское отношение’).