Торжество смерти, Д-Аннунцио Габриеле, Год: 1894

Время на прочтение: 286 минут(ы)

Габриэле Д’Аннунцио

Торжество смерти
Il trionfo della morte

Роман

Перевод Е. Барсовой и А. Ложниковой

Минувшее

I

Ипполита, увидев у перил кучку людей, которые, перегнувшись, смотрели вниз на улицу, приостановилась и воскликнула:
— Что случилось?
Она слегка вздрогнула и невольно схватилась за руку Джорджио, как бы желая удержать его.
Джорджио, присматриваясь к движению людей, сказал:
— Вероятно, кто-нибудь бросился вниз. — И добавил: — Хочешь вернуться?
Несколько колеблясь между страхом и любопытством, она ответила:
— Нет, идем дальше.
Они пошли по аллее. Ипполита невольно направлялась к кучке любопытных. В этот мартовский послеполуденный час Пинчио было почти пустынно. В воздухе, сыром и сдавленном, замирали редкие шумы.
— Да, действительно, — проговорил Джорджио. — Кто-то покончил с собой.
Они примкнули к столпившимся. Все эти люди пристально всматривались вниз на мостовую. То была праздная чернь. На всех этих лицах не отражалось ни сочувствия, ни печали, и в их неподвижных взглядах светилась лишь какая-то животная тупость. Вот подбежал еще один юнец, жадный до зрелищ. Но не успел еще новоприбывший протолкаться вперед, как кто-то объявил ему с оттенком насмешки и злорадства в голосе, будто наслаждаясь сознанием, что уж никому больше не удастся полюбоваться зрелищем:
— Опоздал! Уже его убрали.
— Куда?
— К Santa Maria del Popolo.
— Умер?
— Да, умер.
Другой, с испитым зеленоватым лицом, с повязанным вокруг шеи широким шарфом, сильно перегнулся через перила и, вынув изо рта трубку, громко спросил:
— Что там осталось на мостовой?
У него был кривой рот с зарубцевавшимися следами ожога и непрерывно подергивающимися губами от привычки сплевывать горькую слюну, он говорил глухим голосом, как бы доносящимся из глубины пещеры.
— Что там осталось на мостовой?
Внизу, на улице, возле стены наклонился ломовой. Зрители смолкли, неподвижно выжидая ответа. На мостовой виднелось лишь черноватое пятно.
— Малость крови, — отвечал, не разгибаясь, ломовик, продолжая разыскивать что-то в кровавой луже концом своей палки.
— А еще? — снова спросил человек с трубкой.
Ломовик выпрямился, концом палки он приподнял что-то, чего нельзя было разглядеть сверху.
— Волосы.
— Какого цвета?
— Белокурые.
Голоса, доносившиеся из глубины пространства, ограниченного двумя высокими стенами домов, звучали необычайно странно.
— Уйдем, Джорджио! — взмолилась Ипполита.
Взволнованная, слегка побледневшая, она теребила руку возлюбленного, перегнувшегося через перила наряду с другими и оцепеневшего от ужаса при виде этой сцены. Безмолвные, отошли они от места катастрофы. Оба находились под тяжелым впечатлением зрелища смерти, и лица обоих были грустны.
Джорджио сказал:
— Блаженны мертвые, ибо они не сомневаются!
— Это правда.
Бесконечная скорбь звучала в голосах обоих.
Опустив голову, она добавила не то с горечью, не то с сожалением:
— Бедная любовь!
— Какая любовь? — спросил Джорджио рассеянно.
— Наша.
— Ты чувствуешь ее смерть?
— Не в себе.
— Значит, во мне?
Плохо скрываемое раздражение звучало в его голосе. Он повторил, пристально глядя на нее:
— Ты хочешь сказать — во мне? Да?
Она молчала, еще ниже опустив голову.
— Не отвечаешь? О! Ты слишком уверена, что не скажешь правды.
Среди наступившей паузы оба стремились прочесть в душе друг друга.
Затем он продолжал:
— Так начинается агония любви. Ты еще не сознаешь этого, но с тех пор, как ты возвратилась, я смотрю на тебя не спуская глаз, и каждый день открываю все новые и новые признаки.
— Какие признаки?
— Зловещие, Ипполита… Как ужасна любовь для человека, обладающего чрезмерным даром ясновидения!
Женщина покачала головою в знак протеста и нахмурилась. И снова, как не раз случалось раньше, чувство вражды возникло между двумя влюбленными. Каждый считал себя незаслуженно оскорбленным и в глухом негодовании разражался резкими непоправимыми выражениями, жестокими обвинениями и бессознательными упреками. Их охватывало страстное желание мучить, терзать, разрывать друг другу душу.
Ипполита нахмурилась и ушла в себя. Ее брови сдвинулись, губы сжались. Джорджио смотрел на нее, злобно улыбаясь.
— Да, таким образом это начинается, — повторил он все с той же недоброй усмешкой, не спуская с нее напряженного взгляда. — В глубине твоей души нарастает тревога, плохо скрываемое недовольство. Когда ты со мной, ты чувствуешь, как со дна твоей души поднимается невольная, непобедимая враждебность ко мне. И тогда ты становишься молчаливой и должна делать над собой неимоверное усилие, чтобы отвечать мне, и тогда ты превратно истолковываешь все мои слова и, сама того не замечая, в каждый ответ свой вкладываешь горечь.
Она не пыталась ни единым словом остановить его.
Оскорбленный этим молчанием, он продолжал говорить. Не одно жестокое желание мучить свою спутницу увлекало его, но также безотчетно обостренное воспитанием стремление к анализу. Он всегда старался объясняться с подчеркнутой определенностью, заимствованной из трудов ученых аналитиков, но в его монологах слова, выражающие внутреннюю работу мысли, искажали и преувеличивали движения души, а в его диалогах старание быть проницательным вредило искренности его душевных переживаний и вводило его в заблуждение относительно других. Разум его, обремененный массой психологических наблюдений, личных или почерпнутых из книги, осложнял и запутывал все жизненные явления.
Он продолжал:
— Заметь хорошенько, что я ни в чем не упрекаю тебя. Я знаю, ты не виновата. Человеческая душа может вместить лишь определенное количество силы чувства. Неизбежно эта сила поддается действию времени, как и все на свете, а когда она истощается — никакое усилие не может удержать исчезающую любовь. Ведь ты уже давно любишь меня — почти два года. 2 апреля исполнится вторая годовщина нашей любви.
— Помнишь ты это?
Она кивнула головой. Джорджио повторил как бы про себя:
— Два года!
Они подошли к скамье и опустились на нее. Ипполита, садясь, будто склонялась под бременем бесконечной усталости. Тяжеловесная черная карета прелата проехала вдоль аллеи, скрипя по песку, заглушенный звук трубы донесся с Via Slaminia. Потом молчание снова охватило рощу. Падали редкие капли дождя.
— Печальна, как смерть, будет эта вторая годовщина нашей любви, — продолжал он безжалостно. — Но все же надо ее отпраздновать. Я не хочу избегать горьких минут.
Ипполита выдала свое страдание улыбкой, полной скорби, и с неожиданной кротостью произнесла:
— Зачем все эти злобные слова?
И она устремила на Джорджио долгий, пристальный взгляд. Непобедимая жажда читать в сердце друг друга снова охватила их. Ей хорошо была известна тайная причина всех его язвительных слов. Чтобы заставить его высказаться, облегчить свое сердце, она прибавила:
— Что с тобой?
Этот мягкий, неожиданный для него тон смутил Джорджио. Он понял, что Ипполита понимала и жалела его, и почувствовал все возрастающую жалость к самому себе. Глубокое волнение охватило все его существо.
— Что с тобой? — повторила Ипполита, касаясь его руки, словно желая реальным образом подчеркнуть силу своей нежности.
— Что со мной? — переспросил он. — Я люблю.
В словах Джорджио исчезла горечь. Он раскрыл неизлечимую рану своего сердца, неясная злоба, гнездившаяся в его мозгу, казалось, рассеивалась. Он начинал сознавать несправедливость своего гнева против этой женщины, потому что он понял всю неизбежность сложившихся обстоятельств. Нет, его несчастие зависело не от людей, оно родилось из самой сущности жизни. Он должен винить не женщину, а любовь. Любовь, к которой все существо его стремилось в непобедимом и властном порыве — любовь являлась самой безысходной печалью на земле. И он, быть может, до самой смерти осужден носить в себе эту неумолимую печаль.
Джорджио молчал, погруженный в задумчивость. Тогда Ипполита спросила:
— Ты, значит, думаешь, что я разлюбила тебя?
— Положим, — возразил он, — я верю, что ты меня любишь. Да, это правда, я верю. Но можешь ли ты ручаться, что завтра, что через месяц, через год, всегда ты будешь счастлива принадлежать мне? Можешь ли ты ручаться, что сегодня, сейчас ты принадлежишь мне всецело? Что в тебе все — мое?
Все.
Ничего или почти ничего. Я не обладаю даже тем, чего бы желал. Ты для меня — чужая. Как всякое другое человеческое существо, ты таишь внутренний, недоступный для меня мир, куда никакой пыл страсти не откроет мне двери. Из всех твоих ощущений, чувств, мыслей мне известна лишь самая ничтожная часть. Слова несовершенны для проявления души. Душа не пускает в себя. Ты не можешь слиться со мной всей душой. Даже среди восторгов любви мы всегда разделены, всегда нас двое чуждых, одиноких душевно. Я целую твой лоб, а быть может, за этим лбом живет мысль, непринадлежащая мне. Я говорю с тобой, и какая-нибудь фраза моя, быть может, будит в тебе воспоминание из иного времени, далекого от моей любви. Проходит человек, глядит на тебя, и, быть может, эта пустая случайность рождает в тебе мимолетное волнение, незримое для меня. Никогда не уверен я, что настоящая минута не служит для тебя невольным отражением твоей прошлой жизни.
О, эта жизнь! Какой безумный ужас внушает она мне! Я с тобой, неизъяснимое счастье наполняет меня, счастье, порой от одного лишь твоего присутствия, я ласкаю тебя, говорю с тобой, слушаю твой голос, я отдаюсь тебе всецело. И вдруг проносится леденящая мысль: что, если невольно я вызвал в твоем воспоминании призрак уже испытанного тобой чувства, грустный призрак минувших дней?
Никогда не смогу передать я тебе, как я страдаю. И восторг воображаемого полного слияния с тобой внезапно исчезает. Ты как бы отдаляешься, становишься неуловимой и недоступной для меня. И я остаюсь наедине с моим ужасным одиночеством. Десять, двадцать месяцев близости перестают существовать. Ты кажешься мне такой же чужой, как раньше, когда ты еще не любила меня. И я обрываю свои ласки, замыкаюсь в себе, избегаю всякого внешнего соприкосновения из страха, чтобы это соприкосновение не подняло со дна твоей души темных чувств, заложенных неумолимой жизнью. И тогда надвигается на нас долгое, томительное молчание, жестоко и бесполезно истощающее все силы сердца. Я спрашиваю тебя: о чем ты думаешь? И ты отвечаешь мне: о чем ты думаешь? Твои мысли закрыты для меня, а мои — для тебя. С каждой минутой расстояние между нами растет и принимает размеры пропасти.
Ипполита сказала:
— Я не испытываю ничего подобного. Я забываю все. Быть может, я больше люблю.
Это предполагаемое превосходство снова оскорбило страдающую душу Джорджио.
— Ты слишком много размышляешь, — продолжала она. — Ты слишком дорожишь своими мыслями. Даже я, быть может, менее дорога тебе, чем твои мысли, потому что они вечно меняются, вечно обновляются, тогда как я ничего нового уже дать тебе не могу. В первое время твоей любви в тебе было меньше размышлений и больше порыва. Тогда еще горечь не отравила тебя, ты был щедрее на поцелуи, чем на слова. Если, как ты говоришь, слова несовершенное средство выражения — не надо ими злоупотреблять. А ты злоупотребляешь ими и порой жестоко.
Потом, после минутного молчания, поддаваясь в свою очередь искушению слова и уступая желанию высказаться, она прибавила:
— Анатомировать можно лишь трупы.
Но не успела она это произнести, как уже раскаялась. Фраза показалась ей грубой, мало женственной, чересчур язвительной. Она пожалела, что не выдержала тона нежности и снисхождения, успевшего тронуть ее друга. Еще раз она изменила своему решению быть для него самой терпеливой и кроткой сестрой милосердия.
— Видишь, — сказала она извиняющимся тоном, — ты меня портишь.
Джорджио едва улыбнулся. Оба понимали, что в этой ссоре все удары падали на их любовь.
Карету прелата провезли обратно тихой рысцой две вороные лошади с длинными хвостами. В воздухе, все более и более мертвенном от сумеречного тумана, деревья казались призраками. Фиолетово-свинцовые тучи заволакивали вершины Палатина и Ватикана. Полоса света, желтая, как шафран, прямая, как лезвие шпаги, прорезала мост Марио за остроконечными верхушками кипарисов.
Джорджио думал:
‘Любит ли она еще меня? Почему она так легко раздражается? Быть может, от сознания, что я говорю правду или то, что скоро станет правдой. Раздражительность — один из симптомов… Но разве в глубине моей души не кипит так же постоянное глухое раздражение? Я знаю, что для меня служит причиной. Я ревную. К кому? К чему? Ко всему. Ко всем предметам, отражающимся в ее глазах’.
Он взглянул на Ипполиту. ‘Как она прекрасна сегодня… Бледна… Мне доставило бы радость видеть ее всегда печальной, всегда измученной. Когда ее лицо покрывается румянцем, мне кажется, что она перестает быть сама собой. Когда она смеется, я не могу избавиться от смутного недовольства, чуть ли не гнева на нее за этот смех. Положим, не всегда…’
Его мысли сливались с тенью сумерек. Он мимоходом отметил гармонию между надвигающимся вечером и возлюбленной — какое-то тайное общение, и это доставило ему удовольствие.
По бледному смуглому лицу Ипполиты мелькала легкая фиолетовая тень, а ленточка бледно-желтого цвета на ее шее подчеркивала два темных родимых пятнышка.
‘Она прекрасна. Всегда ее лицо имеет глубокое, страстное, значительное выражение. В этом — тайна ее очарования. Никогда красота ее не утомляет меня, навевает вечно новые грезы. В чем состоит ее красота? Не знаю. Собственно, она не красавица. Иногда при взгляде на нее меня охватывает тяжелое чувство разочарования — это бывает тогда, когда исчезает одухотворенность с ее лица. Но у нее бесспорно — три божественных элемента красоты: лоб, глаза и губы… Да, божественных!’
Снова вспомнил он смех Ипполиты.
‘О чем это она рассказывала мне вчера? О каком-то пустом забавном случае у ее сестры в Милане во время ее пребывания там… Как мы смеялись… Итак, вдали от меня она может смеяться, может быть веселой… Но ведь я сохранил все ее письма, а в них постоянно сквозят печаль, слезы, отчаянье…’
Он почувствовал боль, потом бурную тревогу, словно перед ним встало нечто важное и непоправимое, хотя еще и неясное. Он переживал обычный процесс экзальтации чувств под влиянием вызванных воображением образов. Этот невинный взрыв смеха превращался в его глазах в бесконечную веселость, в смех ежедневный, ежечасный — во все время их разлуки. Ипполита весело жила там обыденной жизнью, с незнакомыми ему людьми, с товарищами ее зятя, окруженная пошлыми поклонниками. Ее печальные письма были ложью. Он вспомнил точные слова одного из них: ‘Жизнь здесь невыносима: друзья и приятельницы не дают нам ни минуты покоя. Тебе известна миланская общительность…’ И ему ясно представилась Ипполита, окруженная буржуазной толпой разных комми, адвокатов и негоциантов. Она всем улыбалась, протягивая руку, слушала глупые разговоры, задавала нелепые вопросы — сливалась со всей этой пошлостью. И на его сердце легла тяжесть страданий, которые он перенес в течение двух лет, представляя себе жизнь своей возлюбленной в незнакомой для него среде, где она проводила часы их разлуки. Что она делает? С кем видится, с кем говорит? Как относится она к тем лицам, чью жизнь она разделяет? Вечные вопросы, не имеющие ответа. В отчаянии он думал: ‘Каждое из этих лиц отнимает что-нибудь у нее и, значит, у меня. Никогда не узнать мне, какое влияние эти люди оказывают на нее. Какие мысли, какое волнение пробуждают они в ней?’ Красота Ипполиты полна очарования. Это та красота, которая тревожит мужчин и будит в них желание.
Много желаний стремится к ней из пошлой толпы. Желание мужчины отражается во взгляде, а взгляды свободны, и женщина беззащитна перед ними. Что чувствует женщина, когда она это замечает? Конечно, не остается равнодушной. Она испытывает смущение, некоторое волнение — хотя бы волнение недовольства и отвращения.
‘И вот первый встречный человек способен волновать любящую меня женщину. В чем же состоит моя власть над ней?’ Он сильно страдал, потому что реальные образы вставали перед ним, как подтверждение его мыслей… ‘Я люблю Ипполиту. Я люблю ее страстью, которую я считал бы бесконечной, если бы я не знал, что всякая человеческая любовь должна иметь конец. Я люблю ее и не могу себе представить, чтобы другая могла мне дать более полное, более глубокое наслаждение. И тем не менее не раз при виде той или иной проходящей женщины меня охватывал внезапный порыв желания, не раз женские глаза, мелькнувшие случайно передо мной, оставляли в душе моей словно неясную тень грусти, не раз приходилось мне мечтать о женщине, встреченной и обратившей на себя мое внимание в какой-нибудь гостиной, о возлюбленной какого-нибудь друга: ‘Как она любит? В чем тайна ее страстных ласк?’ И в продолжение известного времени эта женщина занимала мои мысли, правда, овладевая ими всецело, но с перерывами, а иногда и с упорной настойчивостью. Некоторые из этих женских образов вставали в моем воображении даже в те минуты, когда я сжимал в своих объятиях Ипполиту. Что же? Разве и она, встречаясь с каким-нибудь мужчиной, не могла стремиться к нему в порыве внезапного желания? Если бы мне было дано заглянуть в ее душу и я нашел бы в ней тень такого желания, хотя бы даже мимолетного, как блеск молнии — без сомнения, я считал бы свою возлюбленную заклейменной несмываемым пятном и мне казалось бы, что я не переживу этой муки. Но подобной неопровержимой улики мне никогда не найти, потому что душа возлюбленной закрыта и неосязаема, хоть это и не мешает ей, так же как телу, подвергаться насилию. Однако, сопоставляя все, я вижу, что возможность налицо. Быть может, в эту самую минуту любимая мною женщина, заглянув в свою совесть, видит там пятно, и оно растет под ее взглядом’.
Боль пронизала его, и он содрогнулся. Ипполита кротко спросила:
— Что с тобой? О чем ты думал?
Он отвечал:
— О тебе.
— Дурно или хорошо?
— Дурно.
Она вздохнула. Потом прибавила:
— Хочешь, уйдем отсюда.
Он отвечал:
— Уйдем.
Они поднялись и пошли обратно прежней дорогой. Ипполита со слезами в голосе медленно произнесла:
— Какой печальный вечер, любовь моя.
И она остановилась, словно затем, чтобы вдохнуть в себя всю грусть, разлитую в догорающем дне, и упиться ею.
Теперь вокруг них Пинчио было пустынно, полно безмолвия, полно фиолетовой тени, среди которой статуи на своих пьедесталах выделялись белизной могильных памятников.
Город внизу принимал пепельный оттенок. Падали редкие капли дождя.
— Куда ты пойдешь сегодня вечером? — спросила Ипполита.
Джорджио с безнадежной тоской отвечал:
— Я ничего не знаю. Я не знаю, что буду делать.
Они страдали, стоя друг возле друга, и с ужасом думали об ином, знакомом им, еще более невыносимом страдании — страдании предстоящей ночи призраков, вызванных их воображением.
— Если хочешь, я проведу эту ночь у тебя? — робко сказала Ипполита.
Пожираемый глухим внутренним гневом, охваченный непреодолимым желанием причинить ей боль и мстить, Джорджио ответил:
— Нет.
Но его сердце протестовало: ‘Эту ночь ты не сможешь оставаться вдали от нее, нет, не сможешь!’
И, несмотря на порыв слепой вражды, сознание невозможности одиночества, ясное сознание этой полной невозможности отозвалась в нем невольным трепетом — странным трепетом пламенной гордости перед владевшей им великой страстью. Он повторил про себя: ‘Эту ночь я не смогу провести вдали от нее, нет, не смогу…’ И у него мелькнуло смутное ощущение какой-то могучей, роковой силы.
Веяние гибели пронеслось над его душой.
— Джорджио! — крикнула испуганная Ипполита, сжимая его руку.
Джорджио вздрогнул. Он узнал то место, откуда они смотрели на кровавое пятно, оставшееся после самоубийцы. Он произнес:
— Ты боишься?
— Немного, — ответила Ипполита, все еще прижимая к себе его руку.
Он высвободился от нее, подошел к парапету и перегнулся через перила.
Улица уже тонула во мраке, но Джорджио казалось, что он различает чернеющее на плитах пятно, так свеж был в его воображении этот образ. Чары тьмы создавали призрачные очертания трупа, неясную фигуру белокурого юноши, лежащего в крови. Кто был этот человек? Почему он покончил с собой? Джорджио видел в этом призраке мертвым самого себя. Быстрые, несвязные мысли проносились в его мозгу. Словно при блеске молнии мелькнул перед ним его бедный дядя Деметриус, младший брат отца — кровный родственник — самоубийца: лицо под черным покровом на белой подушке, длинная, бледная, но такая мужественная рука, а на стене небольшая серебряная кропильница на трех цепочках, тихо звеневшая при дуновении ветра. Что если броситься? Прыжок вниз… быстрое падение… Теряют ли сознание, рассекая пространство? Чисто физически ощутил он удар тела о камни и содрогнулся. Потом почувствовал во всех своих членах резкое стремление назад, полное ужаса, но с примесью какой-то странной неги. Его воображение нарисовало ему восторги предстоящей ночи. Забыться, тихо уснуть в сладкой истоме и пробудиться с приливом нежности, таинственно возродившейся среди грез сна. Образы и мысли сменялись в его голове с поразительной быстротой.
Когда он обернулся — его глаза встретились с широко раскрытыми глазами Ипполиты. Пристален и неподвижен был ее взгляд, и Джорджио казалось, что он читает в нем нечто, усилившее его смятение. Он продел свою руку под руку возлюбленной свойственным ему ласковым движением. И она крепко прижала его руку к своему сердцу.
Они ощущали непреодолимую потребность прильнуть друг к другу, раствориться один в другом, слиться воедино, забыв все окружающее.
— Запирается! Запирается!
Крик сторожа разнесся среди безмолвия рощи.
— Запирается!
После этого крика тишина показалась еще более унылой, и эти два слова, которые невидимые люди прокричали во все горло, причинили возлюбленным нестерпимую боль. Они ускорили шаги, желая показать, что спешат выйти. Но там и тут в пустынных аллеях голоса упорно твердили:
— Запирается!
— Проклятые крикуны! — в порыве возмущения воскликнула взволнованная Ипполита, еще более ускоряя шаги.
Колокола на Trinita di Monti прозвонили Angelus.
Предстал Рим, подобный необъятному, серому, бесформенному облаку, спустившемуся на землю. Уже в некоторых домах закраснели огнями окна, расширяясь в тумане. Падали редкие капли дождя.
— Ты придешь ко мне ночью, правда? — спросил Джорджио.
— Да, да, приду.
— Рано?
— Около одиннадцати.
— Если ты не придешь, я умру.
— Я приду.
Они посмотрели в глаза друг другу и обменялись пьянящим обещанием. Растроганный Джорджио шепнул:
— Ты прощаешь?
Они снова взглянули друг на друга глазами, полными ласки. Совсем тихо он произнес:
— Дорогая!
Ипполита сказала:
— Прощай. До одиннадцати думай обо мне.
Они расстались в конце Via Gregoriana Ипполита пошла по Via di Casa. Джорджио следил за ней взглядом, когда она шла по влажному тротуару, мерцавшему в отсвете витрин.
‘Итак, она меня покидает, возвращается в незнакомый для меня дом, возвращается к обыденной жизни, выходит из создаваемой мною вокруг нее идеальной сферы, становится иной, обыкновенной, чуждой мне женщиной. Я ничего не знаю о ней. Грубая житейская действительность захватывает ее, поглощает, принижает’.
Цветочный магазин пахнул ему в лицо ароматом фиалок, и его сердце ощутило неясную надежду. ‘Почему бы нам не создать существования, соответствующего нашей мечте? Отчего бы нам не жить всегда вместе?’

II

Когда лакей в 10 часов утра вошел будить Джорджио — он еще спал глубоким, обновляющим сном, который в молодости следует за ночью наслаждений. Он закричал сердито, ворочаясь на постели:
— Меня нет дома ни для кого! Оставь меня!
Но он услыхал голос непрошенного посетителя, заговорившего с ним из соседней комнаты.
— Извини, Джорджио, что я к тебе вторгаюсь, но мне безусловно необходимо переговорить с тобой.
Джорджио узнал голос Альфонса Экзили и еще более рассердился.
Этот Экзили был его школьным товарищем — юноша посредственного ума. Разорившись в игре и кутежах, он сделался каким-то проходимцем, вечно охотящимся за грошами. Наружно он сохранял еще внешность красивого молодого человека, несмотря на то, что лицо его носило следы порока, но во всем его существе, во всех движениях проскальзывало что-то двусмысленное и нахальное, как у людей, принужденных жить изворотливостью и унижением. Он вошел, подождал ухода лакея, принял расстроенный вид и сказал, наполовину глотая слова:
— Прости, Джорджио, что я снова обращаюсь к тебе за одолжением. Надо заплатить карточный долг. Помоги мне. Дело в пустой сумме — 300 лир. Прости, Джорджио.
— Как! Ты платишь карточные долги? — спросил Джорджио. — Это меня удивляет.
Он не стесняясь бросил ему в лицо оскорбление.
Не сумев порвать всякие отношения с этим проходимцем, он ограждал себя от него презрением, как другие ограждаются палкой от прикосновения грязного животного.
Экзили улыбнулся.
— Ну, не будь злым! — просил он умоляющим голосом, точно женщина. — Ты дашь мне эти 300 лир? Честное слово, я завтра возвращу их тебе.
Джорджио расхохотался и позвонил. Пришел лакей.
— Поищите связку маленьких ключей в моем платье, там — на диване.
Лакей отыскал ключи.
— Откройте второй ящик стола и дайте мне большой бумажник.
Бумажник был подан.
— Хорошо. Ступайте.
Когда лакей удалился, Экзили не то с робкой, не то с судорожной улыбкой попросил:
— Не можешь ли дать 400 лир?
— Нет. Возьми. Это в последний раз. И уходи.
Вместо того чтобы передать деньги в руки Экзили, Джорджио положил их на край постели. Экзили улыбнулся, взял их и положил в карман, потом произнес с оттенком полулести, полуиронии:
— У тебя благородное сердце…
И, оглядев комнату, добавил:
— А также восхитительная спальня.
Он без церемонии расположился на диване, налил себе рюмку коньяку и набил свой портсигар.
— Кто теперь твоя любовница? Уж не та, что в прошлом году?
— Уходи, Экзили. Я хочу спать.
— Какое ослепительное создание! Красивейшие глаза во всем Риме! Ее, вероятно, нет здесь? С некоторых пор я ее не встречаю. Должно быть, уехала? Кажется, у нее сестра в Милане?
Он налил себе вторую рюмку и выпил ее залпом.
Болтал он, вероятно, исключительно для того, чтоб иметь время опустошить графинчик.
— Она развелась с мужем, правда? Я полагаю, туго ей приходится в денежном отношении, но одевается она всегда хорошо. Приблизительно месяца два тому назад я ее встретил на Labuino. Знаешь, кто, должно быть, окажется твоим заместителем? Впрочем, нет, конечно, ты его не знаешь. Это — Монти, деревенский купец — высокий, плотный, белобрысый малый. Как раз в тот день он сопровождал ее на Labuino. Знаешь, сейчас видно, когда мужчина охотится за женщиной… У этого Монти много грошей. — Он произнес последнюю фразу с непередаваемым отвратительным выражением зависти и алчности. Затем беззвучно осушил третью рюмку.
— Джорджио, ты спишь?
Не отвечая, Джорджио притворился спящим. Он все слышал и боялся, что Экзили сквозь одеяло заметит биение его сердца.
— Джорджио!
Он привскочил будто спросонок.
— Как? Ты еще здесь. И не думаешь уходить?
— Я ухожу, — сказал Экзили, приближаясь к постели. — Но взгляни-ка сюда — черепаховая шпилька!
Он наклонился, поднял ее и, осмотрев с любопытством, положил на одеяло.
— Какой счастливец! — произнес он своим двусмысленным тоном. — Ну, а теперь до свидания. Тысяча благодарностей.
Он протянул было руку, но Джорджио не вынул своей из-под одеяла. Болтун направился к дверям.
— У тебя превосходнейший коньяк! Я выпью еще рюмку.
Он выпил и ушел, оставив Джорджио в постели, отравленного мучительным ядом.

III

2 апреля исполнялась вторая годовщина.
— На этот раз мы отпразднуем ее вне Рима, — сказала Ипполита. — Мы должны провести великую неделю любви наедине, где бы то ни было, но не здесь.
Джорджио спросил:
— Помнишь первую годовщину — в прошлом году?
— Да, я помню. Было воскресенье… Пасхальное воскресенье… И я пришла к тебе в 10 часов утра.
— На тебе был короткий английский жакет, который мне так нравился, ты принесла с собой свой молитвенник…
— Но в то утро я не ходила к обедне.
— Ты так торопилась…
— Ведь я почти убежала из дому. Ты знаешь, в праздник я не имела ни минуты свободной. И все же я нашла возможность остаться с тобой до 12-ти. А ведь у нас в этот день ждали гостей к завтраку…
— Потом весь день нам не пришлось видеться. Печальная была годовщина.
— Да, правда.
— А как светило солнце!
— И какая масса цветов наполняла комнату…
— Я в то утро закупил все цветы на Piazza di Spagna.
— Ты забросал меня лепестками роз, ты засунул тьму лепестков за воротник моего платья, в рукава… Помнишь?
— Помню.
— И потом дома, раздеваясь, я нашла их все.
Она улыбнулась.
— И мой муж, когда я вернулась, нашел один лепесток на шляпе, в складках кружева.
— Да, ты мне рассказывала.
— В тот день я уж больше не выходила из дома. Мне не хотелось выходить… Я все думала… вспоминала… Да, печальная была годовщина!
После минутного молчания она спросила:
— Верил ли ты в глубине сердца, что мы достигнем второй годовщины?
— Я — нет!
— Я тоже нет!
Джорджио подумал: ‘Что же это за любовь, таящая в себе предчувствие конца!’ Затем он подумал о ее муже без ненависти, даже с некоторым доброжелательным снисхождением. ‘Теперь она свободна, почему же я более тревожен, чем раньше? Этот муж являлся как бы гарантией: я представлял его себе стражем, охраняющим мою возлюбленную от всякой опасности… Быть может, я заблуждаюсь… Тогда тоже я сильно страдал, но миновавшее страдание всегда менее тяжко, чем настоящее’. Погруженный в свои мысли, он не слушал слов Ипполиты.
Ипполита говорила:
— Ну что же? Куда мы отправимся? Надо же решить. Завтра 1 апреля. Я уже сказала своей матери: ‘Ты знаешь, мама, на днях я уезжаю’. Я подготовлю ее и, будь покоен, измыслю для нее какой-нибудь благовидный предлог. Положись на меня.
Она весело болтала и улыбалась. А в этой улыбке, сопровождавшей последние слова, чудилось ему инстинктивное удовлетворение женщины, замышляющей кого-нибудь обмануть. Ему не понравилась легкость, с которой Ипполита вводила в обман свою мать. Он снова с сожалением подумал о бдительности мужа. ‘К чему так горько страдать от этой свободы, когда она дает мне столько радостей?.. Не знаю — чего бы я не отдал, чтоб отделаться от моих неотвязных мыслей, от опасений, оскорбляющих любимую женщину. Я люблю ее и оскорбляю. Люблю и считаю способной на низкий поступок’.
Ипполита говорила:
— Но все-таки нам не надо заезжать далеко. Ты, наверное, знаешь какой-нибудь тихий, несколько причудливый уголок с чащей деревьев?.. Тиволи? Не то. Фраскати? Не то.
— Возьми там на столе Бедекер и поищи.
— Поищем вместе.
Она взяла красную книжку, встала на колени возле его кресла и с движениями, полными детской грации, начала перелистывать путеводитель. Иногда она вполголоса прочитывала несколько строчек.
Джорджио смотрел, очарованный, на ее изящный затылок. Черные блестящие волосы были зачесаны кверху и уложены там в форме раковины. Он смотрел на два темных родимых пятнышка — двух близнецов, выделявшихся на бледной бархатистой шее и придававших ей неизъяснимую прелесть. Он заметил, что у Ипполиты не было серег. Вот уже три или четыре дня она не надевала свои обычные сапфировые серьги. Не пожертвовала ли она ими в виду стесненных денежных обстоятельств? Кто знает, не терпит ли она у себя дома нужды в самом необходимом. Он должен был сделать над собой жестокое усилие, чтобы прямо подойти к мучившей его мысли. А мысль была такая: ‘Когда она охладеет ко мне (а это случится скоро), то бросится в объятия первого встречного, который предложит ей обеспеченное существование и, взамен получаемого чувственного наслаждения, избавит ее от денежных затруднений. Экзили болтал же о каком-то купце. Из отвращения к нужде она победит в себе отвращение к человеку — приспособится. Да и будет ли что побеждать?’ Ему вспомнилась возлюбленная одного друга — графиня Альбертини. Разведясь со своим мужем и оставшись свободной, но без средств, она мало-помалу опустилась до оплачиваемой любви, искусно сохраняя внешнюю благопристойность. Ему пришел на память и другой пример, подтверждавший возможность того, чего он страшился. И перед этой возможностью, выплывавшей из мрака будущего, он испытывал невыносимую муку. Никогда не найдет он покоя — рано или поздно ему суждено видеть падение любимого, бесценного существа. Жизнь полна унижений.
Ипполита с огорчением говорила:
— Ничего не могу найти. Gubbio, Narni, Viterbo, Orvieto… Посмотри на Bernardino, монастырь San Ludovico, монастырь San Domenico, монастырь San Francesko, монастырь Servi di Maria…
Она читала монотонно, нараспев, словно произносила молитву. Потом вдруг расхохоталась, откинула голову и подставила свой прелестный лоб к губам возлюбленного. Она переживала одну из тех минут доброго, общительного настроения, которые делали ее похожей на девочку.
— Сколько монастырей! Сколько монастырей! Вот, должно быть, странное место. Хочешь, поедем в Orvieto?
Джорджио показалось, что в его сердце хлынула освежающая волна. Он с благодарностью принял миг облегчения. И, прикасаясь губами ко лбу Ипполиты, он словно черпал там воспоминание о гвельфском городе, о пустынном городе, умолкнувшем в благоговейном созерцании своего чудного собора.
— Orvieto? Ты никогда не была там? Представь себе на горе из белого камня, над печальной долиной — город, такой молчаливый, что кажется необитаемым: закрытые окна, серые поросшие травой улицы, капуцина, пересекающего площадь, епископа, выходящего возле больницы из черной кареты с дряхлым лакеем у дверцы, силуэт башни на белом дождливом небе, часы, медленно отбивающие удары, — и внезапно в глубине одной улицы чудо-собор.
Словно видение молчаливого города встало перед глазами Ипполиты, когда она задумчиво произнесла:
— Какой покой!
— Я видел Orvieto в феврале, в такую же переменную погоду, как сегодня, — то капли дождя, то лучи солнца. Я провел там один день и уехал с сожалением, унося с собой тоску по этой тишине. О, какой покой! Наедине с самим собой я мечтал: иметь возлюбленную или, точнее, сестру-возлюбленную, исполненную благочестивого чувства, приехать сюда, остаться здесь на долгий месяц, месяц апрель — дождливый, серый, но ласкающе-теплый, с искрами солнца, долгие часы проводить в соборе и около собора, срывать розы в монастырских садах, ходить к монахиням за вареньем, пить Est-Est-Est из этрусской чашки — много любить, много спать в мягкой постели, девственно задрапированной белым…
Счастливая Ипполита улыбнулась этой мечте. С невинным видом она сказала:
— Да ведь я благочестива! Хочешь взять меня в Orvieto?
И, приютившись у ног возлюбленного, она взяла его руки в свои, испытывая бесконечно нежное чувство, словно предвкушая этот покой уединения и тихую печаль.
— Расскажи мне.
Джорджио прижался к ее лбу долгим трепетно-чистым поцелуем. И он ласкал ее глубоким взглядом.
— Какой у тебя прекрасный лоб, — сказал он с легкой дрожью.
В эту минуту живая Ипполита сливалась в его воображении с идеальным образом, созданным его душой. Она казалась ему доброй, нежной, преданной, облеченной в дымку возвышенной и тихой поэзии. Она осуществляла собой его изречение: gravis dum suavis.
— Расскажи еще, — шептала она.
Слабый свет проникал с балкона. Время от времени капли дождя глухо бились в оконные стекла.

IV

— Мы уже выпили в мечтах кубок наслаждения, соприкоснулись с самым исключительным и возвышенным чувством, и поэтому, я думаю, нам надо отказаться от испытания действительности. Не поедем в Orvieto.
И он выбрал другое место — Albano Laziale.
Джорджио не знал ни Albano, ни Ariccia, ни озеро Nemi. Ипполита в детстве приезжала в Albano к своей, ныне уже умершей тетке. Итак, он найдет в этом путешествии очарование неизвестного, а она — отблеск далеких переживаний. ‘Разве содержание нового зрелища и красоты не обновляет и не очищает порой любви? Разве воспоминания о днях юности не наполняют сердце вечно освежающим и благотворным ароматом?’
Они решили уехать 2 апреля с полуденным поездом. В назначенный час оба были на вокзале среди толпы, проникнутые до глубины души тревожной радостью.
— Что, если нас увидят, скажи? Если увидят, — спрашивала полусмеясь, полуиспуганно Ипполита, ей казалось, что глаза всех устремлены на нее.
— Сколько еще времени до отхода? Боже, как я боюсь!
Они надеялись найти в поезде пустое купе, но, к их неудовольствию, им пришлось примириться с тремя спутниками. Джорджио поклонился господину и даме.
— Кто они такие? — спросила Ипполита, наклоняясь к уху своего друга.
— Я после тебе скажу.
Она с любопытством рассматривала их. Господин был старик с длинной окладистой бородой, с широким лысым желтоватым черепом. Дама, закутанная в персидскую шаль, затененная чем-то вроде абажура, казалась изнуренной и углубленной в себя, а в ее одежде, в ее лице было что-то, напоминающее английскую карикатуру ‘синего чулка’. Голубые глаза старика отличались какой-то странной живостью, словно отражали внутреннее пламя, как глаза фанатика. На поклон Джорджио он ответил с милой улыбкой.
Ипполита искала в своей памяти, где могла она раньше встречать эти два лица. Ей не удавалось припомнить точно, но у нее было смутное чувство, что эти две старые странные фигуры имели какое-то отношение к ее любви.
— Скажи же мне, кто это? — повторила она тихо Джорджио.
— Мартлеты. Мистер Мартлет и его жена. Они приносят нам счастье. Знаешь, где мы уже встречались с ними?
— Не знаю, но уверена, что где-то их видела раньше.
— Они были в часовне на Via Lelsiana 2 апреля, когда я с тобой познакомился.
— Ах да, теперь помню.
Ее глаза заблестели. Случайность показалась ей чудом. Она снова с невольной нежностью посмотрела на стариков.
— Какое доброе предзнаменование!
Сладкая грусть охватывала Ипполиту. Откинув голову на спинку дивана, она думала о минувшем времени. Вот маленькая часовня на Via Lelsiana, таинственная, тонущая в голубоватом сумраке. Хор молодых девушек помещается на возвышении, выгнутом наподобие балкона, несколько музыкантов с их струнными инструментами стоят перед белыми сосновыми пюпитрами, на дубовых скамьях сидят немногочисленные слушатели, почти все седые или плешивые. Маэстро отбивает такт. Благовонный аромат душистого ладана и фиалок сливается с музыкой Баха.
Очарованная нежными воспоминаниями, Ипполита снова нагнулась к возлюбленному и шепнула:
— Ты тоже мысленно там?
Ей хотелось передать ему свое волнение, показать, что она ничего не забыла — ни одной мельчайшей подробности торжественного события. Джорджио незаметным движением отыскал в складках дорожного плаща Ипполиты ее руку и взял в свою. Оба ощущали какой-то странный трепет, напоминавший им переживания первых дней их любви. И они оставались так, рука об руку, задумчивые, несколько восторженно настроенные, несколько одурманенные теплом, убаюканные непрерывным и размеренным движением поезда, иногда они вглядывались в застланное туманом окно на зеленеющие поля. Небо было облачное. Шел дождь. Мистер Мартлет дремал в уголке. Миссис Мартлет читала Lyceum. Третий их спутник спал крепким сном, сдвинув шляпу на глаза.
— Когда хор сбивался, мистер Мартлет начинал яростно отбивать такт, как сам маэстро. Вообще все эти старики в известный момент принимались отбивать такт, словно охваченные безумием музыки.
В воздухе носился аромат ладана и фиалок. Джорджио с наслаждением отдавался капризному водовороту своих воспоминаний. ‘Мог ли я вообразить себе более странное и более поэтическое начало любви? Точно эпизод из какого-нибудь романтического произведения, а ведь это воспоминание из реальной жизни. Малейшие подробности запечатлелись в моей душе. Поэзия этого начала облекла всю мою последующую любовь дымкой грез’. Охваченный легкой истомой, он задерживал в своей памяти некоторые образы, и они являлись ему обвеянные чарами музыки. Запах ладана… букетик фиалок…
— Посмотри, как спит мистер Мартлет, — шепнула ему Ипполита. — Мирно, точно ребенок.
Потом прибавила, улыбаясь:
— Тебя ведь тоже немного клонит ко сну? Дождь все идет. Какое-то странное дремотное состояние. Я чувствую, что мои веки тяжелеют.
И, полузакрыв глаза, она смотрела на Джорджио из-под длинных ресниц.
Джорджио думал:
‘Меня сразу пленили ее ресницы. Она сидела на стуле с высокой спинкой посреди церкви. Ее профиль вырисовывался на светлом, залитом дождем окне. Когда на небе рассеялись тучи, окно стало еще светлее. Она сделала легкое движение, и я увидел ее длинные ресницы: длина их поразительна’.
— Скажи, нам еще долго осталось ехать? — спросила Ипполита.
Свисток локомотива указывал на близкую станцию.
— Держу пари, что мы проехали.
— О, нет!
— Справься лучше.
— Segni Paliano, — прокричал хриплый голос около окна.
Несколько смущенный, Джорджио выглянул и спросил:
— Это Albano?
— Нет, синьор, Segni Paliano, — ответил человек, улыбаясь. — Вы едете в Albano? Вам следовало выйти в Checcina.
Ипполита расхохоталась так громко, что мистер и миссис Мартлет посмотрели на нее с изумлением. Джорджио тотчас же заразился ее весельем.
— Что же делать?
— Прежде всего надо сойти.
Джорджио передал чемоданы носильщику, между тем как Ипполита продолжала смеяться своим свежим и звонким смехом, весело встречая неожиданное приключение. Мистер Мартлет с радостным благоволением вдыхал полной грудью эту волну молодости, похожую на переливы солнца. Он поклонился Ипполите, которая, уходя, почувствовала смутное сожаление.
— Бедный мистер Мартлет, — сказала она полусерьезно, полушутливо, смотря вслед поезду, удаляющемуся по мрачной и пустынной равнине. — Кто знает, увижу ли я его еще когда-нибудь.
Потом она обратилась к Джорджио:
— Ну, что же теперь?
Какой-то служащий на станции сообщил им:
— Поезд в Checcina отходит в половине пятого.
— Все устраивается, — сказала Ипполита. — Сейчас половина третьего. Объявляю тебе, что с этой минуты мне принадлежит руководящая власть в нашем путешествии. Ты должен слушаться. Ну, мой милый маленький Джорджио, держись ближе ко мне. Берегись, как бы не потеряться.
Она говорила с ним шутливо, точно с ребенком. Обоим было весело.
— Где же Segni? Где же Paliano?
Никакого селения не заметно вокруг. Низкие холмы слабо зеленели под серым небом. Около рельс единственное дерево, чахлое, искривленное, покачивалось в сырой мгле.
Моросило, и двое заблудившихся укрылись в маленькой комнатке при станции, где имелся даже камин, хотя без огня. На одной из стен висели обрывки старой географической карты, испещренной черными линиями, на другой виднелся квадратный картон-реклама какого-то эликсира.
Против камина, утратившего всякое воспоминание об огне, стоял диван, покрытый клеенкой, и через тысячу отверстий обнажал свою мочальную душу.
— Посмотри, — вскричала Ипполита, читая Бедекер. — В Segni есть гостиница Gaetanino.
Это название рассмешило их.
— Почему бы нам не закурить? — сказал Джорджио. — Теперь три. В этот час два года тому назад я готовился войти в часовню…
Снова воспоминания этого важного дня вставали перед ними. Некоторое время они курили молча, прислушиваясь к усиливающемуся дождю. Через тусклые стекла видно было, как чахлое деревцо сгибалось под бурей.
— Моя любовь началась раньше твоей, — произнес Джорджио. — Она родилась еще до того дня.
Ипполита протестовала.
А он, завороженный глубоким очарованием невозвратно ушедших дней, продолжал ласкающим голосом:
— Я еще сейчас вижу тебя, как ты прошла в первый раз. Дивное, неизгладимое впечатление! Наступал вечер, зажигались огни, улицы тонули в голубоватой мгле… Я стоял один перед витринами Алинари. Смотрел на лица, но едва различал их. Странное состояние: немного усталости, больше грусти и какое-то неясное стремление к идеальному. В тот вечер я страстно жаждал поэзии, парения духа, чего-нибудь интеллектуального и утонченного… Было ли это предчувствие?
Он замолчал, но Ипполита не заговаривала, ожидая, что он продолжит, испытывая невыразимое наслаждение слушать его среди легких волн дыма, словно одевающего новой дымкой туманные воспоминания.
— Это было в феврале. Заметь, именно в те дни я посетил Orvieto. Кажется, и к Алинари-то я шел, чтоб спросить фотографию Ковчега с мощами. И ты прошла… С тех пор только 2 или 3 раза, не более 2-х или 3-х раз, видел я тебя такой бледной, той — особенной — бледностью. Ты не можешь себе представить, Ипполита, как ты была бледна. Никогда не видел я ничего подобного. Я думал: ‘Неужели эта женщина может держаться на ногах? В ее жилах, по-видимому, не осталось ни одной капли крови’. Сверхъестественная бледность придавала тебе вид неземного существа среди волн лазури, наполнявших улицу. Я не обратил внимания на сопровождавшего тебя мужчину, я не хотел идти вслед за тобой, ты не бросила мне даже взгляда. Помню еще подробность: пройдя несколько шагов, ты остановилась, потому что фонарщик заграждал тротуар. Я так и вижу отблеск огонька, засветившегося на верхушке лестницы, вижу вспыхнувший в фонаре газ, заливший тебя светом…
Ипполита улыбнулась не без легкой грусти, той грусти, что сжимает сердце женщины, когда она смотрит на свой портрет минувших дней.
— Да, я была бледна, — сказала она. — Лишь за несколько недель до того я встала с постели после трех месяцев болезни. Я видела смерть лицом к лицу.
Резкий порыв дождя ударил в стекла. Видно было, как маленькое деревце зашаталось, почти закружилось, словно под властью чьей-то руки, желавшей его вырвать с корнем.
В течение нескольких минут они смотрели на эту яростную борьбу, принявшую жуткое сходство с жизнью, среди мертвенной, обнаженной равнодушной природы. Ипполита испытывала почти жалость. Воображаемое страдание деревца напоминало ей их собственные страдания. Они представляли себе мысленно пустынное пространство вокруг здания станции, этого жалкого здания, мимо которого время от времени пролетал поезд, наполненный разнородными путешественниками, таящими в себе разнородные тревоги и заботы. Печальные образы сменялись в их воображении — мимолетные, навеянные тем же самым, на что, минуту назад, они смотрели веселыми взорами. И когда образы рассеялись, и сознание, перестав следить за ними, ушло вглубь — Ипполита и Джорджио ощутили единую невыразимую муку — сожаление о невозвратно минувших днях. За их любовью стояло долгое прошлое: их любовь тянула за собой из глубин отлетевшего времени громадную темную сеть трупов.
— Что с тобой? — спросила Ипполита слегка упавшим голосом.
— А ты… Что с тобой? — спросил Джорджио, пристально глядя на нее.
Никто из них не ответил на вопрос. Они снова молча посмотрели в окно.
На небе словно мелькнула печальная улыбка. Ее слабое сияние коснулось холма, позолотило его на мгновение и исчезло. Еще и еще загорались лучи, но потом все угасали.
— Ипполита Санцио! — произнес Джорджио медленно, точно упиваясь очарованием ее имени. — Как затрепетало мое сердце, когда я узнал наконец твое имя! Сколько я предвидел, сколько предчувствовал в этом имени. Ипполитой звалась одна из моих сестер — она умерла. Знакомое, прекрасное имя! Я тотчас же с глубоким волнением подумал: ‘О, если бы мои губы могли снова произносить это имя с нежностью’. Утром и вечером того дня воспоминания об умершей сестре чудесно сливались с моими тайными грезами. Я не стал тебя отыскивать — я не хотел показаться навязчивым, но в глубине моей души жила безотчетная надежда: я был уверен, что рано или поздно мы узнаем друг друга и ты полюбишь меня. Какие дивные переживания! Реальный мир перестал существовать для меня, душа моя питалась музыкой и пламенными страницами книг.
Однажды мне удалось встретить тебя на концерте Жана Сгамбати. Ты уже уходила из зала и бросила на меня взгляд… Еще один раз ты посмотрела на меня — быть может, помнишь — когда мы встретились в начале улицы Labuino против книжной лавки Piale.
— Да, я помню.
— С тобой была девочка…
— Да, Цецилия, одна из моих племянниц.
— Я посторонился, чтобы тебя пропустить, и заметил, что мы одного роста. Ты была не так бледна, как обыкновенно. Смелая мысль подобно молнии мелькнула у меня в голове.
— Ты верно угадал.
— Помнишь? Это было в конце марта. Я ждал с возрастающей надеждой. Я жил изо дня в день, поглощенный мыслью о великой любви, что должна прийти. Увидев тебя однажды с букетиками фиалок, я наполнил фиалками весь свой дом. О, никогда не забуду я начала этой весны! Утренние грезы в постели, такие воздушные, такие прозрачные! И постепенное пробуждение, во время которого мое сознание медлило возвращаться к действительности. Помню, как наивными хитростями я старался создать себе иллюзию упоения. Помню, как однажды на концерте, слушая сонату Бетховена с постоянно повторяющейся страстной, могучей музыкальной фразой, я с безумным восторгом твердил одну поэтическую фразу, где было твое имя.
Ипполита улыбнулась ему, но, заметив, что он говорит преимущественно о первых проявлениях своей любви, она почувствовала укол в сердце. Значит, то время для него более дорого, чем настоящее. Значит, эти далекие воспоминания являются для него самыми отрадными…
Джорджио продолжал:
— Все мое отвращение к обыденной жизни никогда, однако, не приводило меня к мечте о таком фантастическом, таком таинственном приюте любви, как заброшенная часовня на Via Zelsiana Помнишь ты ее? Врата на улицу на вершине ступеней были замкнуты, быть может, годами. Проходили со стороны переулка, где пахло вином и виднелась красная вывеска кабачка с висевшей на ней пробкой. Помнишь? Входили через ризницу, такую маленькую, что она еле вмещала священника и пономаря. Это был вход в святилище Мудрости… О, все эти старички и старушки, сидящие кругом в креслах, изъеденных червями! Где выискал свою аудиторию Александре Мемми! Одного не заметила ты, любовь моя, что в этом собрании философов-меломанов тебе суждено было олицетворять Красоту. Этот Мартлет, видишь ли, мистер Мартлет — один из самых убежденных буддистов наших дней, а его жена написала книгу ‘Философия музыки’. Дама, сидевшая рядом с тобой, была Маргарита Траубе Болль, знаменитая докторесса, продолжавшая изыскания своего мужа (покойного Болля) о зрительных функциях. Тот чернокнижник, что вошел на цыпочках в длинном зеленоватом балахоне — доктор Флейшль, превосходный пианист, фанатический поклонник Баха. Священник, сидевший под крестом, назывался граф Кастракани — бессмертный ботаник. Другой ботаник, бактериолог, замечательный микроскопист Кубани, сидел напротив него. Присутствовал также Яков Молешотт — незабвенный старец, простодушный, необъятный… Были там: Блазерна, сотрудник Гельмгольца, занимающийся теорией звука, и Давис, художник-философ, прерафаэлит, погрузившийся в религию Браминов… И другие, не очень многочисленные лица, все представляли из себя избранные души, редкие интеллекты, посвятившие себя высшей эволюции современной науки — холодные исследователи жизни и восторженные поклонники мечты. — Он прервал свою речь, уносясь мыслями к этому зрелищу.
— Мудрецы слушали музыку с благоговейным восторгом: некоторые имели вдохновенный вид, другие бессознательно подражали движениям маэстро, иные же тихонько подпевали хору.
Хор мужской и женский занимал помост из разрисованного дерева, с едва сохранившимися следами позолоты. Впереди группировались девушки, подняв в уровень с лицом свои партитуры.
Внизу на грубо сколоченных пюпитрах скрипачей горели свечи, словно искры золота среди голубоватого сумрака. Иной огонек то отражался на полированном футляре какого-нибудь инструмента, то мелькал светящейся точкой на кончике смычка. Александро Мемми, суховатый, плешивый с подстриженной бородой, в золотых очках, стоя перед своим оркестром, отбивал такт плавным и строгим движением.
В конце каждой вещи по часовне пробегал шепот, а с помоста, вместе с шорохом перелистываемых страниц доносился сдержанный смех.
Временами небо прояснялось — тогда пламя свечей бледнело. Высокий крест, который прежде фигурировал в торжественных процессиях, крест, изукрашенный золотыми ветвями оливы, сверкал в потоке света. Блестели серебристые и лысые головы слушателей, прислонившихся к спинкам дубовых стульев. Потом вдруг небо снова изменялось, по всему разливалась тень, подобно легкому туману. Слабая, еле уловимая волна фимиама струилась в воздухе. На единственном алтаре, в стеклянных вазочках два полуувядших букетика фиалок дышали весной, и эти два легких замирающих аромата словно несли с собой ту же поэзию мечты, которую музыка будила в душах старцев в то время, когда рядом с ними в других душах рождались иные мечты, как заря над тающими снегами.
Джорджио с наслаждением воспроизводил эту картину, оживляя ее дыханием поэзии.
— Ну разве это не кажется невероятным, необычайным? — воскликнул он. — В Риме, городе интеллектуальноинертном, какой-то учитель музыки, буддист, опубликовавший два тома критических заметок о философии Шопенгауэра, позволяет себе роскошь исполнения мессы Себастьяна Баха единственно для своего удовольствия в таинственной часовне, перед аудиторией великих ученых меломанов, дочери которых участвуют в хоре. Чем не страница из Гофмана? В весеннее хмурое, но теплое утро эти старые философы покидают лаборатории, где они упорно трудились над тайнами жизни, и собираются в уединенной часовне, чтобы предаться упоению, сближающему их сердца, чтобы воспарить над жизнью, чтобы пережить идеальные грезы. И посреди этого сборища старцев — развивается дивная музыкальная идиллия между кузиной и другом буддиста. И когда кончается месса, ничего не подозревающий буддист представляет божественной Ипполите Санцио ее будущего возлюбленного… — Он, разумеется, и встал.
— Я, кажется, совершил поминовение по всем правилам?
С минуту Ипполита молчала, углубленная в свои мысли. Потом сказала:
— Помнишь? Была суббота — канун Вербного воскресенья…
Затем она, в свою очередь, встала, подошла к Джорджио и поцеловала его в щеку.
— Хочешь выйдем? Дождь перестал.
Они вышли и стали ходить по влажной платформе, светившейся под слабыми лучами солнца. Холод заставлял их дрожать.
Вокруг зеленели маленькие неровные холмики, изборожденные солнечными бликами, тут и там большие лужи отражали бледное небо с его лазурью, прорывавшейся между снежными облачками. Измокшее деревцо минутами блестело на солнце.
— Это маленькое деревце запечатлеется в нашей памяти, — смотря на него, заметила Ипполита. — Оно так одиноко. Так одиноко!
Раздался звонок, возвещающий прибытие поезда. Было четверть пятого. Носильщик предложил взять им билеты. Джорджио спросил:
— Когда мы приедем в Albano?
— Около семи часов.
— Почти ночью, — заметила Ипполита.
Несколько продрогшая, она взяла Джорджио под руку, радуясь мысли, что они проведут этот холодный вечер вдвоем в безвестной гостинице, возле пылающего камина.
Заметив, что она дрожит, Джорджио спросил:
— Хочешь войти?
— Нет, — отвечала она. — Видишь, выглянуло солнце. Я согреюсь.
Ее охватывала безотчетная жажда близости возлюбленного. Она прижалась к нему с порывистой лаской, в ее голосе, взгляде, движениях — во всем ее существе появилось что-то неотразимо манящее. Она хотела излить на возлюбленного все чары своей женственности, хотела заворожить его, ослепить, хотела, чтобы сияние счастья настоящего затмило в его глазах отблеск счастья минувших дней.
Она хотела казаться ему более нежной, более пленительной, более желанной, чем в былые дни. Ею овладел безумный страх: что, если он оплакивает женщину минувшего, тоскует о пролетевшей радости, находит лишь в далеких днях высшие восторги упоения? Она думала:
‘Какой грустью повеяли на меня его воспоминания. Я еле удержалась от слез. Быть может, его душа томится?’
Страшной тяжестью ложится на любовь прошлое!
Она думала: ‘Быть может, он устал от меня, но еще не сознает этой усталости, не отдает себе отчета и живет иллюзиями. Быть может, я уже не в силах дать ему счастье? Если я и дорога ему, то не потому ли, что ему дорога его собственная тоска? Увы! Я и сама редко испытываю возле него полное блаженство, я тоже страдаю. А между тем я люблю его, люблю свои страдания, жажду его любви и без нее не могу себе представить жизни. Почему же мы так печальны, если любим друг друга?’
Она крепко оперлась на руку Джорджио, и в глазах ее сквозь облако дум светилось глубокое нежное чувство.
‘Два года тому назад, в этот же самый час, мы выходили вместе из часовни, и он говорил со мной о безразличных вещах голосом, трогавшим душу, касавшимся ее словно ласки поцелуя, и я упивалась этой божественной лаской, как поцелуями. Я вся трепетала, чувствуя, как незнакомое ощущение проникает в меня. О, это был незабвенный час! Мы сегодня справляем 2-ю годовщину. Мы еще любим друг друга. Вот сейчас, когда он говорил — его голос волновал меня, хотя иначе, чем в былые дни, но волновал до глубины души. Перед нами целый вечер упоения. К чему эти сожаления о прошлом? Разве наша настоящая свобода, настоящая близость не отраднее всех сомнений и тревог минувшего? Даже самые воспоминания наши, такие полные — разве не придают они нового очарования нашей любви? Я люблю его, я отдаюсь ему всецело, перед его желанием я не знаю преград. Он меня перевоспитал за эти 2 года — сделал из меня другую женщину, вложил в меня новые стремления, новые чувства, новую душу Я — его создание. Он может упиваться мной, как собственной мыслью. Я вся принадлежу ему теперь и навсегда’. Крепко прижавшись к возлюбленному, она страстно шепнула:
— Ты счастлив?
Джорджио взволновал тон этого вопроса. Точно горячее дуновение коснулось его, и он ощутил трепет истинного блаженства.
— Да, я счастлив, — ответил он.
Наконец, они остались одни в купе вагона. Закрыли все окна и, когда поезд тронулся, бросились в объятия друг друга с жаркими поцелуями, повторяя все ласкательные имена, изобретенные их двухлетней любовью. Потом они остались сидеть рядом, с блуждающей на губах улыбкой, чувствуя, как мало-помалу бурное волнение их крови успокаивается. Они смотрели в окно на однообразные картины, мелькающие среди тумана, окрашенного легким фиолетовым отблеском. Ипполита сказала:
— Ляг и положи голову ко мне на колени.
Он повиновался.
Она заметила:
— Твои усы растрепались от ветра.
И кончиками пальцев она убрала легкие волоски с его губ. Джорджио поцеловал ее пальцы, она провела рукой по его волосам и сказала:
— У тебя также очень длинные ресницы.
Она закрыла ему глаза, чтобы любоваться его ресницами, потом нежно коснулась лба и висков, заставляя его вновь целовать свои пальцы, склоняя к нему свою голову.
Джорджио смотрел снизу на ее губы. Они медленно открывались и закрывались, словно лепестки цветка, и всякий раз из-за них сверкала ему жемчужная белизна зубов.
Эта нежная игра навевала на них сладкую истому.
Убаюканные монотонным шумом поезда, они погружались в самозабвение, обмениваясь тихими словами любви. Ипполита сказала, улыбаясь:
— Это первое наше путешествие вдвоем. Первый раз мы с тобой наедине в поезде.
Ей нравилось повторять, что все для них ново.
Джорджио все сильнее чувствовал себя во власти желания. Он приподнялся, поцеловал ее шею как раз на месте родимых пятнышек и шепнул ей что-то на ухо. В глазах Ипполиты мелькнуло непередаваемое выражение, но она быстро сказала:
— Нет, нет. Надо остаться благоразумными до вечера! Надо уметь ждать.
Снова ее воображению предстала молчаливая гостиница, с вышедшей из моды мебелью, с большой постелью, скрытой за белым пологом.
— В Albano теперь никого нет, — говорила она, чтоб отвлечь мысли возлюбленного. — Как хорошо нам будет в тихом отеле. Нас примут за новобрачных.
Почувствовав легкую дрожь, она закуталась в мантилью и прижалась к плечу Джорджио.
— Холодно сегодня. Правда? Как только приедем, затопим камин и спросим чаю.
Они испытывали острое наслаждение, представляя себе ожидающие их восторги. Они говорили шепотом, зажигая друг в друге кровь, обмениваясь пламенными обещаниями. Но по мере того, как они рисовали себе грядущее упоение, их настоящая страсть разрасталась, становилась неукротимой. Замолчав, они слились в поцелуе и уже не слышали ничего, кроме бурного биения крови в своих жилах. Слепая, исступленная страсть охватила обоих.
Джорджио порывисто опустился на колени.
— Хочешь? — шепнул он…
Вместо ответа Ипполита упала в его объятия.
И потом обоим сразу почудилось, что какая-то пелена спала с их глаз, что внутренний туман рассеялся и очарование исчезло. Огонь воображаемой комнаты потух — постель показалась холодной, тишина безлюдной гостиницы — невыносимой. Ипполита, прислонив голову к спинке дивана, смотрела в окно на бесконечные, однообразные картины, исчезающие во мгле.
Возле нее Джорджио снова чувствовал себя во власти сомнений. Его преследовало ужасное видение, от которого он не мог избавиться, так как это было видение его души, а духовные очи не могут закрыться по воле земного существа.
— О чем ты думаешь? — тревожно спросила Ипполита.
— О тебе.
Он действительно думал о ней, о ее свадебном путешествии, об отношении новобрачных. ‘Конечно, она ехала с мужем, как сейчас со мной, одна. И быть может, воспоминание о тех минутах мучает ее теперь’. Он думал о ласках между двумя станциями, о внезапном смятении при встрече двух взглядов, о вспышках сладострастия в долгое летнее душное послеполуденное время… Какой ужас! Он содрогнулся. Ипполите хорошо была знакома эта внезапная дрожь — симптом недуга, угнетающего ее возлюбленного. Она взяла его за руку, и спросила:
— Ты страдаешь?
Он утвердительно кивнул головой, смотря на нее со скорбной улыбкой. Но у нее не хватило мужества расспрашивать его далее, она боялась горьких и непоправимых слов. Она предпочла молчать, но прижалась к его лбу долгим поцелуем, тем обычным поцелуем, которым она всегда старалась распугать узел его мучительных сомнений.
— Бот уже Checcina, — воскликнула она с облегчением, заслышав свисток, возвещающий остановку. — Скорей, скорей, любовь моя! Надо выходить!
Ипполита старалась казаться веселой. Опустив окно, она выглянула наружу.
— Вечер холодный, но прекрасный. Скорей, любовь моя. Сегодня мы празднуем годовщину. Мы должны быть счастливы.
Звук этого нежного и сильного голоса отогнал злые мысли Джорджио. Выйдя на свежий воздух, он почувствовал успокоение.
Алмазно-ясный свод небес выгибался над залитой дождем деревней. В прозрачном воздухе еще реяли атомы последнего сумеречного света. Одна за другой загорались звезды, точно огни незримо укрепленных светильников.
‘Мы должны быть счастливы!’ Джорджио повторял про себя эти слова Ипполиты, и его душа наполнялась неизъяснимым ожиданием. И тихая комната, и пылающий камин, и постель под белой кисеей казались ему слишком скудной обстановкой для этой торжественно чистой ночи. ‘Мы празднуем нашу годовщину. Мы должны быть счастливы’.
Что думал он, что делал в этот же самый час два года тому назад? Бесцельно блуждал по улицам, инстинктивно стремясь к простору. Но его влекли к себе и людные улицы, где его гордость и радость словно вырастали от контраста с обыденной жизнью, и шум города казался ему далеким.

V

Ветхая гостиница Людовико Тоньи со своей оштукатуренной и раскрашенной под мрамор передней, со своими площадками и зелеными дверьми сразу внушала чувство почти монастырского покоя. Вся мебель носила отпечаток семейной старины. Кровати, стулья, кресла, диваны, комоды отличались старомодной формой, вышедшей из употребления. Потолки нежных цветов: светло-желтого и небесно-голубого, с гирляндой роз посредине или с другим шаблонным символом: с лирой, факелом или колчаном. На бумажных обоях, на шерстяных коврах букеты цветов вылиняли, стали почти незаметными, оконные занавески, белые и простенькие, висели на карнизах со стертой позолотой, зеркала ‘рококо’, отражая эти устаревшие предметы в своей тусклой поверхности, придавали всему ту призрачную грусть, какую придают своим берегам заброшенные пруды.
— Как мне здесь нравится! — воскликнула Ипполита, проникнутая очарованием этого мирного уголка. — Я хотела бы никогда не уезжать отсюда!
Она приютилась в большом кресле, откинув голову на его спинку, украшенную белой вязаной накидкой — скромным домашним рукоделием.
И она вспомнила о своей умершей тетке Джиованне и о своем далеком детстве.
— Бедная тетя! Помнится, дом у нее был совсем такой же — дом, где в течение века мебель не трогали с места. Я вспоминаю ее отчаяние, когда мне случилось разбить один из стеклянных колпаков — знаешь, под ними хранят искусственные цветы… Помню, как она плакала… Бедная старая тетушка! Я так и вижу ее в черном кружевном чепце с белыми буклями, спускающимися по щекам…
Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на огонь, пылающий в камине, временами, улыбаясь Джорджио, она поднимала на него несколько утомленные глаза, окруженные легкой синевой. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.
— Помню, в доме был большой чердак с двумя или тремя слуховыми окошками. Там жили голуби. Туда вела маленькая крутая лесенка и вдоль нее висели, Бог знает с какого времени, меховые заячьи шкурки, высохшие, растянутые на двух крестообразно сложенных жердочках. Ежедневно я ходила кормить голубей. Заслышав мои шаги, они все слетались к дверям и, когда я входила, буквально бросались на меня. Тогда я садилась на пол и сыпала вокруг себя зерна. Голуби окружали меня, они были такие белые… Я смотрела, как они клюют. Звук флейты доносился из соседнего дома — всегда одна и та же мелодия в один и тот же час. Эта музыка казалась мне очаровательной. Я слушала, подняв голову к слуховому окну, полуоткрыв рот, как бы впитывая в себя звуки. Время от времени влетал какой-нибудь запоздавший голубь, порхал у меня над головой, оставляя в моих волосах белые перышки. А невидимая флейта все играла, играла… Эта мелодия и сейчас у меня в ушах, я могла бы ее пропеть. Страсть к музыке зародилась во мне в те дни на голубятне. — И она мысленно повторяла напев старинной альбанской флейты, она снова переживала былые сладкие мгновения с печалью супруги, находящей после многих лет на дне своей свадебной шкатулки забытую конфетку. Наступила минутная тишина. Затем раздался звонок в коридоре. — Помню, кружилась по комнате хромая горлица — одна из слабостей моей тетки. Однажды пришла поиграть со мной соседняя девочка по имени Клариче. Тетушка, простуженная, лежала в постели. Мы играли на террасе. Горлица показалась на пороге, доверчиво посмотрела на нас и расположилась в уголке на солнце.
Едва увидев ее, Клариче бросилась за ней, чтобы поймать. Убогое, жалкое созданьице пыталось скрыться, но так забавно хромало при этом, что мы принялись безудержно смеяться. Клариче, наконец, настигла птичку. От смеха мы обе словно опьянели. Горлица испуганно билась в наших руках. Клариче вырвала у нее перышко (жестокая была девочка), потом — я дрожу и теперь еще при этом воспоминании — ощипала почти всю на моих глазах, смеясь и заставляя меня смеяться. Она была совершенно как пьяная. Несчастная птичка, лишенная перьев, окровавленная, скрылась в доме, как только получила свободу. Мы бросились за ней, но в тот же момент услышали звонок и крики тетушки, перемешанные с кашлем. Клариче быстро исчезла, а я спряталась за портьеру. Горлица умерла в тот же вечер. Меня тетушка отослала в Рим, убежденная, что эта варварская жестокость — дело моих рук. Более я уже не видела тетю Джиованну. Как я плакала! Еще до сих пор меня мучит раскаяние.
Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на пылающий камин. Огонь точно притягивал и гипнотизировал ее. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.

VI

Однажды влюбленные вернулись с озера Неми несколько утомленными. Они позавтракали на вилле Chesarini под роскошной цветущей камелией. Вдвоем, с волнением людей, созерцающих тайну тайн, любовались они Specchio di Diana холодным и непроницаемым, как лазурь ледников.
Они заказали обычный чай. Ипполита, искавшая что-то в чемодане, вдруг обернулась к Джорджио, показывая ему пакет, перевязанный лентой.
— Видишь? Это твои письма… Я никогда не расстаюсь с ними.
Видимо довольный, Джорджио воскликнул:
— Все? Неужели ты все сохранила?
— Да, все. Даже записки, даже телеграммы. Не достает лишь той записки, которую я бросила в огонь, чтоб она не попала в руки моего мужа. Но и от нее я храню обгоревшие клочки — еще можно разобрать несколько почерневших слов.
— Дай мне взглянуть, — попросил Джорджио.
Ревнивым движением она спрятала пакет. Потом, когда Джорджио, улыбаясь, хотел к ней подойти, она убежала в соседнюю комнату.
— Нет, нет, ты их не получишь. Я не дам их тебе. — Она отказывала ему частью в шутку, частью оттого, что привыкла хранить их благоговейно, словно потайное сокровище, со страхом и гордостью, и ей было неприятно показывать эти письма даже тому, кто их написал.
— Ну дай же мне взглянуть. Так любопытно перечесть свои письма за два года. Что я там писал?
— Пламенные слова.
— Умоляю тебя, дай посмотреть.
Наконец, она уступила настойчивым и нежным мольбам своего друга.
— По крайней мере подождем, пока принесут чай. Потом мы перечтем их вместе. Хочешь, я затоплю камин?
— Нет, сегодня почти жарко.
Стоял светлый день с серебристыми отблесками в недвижном воздухе. Проходя через кисею занавесок, дневная бледность принимала мягкие тона. Свежие фиалки, сорванные на вилле Chesarini, наполняли всю комнату благоуханием. В дверь постучали.
— Вот и Панкрацио, — сказала Ипполита.
Добродушный слуга Панкрацио внес свой неизменный чай и свою неизменную улыбку. Он поставил поднос, возвестил, что на обед будет ‘нечто особенное’, и вышел быстрой припрыгивающей походкой. Несмотря на свою лысину, он казался моложавым. Он был необыкновенно услужлив и обладал смеющимися глазами — длинными, узкими и немного раскосыми, как у японского божества.
Джорджио заметил:
— Панкрацио приятнее, чем его чай.
Действительно, чай не имел никакого аромата. Но сама сервировка придавала ему странную привлекательность. Сахарница и чашки невиданной вместимости и формы, чайник, изукрашенный пасторалью. На тарелочке с тонкими ломтиками лимона была написана посредине черными буквами рифмованная загадка.
Ипполита разлила чай. Чашки дымились, словно кадильницы. Потом она развязала пакет. Показались письма, тщательно разделенные на несколько маленьких связок.
— Сколько писем! — воскликнул Джорджио.
— Ну не так уж много. Всего 294. А ведь два года, друг мой, заключают в себе 730 дней.
Улыбнувшись, оба сели рядом, и чтение началось.
Необычайное волнение охватило Джорджио перед этими реликвиями его любви. Первые письма принесли разочарование. Повышенное, возбужденное состояние души, сквозившее в этих письмах, показалось ему непонятным. Лирический пафос некоторых фраз поразил его. Бурная сила юношеской страсти внушала ему почти страх по контрасту с мирным спокойствием настоящей жизни в этой скромной гостинице.
Одно из писем говорило: ‘Как стремилось к тебе мое сердце сегодня ночью. Мрачная тоска давила меня даже в краткие минуты сна — и я открывал глаза, чтоб избавиться от призраков, встающих из глубины моей души… Одна мысль преследует меня, мысль невыразимо мучительная, что ты можешь уйти от меня далеко. Никогда, нет никогда еще эта возможность не возбуждала во мне такого безумного страха и боли. В эти мгновения у меня явилась ‘уверенность’, уверенность определенная, твердая, ясная — я не в состоянии жить без тебя. Когда я думаю, что могу потерять тебя, все кругом меркнет, свет делается мне ненавистным, вселенная кажется бездонной могилой, — я ощущаю смерть’. Другое письмо, написанное после отъезда Ипполиты гласило: ‘Делаю неимоверные усилия, чтобы держать перо. Во мне нет более энергии, нет воли. Такое отчаянье овладело мной, что от внешней жизни у меня сохранилось одно лишь сознательное убеждение — полной ненужности жизни. Хмурый день, — удушливый, тяжелый, точно день смертоубийства… Часы тянутся с неутомимой медленностью… Моя тоска растет с каждой минутой все более ужасная, все более мучительная… Мне кажется, что в душе моей стоячие воды, мертвые, отравленные. Страдание ли это душевное или телесное, не знаю. Я чувствую оцепенение и недвижимо изнемогаю под тяжестью, которая давит, но не убивает’. И другое письмо: ‘Наконец сегодня я получил твой ответ в 4 часа, когда уже начинал отчаиваться. Я читал и перечитывал его тысячу раз, стараясь найти между строк ‘недосказанное’, то, чего ты не могла выразить — тайну твоей души, нечто более жизненное и более сладкое, чем все слова, начертанные на бездушном листке бумаги… Как я жажду тебя… Ищу следа руки твоей, твоего дыхания, твоего взгляда… Напрасно’.
‘Не знаю, чего бы я не дал, чтобы иметь хотя бы призрак твоего присутствия. Поцелуй цветок и пришли мне его, начерти мне кольцо, к которому длительно прижмись губами — сделай так, чтобы я, хотя в мечтах, мог владеть твоей лаской, посланной мне издалека… Издалека! Сколько времени уже я не целовал тебя, не держал в своих объятиях, не видел твоего побледневшего от страсти лица? Год один? Или век?’
‘Куда скрылась ты? В какие земли? За какие моря?’
‘Часы провожу я с застывшей душою, — все думаю’.
‘Это состояние словно могила, словно склеп. Иногда я прямо ‘вижу’ себя вытянувшимся в гробу, я с равнодушной ясностью мысли ‘созерцаю’ себя мертвым, неподвижным, ухожу в глубь своей души’.
Так кричали и стонали письма любви на столе, покрытом домашней скатертью, рядом с деревенскими чашками, наполненными дымящимся чаем.
— Помнишь, — сказала Ипполита, — я тогда в первый раз покинула Рим и всего на две недели.
Джорджио был погружен в воспоминания о днях этих безумных волнений. Он старался воскресить их в своей памяти и понять. Но окружающая мирная уютность мешала ему, ощущение покоя обволакивало его разум мягкой пеленой.
Затененный свет, горячий напиток, аромат фиалок, близость Ипполиты одурманивали его. Он думал: ‘Или уж я так далек от восторгов тех дней? Нет, ведь в последний ее отъезд моя тоска была не менее жестокой’. Но ему никак не удавалось сблизить свое ‘я’ прежних времен с настоящим.
Несмотря ни на что, он чувствовал себя не тем человеком, который писал эти исступленные и отчаянные слова, он чувствовал, что те излияния любви чужды ему, и чувствовал также всю пустоту слов. Эти письма походили на эпитафию гробницы, и, как эпитафия грубо и лживо выражает память об умершем, так и его письма неверно, неправильно изображали различные переживания его любви. Ему хорошо было знакомо особенное возбуждение, овладевающее влюбленным, когда он пишет про свою любовь. В порывах этого возбуждения все разнородные волны чувства смешиваются и мутятся с неясным клокотаньем. У влюбленного нет точного сознания того, что он хочет выразить, он связан вещественным несовершенством слов, поэтому, принужденный отказаться от истинного описания своих волнений, своей страсти, он старается передать силу чувства преувеличенными выражениями, прибегая к обычным риторическим приемам.
Вот почему все любовные послания сходны между собой, язык самой возвышенной страсти мало чем отличается от простого жаргона.
Джорджио размышлял:
‘В этих письмах все — неистовство, чрезмерность, исступление. Где же утонченность моих переживаний? Где мои томления, дивные и сложные? Где та глубокая, многогранная печаль, в которой терялась моя душа, как в непроходимом лабиринте?’
С сожалением он должен был заметить, что в письмах отсутствовали все исключительные свойства его ума, культивированные им так тщательно.
И мало-помалу, продолжая читать, он пропускал длинные отрывки чисто лирического красноречия и отыскивал лишь указания мелких фактов, подробностей жизни, намеков на то или другое памятное событие.
В одном из писем он прочел: ‘Около 10 часов я машинально зашел в обычный уголок сада Torteo, где столько раз встречался с тобой. Эти последние 35 минут до твоего отъезда были для меня жестокой мукой. Ты уезжала… Уезжала… И я не имел возможности проститься с тобой, покрыть поцелуями твое лицо, повторить тебе еще раз: ‘Помни! Помни!’ Около 11 часов я инстинктивно обернулся. Входил твой муж с другом и дамой, обычно сопровождающей их. По всей вероятности, они только что проводили тебя. И такая отчаянная боль охватила меня, что немного спустя я должен был встать и уйти. Присутствие этих лиц, говоривших и смеявшихся, точно ничего нового не произошло, — доводило меня до бешенства. Их вид явился для меня очевидным, неоспоримым свидетельством того, что ты уехала… уехала бесповоротно’.
Ему вспоминались летние вечера, когда он видел Ипполиту сидящей за столиком между своим мужем и капитаном инфантерии против маленькой дамы незначительного вида. Он не знал ни одного из этих окружающих ее людей, но страдал от каждого их движения, от каждого поворота, от всей их вульгарной внешности, воображение рисовало ему их нелепые разговоры, которые его изящная возлюбленная, казалось, слушала со вниманием.
В другом письме писалось: ‘Я нахожусь под гнетом сомнений. Сегодня душа моя враждебна тебе. Я полон глухой ярости. Немного спустя уйду в море. Прощай. Не пишу больше, чтоб не наговорить еще более жестоких слов. Прощай. Любишь ли ты меня? Или пишешь слова любви только из жалости, по привычке? Верна ли ты мне? Что думаешь? Что делаешь? Я страдаю, поэтому вправе спрашивать тебя. Сомневаюсь! Сомневаюсь! Сомневаюсь! Безумствую…’
— Это, — сказала Ипполита, — писано в те времена, когда я была в Rimini. Август и сентябрь. Какие бурные месяцы. Помнишь, как ты, наконец, прибыл на ‘Дон Жуане’.
Вот письмо с корабля: ‘Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. ‘Дон Жуан’ — король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай… Быть может, до завтра. 2 сентября’.
— Мы свиделись, но что за дни пытки! Помнишь? За нами неустанно следили. О, это моя невестка! Помнишь наше посещение храма Малатесты. И паломничество в церковь San Giuliano накануне твоего отъезда… Вот письмо из Венеции.
Они прочли его вместе с одинаковым трепетом:
‘С 9-го я в Венеции ‘plus triste que jamais’. Венеция подавляет меня. Самая светозарная греза не может сравниться с этой дивной мраморной грезой, выходящей из вод и расцветающей в призрачном небе. Умираю от тоски и желания. Почему тебя нет со мной! О, если бы ты приехала, исполнила свое былое намерение. Быть может, нам удалось бы похитить час у бдительного надзора и в сокровищнице наших воспоминаний прибавилось бы одно — самое божественное…’ На другой странице: ‘Красота Венеции — подходящая рама для твоей красоты. Колорит твоей кожи, такой яркий и горячий, сотканный из бледной амбры и матового золота, с легкими тонами умирающей розы, — это идеальный колорит, гармонирующий с венецианским воздухом. Я не знаю, какой была Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то думаю, что ты на нее похожа. Вчера проходил над Canalazzo мимо великолепного дворца кипрской королевы, и греза моя вставала передо мной. Не была ли ты некогда в этом царственном доме и не склонялась ли с чудного балкона, чтоб любоваться игрой солнца в воде? Прощай, Ипполита, я не владею мраморным замком на Canal Crando, достойным тебя, и ты не вольна в своей судьбе…’
И потом еще письмо. ‘Здесь все слава Paolo Veronese. Один лишь Veronese остался у меня в памяти из всего нашего посещения церкви San Giuliano в Rimini. Мы были так печальны в тот вечер! Выйдя из церкви, мы бродили по деревне, по берегу реки, направляясь к далекой кучке деревьев. Помнишь? Последний раз это было, что мы виделись и говорили… Последний раз! О, если б ты приехала внезапно из Виньоля в Венецию’.
— Видишь, — сказала Ипполита, — это было непрерывное обольщение, утонченное, непреодолимое. Ты не мог вообразить себе моей пытки. Я ночи не спала, изыскивая способ уехать одной, не возбуждая подозрения моих гостей. Я совершила чудо изобретательности. Не знаю даже как. Когда я очутилась наедине с тобой в гондоле на Canalazzo в то сентябрьское утро, я не верила действительности. Помнишь? Я разрыдалась прежде, чем ты успел вымолвить слово.
— Я тебя ждал. Я был уверен, что ты приедешь.
— Это была первая великая неосторожность.
— Да, правда.
— Но что же из того? Разве не вышло все к лучшему? Разве не лучше, что я сейчас принадлежу тебе всецело. Я ни о чем не жалею.
Джорджио поцеловал ее в висок. Долго говорили они об этом событии, являвшемся одним из самых прекрасных, самых необычайных среди их воспоминаний. Минуту за минутой переживали они два дня их тайной жизни в гостинице Даниэли. Два дня самозабвения, упоения, когда им обоим казалось, что они утратили всякое представление о внешнем мире, всякое сознание своего прежнего существования.
Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.
Следующие письма намекали на первые испытания.
‘Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, — меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?’
От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве — нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.
‘Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я ‘вижу’ тебя в припадке, ‘вижу’, как черты твои искажаются и синеют, ‘вижу’, как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез… Я ‘вижу’ все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я ‘слышу’, как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь’.
И спустя три дня: ‘Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы ‘видеть’ тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке… О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль — рана, язва, ожог — вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я ‘вижу’ — руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, ‘вижу’ между пальцами вырванную прядь волос…’
И потом еще: ‘Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю дышать. Скорей напиши мне другое письмо! Скажи, что ты выздоровеешь, что ты не отчаиваешься, что ты хочешь видеть меня. Ты ‘должна’ выздороветь! Слышишь, Ипполита? Ты ‘должна’ выздороветь!’
И еще: ‘Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью — я и мой друг.
Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.
Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?
Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце’.
‘…Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!
Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?
Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы…’
Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.
‘Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни — даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный…’
И еще: ‘Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!’
Потом: ‘Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!’
Потом еще: ‘Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз — последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как ‘мысли твоей головки’. А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море’.
Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: ‘Как ты далеко от меня… Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня… Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты’. И дальше: ‘Я думаю… думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного’. Дальше: ‘Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня… Я несчастный больной. Дни мои — это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз… Сорвал я их с последнего отцветающего куста… У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных’. И после: ‘Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дяди Деметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня’.
Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. ‘Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной… Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит ‘ужасное событие’, взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны — там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?’
Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия — о, ужас! — чтоб насильно овладеть ею.
— Довольно! Довольно! — просила она, притягивая к себе голову Джорджио. — Довольно, не надо больше читать.
Но он хотел продолжать. ‘Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца’. В письме следующего дня: ‘Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека — мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!’
— Довольно, Джорджио! Брось же читать, — молила Ипполита, прижимая к себе голову возлюбленного и целуя его глаза. — Джорджио! Умоляю тебя!
Ей удалось увлечь его от стола. Он улыбался непередаваемой улыбкой больных, уступающих настояниям друзей, хотя они хорошо знают, что все лекарства запоздали и бесполезны.

VII

Вечером в Страстную пятницу они уехали обратно в Рим.
Перед отъездом, около пяти часов, они пили чай.
Им было грустно. Бесхитростная жизнь в скромной гостинице в ту минуту, когда она кончалась, показалась им необычайно прекрасной и желанной, их простенькая уютная комнатка показалась еще более тихой и привлекательной. Все уголки, где переживали они мгновения печали и любви, предстали им в идеальном свете. Еще одна частица их чувства и их существования должна была низвергнуться в бездну времени, уничтожиться.
Джорджио сказал:
— И это прошло!
Ипполита говорила:
— Что я буду делать? Мне кажется, я уже не могу спать иначе, как на твоем сердце.
Потрясенные, они смотрели друг другу в глаза, чувствуя, как волнение сжимает им горло. Молча прислушивались они к равномерному, однообразному стуку каменщиков, устилающих мостовую. Но этот томительный шум лишь увеличивал их муку.
Джорджио встал со словами:
— Это невыносимо!
Эти размеренные удары еще обостряли в нем и без того сильное ощущение быстротечности времени, они внушали ему какой-то тревожный ужас, который он испытывал часто, слушая тиканье маятника. И однако тот же шум в истекшие дни разве не погружал его в тихую истому? Он подумал: ‘Через 2 или 3 часа мы расстанемся. Для меня снова начнется повседневная, мелкая, пустая жизнь. Обычный недуг снова неизбежно охватит мою душу. Я уже знаю, какое мутное брожение возбуждает во мне весна. Я буду страдать непрерывно. И я знаю, что моим главным безжалостным палачом явится мысль, подсказанная мне Экзили. Если б Ипполита захотела меня излечить, могла ли бы она это сделать? Пожалуй, отчасти. Почему бы ей не поехать со мной в какой-нибудь уединенный уголок не на неделю, а на более долгое время? В интимной близости она очаровательна, полна заботливого внимания и женственной прелести. Не раз она казалась мне сестрой, любящей сестрой, созданием моей мечты: gravis dum suavis. Быть может, своим постоянным присутствием она смогла бы если не излечить меня, то хоть облегчить мою жизнь’.
Он остановился перед Ипполитой, взял ее руку и сказал:
— Была ли ты очень счастлива в эти несколько дней? Ответь мне. — Он говорил взволнованным и вкрадчивым голосом.
Ипполита ответила:
— Счастлива, как никогда.
Джорджио крепко сжал ее руку. Он чувствовал в этих словах глубокую искренность и прибавил:
— Можешь ли ты жить прежней жизнью?
Она ответила:
— Не знаю. Я не заглядываю в будущее. Тебе ведь известно, что вся моя прежняя жизнь рухнула.
Она опустила глаза. Джорджио страстно обнял ее.
— Ты меня любишь, правда? И я для тебя единственный смысл существования? И в твоем будущем ты не видишь никого, кроме меня?
С неизъяснимой улыбкой, приподняв свои длинные ресницы, Ипполита ответила:
— Ты знаешь, что это так.
Тогда он прошептал, склоняясь лицом к ее груди:
— Ты ведь знаешь терзающий меня недуг?
Она, казалось, угадала мысль возлюбленного и спросила его тихо, совсем тихо, словно суживая круг, где они дышали и трепетали:
— Что могу я сделать, чтобы излечить тебя?
Они помолчали, прижавшись друг к другу в тесном объятии. Но в молчании их души взвешивали и разрешали одну и ту же мысль.
— Уедем со мной! — вскричал наконец Джорджио. — Отправимся в какой-нибудь неизведанный край, останемся там всю весну, все лето, пока возможно. И ты исцелишь меня!
Не колеблясь, Ипполита ответила:
— Я готова. Я твоя.
Они оторвались друг от друга, утешенные. Настал час отъезда, последний чемодан был уложен. Ипполита собрала все свои цветы, уже увядшие в вазах: фиалки с виллы Chesarini, цикламены, анемоны и подснежники из парка Киджи и простые розы из Castel Gandolfo, а также ветку миндального дерева, сорванную около Lagni di Diana, когда они возвращались из Эмиссарио. Эти цветы могли рассказать обо всех их идиллиях. О! Как они безумно бежали вниз по крутому склону парка, по сухим листьям, где ноги тонули по щиколотку. Она кричала и смеялась, чувствуя, как через тонкие чулки зеленая крапива жжет ее ноги, и тогда Джорджио, идя впереди, начал сбивать палкой жгучую траву, и донна могла ступать по ней безбоязненно. Ярко-зеленые бесчисленные побеги крапивы усеивали Lagni di Diana — таинственный грот, где отзвуки эха превращали в музыку медленно падающие капли. И из влажного сумрака она смотрела на равнину, всю покрытую миндальными и персиковыми деревьями, серебристо-розовыми, бесконечно воздушными, нежными над бледной синевой озерных вод. Сколько цветов — столько воспоминаний.
— Смотри, — сказала Ипполита, показывая Джорджио билет из Segni Paliano. — Я его сохраню.
Панкрацио постучал. Он принес Джорджио счет. Растроганный щедростью синьора, он рассыпался в благодарностях и благих пожеланиях. В конце концов он даже вытащил из кармана две своих визитных карточки и, извиняясь за смелость, предложил их синьоре и синьору на память о его ничтожном имени. На карточках было написано затейливыми буквами: Панкрацио Петрелла.
Ипполита сказала:
— Я сохраню и это на память.
Панкрацио снова постучался. Он принес синьоре подарок: четыре или пять превосходных апельсинов. Глаза его блестели на румяном лице. Он возвестил:
— Пора идти.
Спускаясь по лестнице, двое влюбленных снова ощутили грусть и какой-то страх, словно за этим мирным порогом их ждала неведомая опасность. Старый хозяин гостиницы поклонился им при выходе и сказал с огорчением:
— А у меня на сегодняшний ужин такие отличные жаворонки!
Джорджио ответил подергивающимися от волнения губами:
— Мы скоро вернемся… Скоро вернемся…
Пока они направлялись к станции, солнце начало спускаться в море на крайней черте равнины, краснеющей среди тумана. В Checcina моросило. Когда они расставались в этот сырой и туманный вечер Страстной пятницы, Рим показался им городом, где можно только умереть.

Отчий дом

I

В конце апреля Ипполита уезжала в Милан по просьбе сестры, только что схоронившей свою свекровь. Джорджио Ауриспа также намеревался тем временем отправиться в путь, на поиски удаленного местечка. В середине мая решено было там встретиться.
Но как раз перед своим отъездом Джорджио получил от матери письмо, полное безнадежной грусти, почти отчаяния. Откладывать поездку на родину при подобных обстоятельствах было немыслимо.
Джорджио сознавал, что долг его — спешить туда, где было истинное горе, и страдал за мать, но чувство сыновней нежности мало-помалу уступало в нем место раздражению, обострявшемуся по мере того, как перед сознанием его всплывали картины предстоящего конфликта.
Вскоре раздражение это, подогреваемое приготовлениями к отъезду и горестной перспективой разлуки, захватило его всецело.
Прощание с возлюбленной было мучительней, чем когда-либо. Джорджио находился в состоянии повышенной чувствительности, больные нервы не давали ему ни на минуту покоя. Будущее не сулило ничего, кроме горя и тревоги.
Расставаясь с Ипполитой, он сказал:
— Еще увидимся ли мы!
Поцеловав ее в последний раз в дверях вагона, он заметил, что она немедленно спустила черную вуаль над его поцелуем, этот ничтожный сам по себе факт поверг его в смущение и приобрел для него значение зловещего символа.
Приехав на родину в Гуардиагрелле и войдя в свой отчий дом, он так ослаб духом, что, обнимая мать, расплакался, как дитя. Но ни объятия матери, ни слезы не облегчили его. Он чувствовал себя одиноким в родном доме, среди родной семьи. Странное ощущение одиночества среди близких, знакомое ему и прежде, пробуждалось теперь с еще большей силой, с большей нетерпимостью. Тысячи мелких подробностей домашнего обихода раздражали, оскорбляли его. Обычная тишина во время обеда и завтрака, нарушаемая лишь звоном ножей и вилок, казалась ему просто невыносимой. Эстетическое чувство, свойственное его натуре, страдало здесь каждую секунду, и нервы расстраивались…
Атмосфера вражды и раздора тяготела над этим жилищем, и Джорджио задыхался в нем.
В первый же вечер по его приезде мать удалилась с ним в отдельную комнату, чтобы поведать о всех своих неприятностях, огорчениях, несчастьях, а также о беспорядочном, безнравственном поведении своего мужа.
Дрожащим от негодования голосом, глядя на него полными слез глазами, она сказала:
— Твой отец негодяй!
Веки ее несколько распухли и были красны от частых слез, щеки ввалились, вся внешность носила на себе следы долгих страданий.
— Да, негодяй! Негодяй!
Слова эти продолжали звенеть в ушах Джорджио, когда он поднимался к себе в комнату, образ матери носился перед его глазами, он снова слышал постыдные обвинения, сыпавшиеся на человека, чья кровь текла в его жилах, и на сердце его была такая тяжесть, что, казалось, оно не вынесет более и разорвется. Но вот картина внезапно сменилась: среди бурного прилива страсти перед ним всплыл образ далекой возлюбленной, и тогда он почувствовал, что ему бы хотелось ничего не знать, ни над чем не задумываться, кроме своей любви, не испытывать никаких ощущений, не связанных с нею. Он вошел в свою комнату и запер за собой дверь. Лунная майская ночь смотрела в стеклянные двери балконов. Чувствуя потребность подышать свежим воздухом, он открыл дверь, вышел на балкон и, опершись на балюстраду, жадными глотками, казалось, пил влагу ночи. Бесконечное спокойствие царило внизу, в долине, Маиелла, вся еще белая от снега, дополняла красоту неба величественной красотой своих контуров.
Гуардиагрелле, похожее на стадо овец, дремало у подножья Санта-Мария Маджиоре. Одно освещенное окно противоположного дома являлось каким-то желтым пятном на этом фоне.
Джорджио забылся. Красота ночи заслоняла собой все мысли и будила лишь одну: ‘Вот еще ночь, погибшая для счастья!’ Среди окружающей тишины слышался лишь топот лошади в соседней конюшне да замирающий звон бубенчиков.
Взгляд Джорджио обратился к освещенному окну, и на фоне желтого прямоугольника рамы он увидел колеблющиеся тени человеческих фигур, двигавшихся там внутри. Он стал прислушиваться. Ему показалось теперь, что кто-то слегка постучал в дверь. Неуверенный, он пошел отворить. То была тетка Джоконда. Она вошла.
— Ты обо мне и думать забыл, — сказала она, обнимая его.
На самом деле, не видя ее в числе встречавших его родственников, Джорджио совершенно забыл о ее существовании. Он поспешил извиниться, посадил ее на стул и заговорил с ней ласковым тоном.
Тетке Джоконде, старшей сестре его отца, было лет под шестьдесят. Она хромала после одного несчастного случая и проявляла склонность к полноте, но полноте нездоровой, рыхлой, лимфатической. Вся ушедшая в религиозные обряды, она жила особняком в своей комнате на верхнем этаже, почти не соприкасаясь с семьей, всеми забытая, никогда никем не любимая, считавшаяся слабоумной. Мир ее составляли священные предметы, реликвии, символы, жизнь протекала исключительно в религиозных упражнениях: монотонном пении молитв и жестокой борьбе с чревоугодием. Она обожала сладости, а всякая иная пища внушала ей отвращение. Но зачастую сладостей не было, и Джорджио пользовался ее исключительной любовью за то, что всякий раз, приезжая в Гуардиагрелле, не забывал привезти ей коробочку леденцов и коробочку шоколада с ромом.
— Ну вот, — забормотала она своим беззубым ртом, — ну вот ты и приехал к нам… Хе, хе, опять приехал…
Она смотрела на него с оттенком робости, не находя других слов, а глаза ее горели ожиданием.
Сердце Джорджио сжималось от жалости и презрения, и он думал: ‘И с этим убогим созданием, опустившимся до последней степени, с этой несчастной ханжей-лакомкой меня связывают узы крови, я принадлежу к одному с ней роду!’
Заметное беспокойство постепенно овладело тетей Джокондой, глаза ее светились теперь уже слишком красноречиво. Она по-прежнему бормотала:
— Ну вот… вот…
— Ах, да! Прости, тетя Джоконда, — с трудом заставил себя выговорить Джорджио. — Ведь я забыл на этот раз привезти тебе конфет!
Старуха изменилась до неузнаваемости, казалось, она близка к обмороку, глаза ее потухли, и она еле слышно прошептала:
— Что же делать, ничего…
— Но завтра же я непременно постараюсь достать тебе конфет, — добавил Джорджио, утешая старуху. — Я выпишу…
Старуха мгновенно ожила и скороговоркой проговорила:
— От урсулинок, знаешь ли… Там всегда можно достать.
Наступило молчание, среди которого тетя Джоконда, по-видимому, предвкушая предстоящее наслаждение, зачавкала своим беззубым ртом, как бы смакуя набегающую слюну.
— Бедный мой Джорджио!.. Ах, что, если бы у меня не было тебя, мой Джорджио!.. Но ты еще не знаешь, что здесь творится, — одно наказание Божие… Пойди-ка сюда на балкон, взгляни на цветы. Это все я поливала, каждый день поливала, я всегда думаю о Джорджио, да! Прежде у меня был Деметрио, а теперь никого, кроме тебя!
Она встала и, взяв за руку племянника, повела его на один из балконов. Она показала ему вазы с цветущими растениями и, сорвав листок бергамота и протянув ему, нагнулась попробовать, достаточно ли влажна земля.
— Постой, — сказала она.
— Куда ты, тетя Джоконда?
— Постой!
Ковыляя, она вышла из комнаты и через минуту вернулась, с трудом таща жбан с водой.
— К чему ты это делаешь, тетя? Зачем ты себя так утруждаешь?
— Растения требуют ухода. Если не я, то кто же о них позаботится?
Она принялась поливать цветы, при чем дыхание ее ускорилось, и по временам глухой хрип вылетал из старческой груди, болезненно отзываясь в душе юноши.
— Довольно! Довольно! — вскричал он наконец, вырывая у нее жбан с водой.
Они остались на балконе, прислушиваясь, как вода, просачиваясь из горшков с цветами, с легким шумом капала на землю.
— Почему освещено это окно? — спросил Джорджио, желая прервать молчание.
— О, — отвечала старуха, — потому, что дон Дефенденте Счиони находится при смерти.
Оба вглядывались теперь в колеблющиеся тени на желтом пятне оконной рамы. Старуха начала дрожать от ночного холода.
— Пойдем-ка, тетя Джоконда, ложись спать!
Он пожелал проводить ее наверх до ее комнаты. Проходя по коридору, они наткнулись на что-то, медленно ползущее по каменным плитам пола.
Это была черепаха. Старуха приостановилась и сказала:
— Она твоя ровесница, ей двадцать пять лет, такая же калека, как и я. Отец твой наступил каблуком…
Джорджио вспомнились общипанные горлинки тети Джованны и некоторые эпизоды из жизни в Альбано.
Они подошли к порогу комнаты. Удушливый, нездоровый запах несся оттуда. При слабом свете лампы можно было различить стены, увешанные бесчисленными изображениями мадонн и распятий, разодранные ширмы, кресло с выбившимися пружинами и клочками мочалы.
— Зайдешь?
— Нет, спасибо, тетя Джоконда, ложись скорее!
Быстрыми-быстрыми шагами она вошла в комнату и сейчас же снова появилась на пороге с пакетиком в руках, открыв его перед Джорджио и высыпав оттуда на ладонь немножко сахару, она сказала:
— Вот видишь! Это все, что у меня есть!
— Завтра, завтра, тетя… Ну, ложись. Покойной ночи!
И Джорджио поспешил проститься с ней, потеряв всякое терпение, совершенно разбитый душой и телом. Он снова вернулся на свой балкон.
Полная луна плавала на небе. Маиелла, неподвижная, застывшая, казалась теперь одной из лунных возвышенностей, наблюдаемых астрономами. Гуардиагрелле дремало у подножья ее. В воздухе носилось благоухание цветущих деревьев. ‘Ипполита! Ипполита!’ В этот скорбный час вся душа Джорджио неслась к возлюбленной, взывая о помощи.
Но вот из освещенного окна внезапно раздался женский вопль, нарушая безмолвие ночи. За ним послышались новые, потом все слилось в одно непрерывное рыдание, то возрастающее, то замирающее, ритмичное, подобно пению. Агония закончилась, отлетевший дух поднимался к ночному небу, торжественному и зловещему.

II

Мать говорила:
— Ты должен помочь мне, Джорджио, ты должен переговорить с отцом, убедить его. Ты ведь старший. Да, Джорджио это необходимо.
И снова она принималась перечислять все недостатки мужа, разоблачать перед сыном безнравственное поведение его отца. Отец завел любовницу, то была их прежняя горничная, женщина развратная и алчная, на нее и на своих незаконных детей он растрачивал все состояние, не думая ни о чем и ни о ком, легкомысленно относясь к деньгам и к управлению имением, он продавал весь урожай за бесценок первому встречному, лишь бы получить деньги, он тратил так много, что, по его милости, семья зачастую нуждалась в самом необходимом, он решительно отказывался дать приданое младшей дочери, давно уже помолвленной, всякие разговоры на эту тему приводили его в ярость, он начинал кричать, браниться, порой даже позволял себе еще более недостойные выходки.
— Ты далек от всего этого и не знаешь, что за ад наше здешнее существование! Ты не можешь себе представить и сотой доли наших страданий… Но ведь ты старший в роду. Тебе необходимо с ним переговорить. Да, Джорджио, положительно необходимо.
Опустив глаза, Джорджио молчал, стараясь не показать раздражения, вызываемого в нем видом этого горя, так настоятельно требующего к себе участия, и делал над собой невероятные усилия, чтобы сдержаться. Как? Неужели перед ним была его родная мать? Неужели этот страдальческий, искаженный злобой рот, произносивший грубые слова, принадлежит его матери? Неужели скорбь и злоба могли до такой степени исказить ее?
Он поднял глаза и вглядывался в лицо матери, ища на нем следы былого изящества. Как она была кротка прежде, его мать! Какое это было прекрасное и нежное создание! Как он любил ее в детстве, в юношестве! Донна Сильверия была тогда стройной, высокой женщиной, бледной и хрупкой, с белокурыми волосами и черными глазами, от всего существа ее веяло благородством, так как она принадлежала к старинному роду Спина, фамильный герб которого, на ряду с гербом Ауриспа, красуется над порталом Санта-Мария Маджиоре. Как она была изящна прежде! Почему же такая перемена? И сын страдал от всех грубоватых движений матери, от всех ее злобных речей, от выражения ее лица, искаженного яростью негодования, он страдал также и при мысли об отце, обвиняемом в стольких преступлениях, страдал при виде той ужасной пропасти, что возникла между двумя существами, давшими ему жизнь. Но какую жизнь!
Мать продолжала настаивать:
— Необходимо быть энергичным. Когда же ты поговоришь с ним? Решай. Ты слышишь, Джорджио?
Да, он слышал, но все существо его содрогалось от ужаса и отвращения, а мысленно он говорил себе: ‘О, мама, проси меня сделать все, что хочешь, принести самую мучительную жертву, но избавь от этой миссии, не заставляй меня действовать вопреки моей воле. Я трус!’ При одной мысли очутиться с глазу на глаз с отцом, выполнить акт, требующий мужества и энергии, — непобедимое отвращение овладевало всем его существом. Охотнее согласился бы он дать отрезать свою руку. Глухим голосом Джорджио ответил:
— Хорошо, мама, я поговорю с ним. Постараюсь выбрать подходящий момент.
Он обнял и поцеловал мать, как бы безмолвно прося у нее прощение за свою ложь, так как в душе своей он говорил себе: ‘Подходящего момента я не выберу и говорить с ним не буду’.
Они стояли в дверях балкона. Мать распахнула их настежь и сказала:
— Сейчас пронесут тело дона Дефенденте Счиоли.
Они вышли на балкон и, став рядом, оперлись на балюстраду. Взглянув на небо, она добавила:
— Что за день!
Гуардиагрелле со своими каменными домиками сияло в лучах весеннего солнца. Легкий ветерок колыхал траву у желобов. По всем своим расщелинам, начиная с основания до самой вершины, Санта-Мария Маджиоре была покрыта нежным мхом, украшенным бесчисленными лиловыми цветочками, и старинное здание собора возвышалось к лазурному небу под двойным покрывалом мраморных и живых украшений.
Джорджио думал: ‘Больше я не увижу Ипполиты. В душе моей таится зловещее предчувствие. Через пять-шесть дней я решил отправиться на поиски уединенного местечка, о котором мы оба так мечтали, но я предчувствую, что все это напрасно, что это не состоится, что появится какое-нибудь неожиданное препятствие. Как странны, как необъяснимы порою мои ощущения! Не сам я, а ‘кто-то другой’, вселившийся в меня, говорит мне, что всему конец’.
Мысли текли дальше: ‘Она перестала писать. Я получил от нее по приезде сюда всего только две короткие телеграммы: одну из Палонцо, другую из Белладжио. Никогда еще не чувствовал я себя таким далеким ей. Быть может, уже кто-нибудь другой нравится ей теперь? Неужели же любовь может мгновенно потухнуть в сердце женщины? А почему бы и нет? Быть может, там, в Альбано, согретое воспоминаниями, ее сердце билось для меня в последний раз. Это и ввело меня в заблуждение. Разве для человека, способного мыслить отвлеченно, иные события жизни не являются таинственными символами, полными значения, независимо от их внешнего проявления. Так вот! Когда я мысленно проверяю все мельчайшие события нашей жизни в Альбано, то для меня становится несомненным, что они являлись именно такими красноречивыми символами, предвещавшими ‘конец’.
Вечером в Страстную пятницу, когда мы расстались с ней по приезде в Рим и карета ее скрылась в тумане, разве не казалось мне, что я потерял ее навеки? Разве не почувствовал тогда в глубине своей души, что все кончено?’
В воображении его всплыл образ Ипполиты, опускающей черную вуаль над его поцелуем. И все это солнце, эта лазурь, эта радость, разлитая в природе, подсказывали ему теперь только одну мысль: ‘Жизнь без нее невозможна’.
В эту минуту мать перегнулась за балюстраду и, глядя на паперть собора, сказала:
— Вот процессия выходит из церкви.
Погребальное шествие спускалось с паперти, полное торжественности. Четверо людей, в монашеском облачении несли на плечах гроб. Двумя длинными рядами тянулись за гробом люди, также в монашеских одеждах, с зажженными свечами в руках, и только глаза их светились в отверстия капюшонов. Время от времени с порывом ветра колебалось пламя тоненьких свечей, и гасли некоторые из них, проливая восковые слезы. При каждом монахе находился босоногий мальчик, обеими горстями собиравший падающие капли воска.
Когда весь кортеж вытянулся вдоль улицы, музыканты в красных одеждах и белых султанах заиграли погребальный марш. Носильщики пошли в такт музыке, медные инструменты засверкали на солнце.
Джорджио думал: ‘Сколько грусти и сколько шутовства в погребальном обряде!’ Он представил себе самого себя, лежащего в заколоченном гробу, несомого этими персонажами маскарада, среди горящих свечей и потрясающих звуков труб. Картина вызвала в нем отвращение. Потом внимание его остановилось на босоногих мальчиках, старательно подбиравших восковые слезы, они шли не в ногу, согнувшись и упорно следя глазами за зыбким пламенем свечей.
— Бедный дон Дефенденте! — прошептала мать, смотря вслед погребальному шествию.
Но сейчас же, как бы говоря сама с собой, она устало добавила:
— А почему бедный! Он обрел мир, мы же продолжаем страдать!
Джорджио взглянул на нее. Глаза их встретились, и она улыбнулась ему какой-то слабой улыбкой, нимало не изменившей общего выражения лица. Какой-то мимолетный луч будто проскользнул по этому скорбному лицу, но для Джорджио этот луч явился великим откровением: при свете его он увидел и увидел ясно, какой неизгладимый след оставило горе на лице его матери. Вместе с этим страшным откровением могучий поток нежности хлынул в его душу. Его мать, его родная мать уже не умела улыбаться иначе! Значит, печать страдания неизгладима на этом дорогом лице, так часто и так нежно склонявшемся над ним в дни болезней и страданий! Жизнь его матери, его родной матери угасала с каждым днем, постепенно приближаясь к роковой развязке. Он же, в то время как она изливала перед ним свою душу, страдал не от сочувствия к ней, а от собственного эгоизма и расшатанных нервов, возмущавшихся вульгарностью проявлений ее горя!
— О, мама!.. — прошептал он, задыхаясь от слез, и схватив ее за руки, быстро повлек за собой в комнату.
— Что с тобой, Джорджио? Что с тобой, дитя мое? — спрашивала мать, испуганная страдальческим выражением его лица. — Что с тобой? Скажи мне!
О, теперь только он узнал этот голос, дорогой, единственный, незабвенный голос, проникающий в самую глубь души, в нем было и утешение, и прощение, и истинная, бесконечная доброта, в нем слышались все родные звуки, раздававшиеся над ним в дни самых тяжелых страданий, он снова, снова услышал их! Наконец-то перед ним предстало прежнее обожаемое им существо.
— О, мама, мама!..
И он, рыдая, сжимал ее в своих объятьях и, заливаясь слезами, целовал ее глаза, лоб, щеки в порыве исступленной нежности.
— Бедная моя мама!
Он усадил ее, стал перед ней на колени и смотрел на нее, смотрел долгим взглядом, как будто видел ее впервые после разлуки. А она, едва сдерживая рыдания, подступавшие к горлу, и конвульсивно сжимая губы, спросила:
— Это я так расстроила тебя?
Отирая слезы, струившиеся по лицу сына, она ласково гладила его по волосам. Голос ее звучал прерывисто.
— Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так близко принимать к сердцу… Слава Богу, ты не живешь в этом доме. Я не хочу, чтобы ты страдал. Всю мою жизнь, с самого твоего рождения, я оберегала тебя от каких-либо страданий, от какой-либо жертвы! О! Зачем же теперь у меня не хватило на это силы?.. Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Прости, Джорджио, я не думала, что ты это так горячо примешь. Не плачь, умоляю тебя. Джорджио, умоляю тебя, не плачь! Я не могу видеть твои слезы! Она сама готова была разрыдаться, не выдержав этой муки.
— Смотри, — сказал он, — я уже не плачу.
Он склонился головой на колено матери и под ее нежными ласками вскоре затих. Только по временам еще рыдания вырывались из его груди. Теперь в мозгу его, в форме смутных ощущений, всплывали впечатления далекого детства. Ему слышалось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика, какие-то крики на улице: все знакомые звуки, ежедневно раздававшиеся после полудня, но почему-то раздиравшие его душу. После недавнего припадка она находилась в состоянии крайней неустойчивости. Вот всплыл перед ним образ Ипполиты, и это явилось для него новым потрясением: полный смятения, не поднимая головы с колен матери, юноша глубоко вздохнул.
Нагнувшись над ним, мать прошептала:
— Какой тяжелый вздох!
Он улыбнулся, не открывая глаз, теперь полное изнеможение охватывало его члены, он испытывал усталость безнадежного отчаяния, потребность подчиняться, признав себя побежденным в ожесточенной борьбе. Мало-помалу жажда жизни исчезала в нем, подобно тому как исчезает теплота в теле умирающего.
От недавних переживаний не оставалось и следа. Мать снова сделалась чужой ему. Что мог он сделать для нее? Чем помочь? Как возвратить душевное спокойствие, здоровье, жизнерадостность? Разве это возможно? Разве жизнь этой женщины не отравлена навеки? Любовь матери не могла уже быть для него тем прибежищем, каким была в далекие дни его детства. Мать уже не в силах была ни понять, ни утешить его, ни помочь ему. Их души, их жизни были теперь слишком чужды друг другу. Теперь она могла лишь доставлять ему зрелище своих собственных страданий.
Он встал, поцеловал ее и, вырвавшись из ее объятий, направился к себе в комнату. Там он вышел на балкон, оперся на перила и стал смотреть вдаль. Перед глазами его возвышалась Маиелла, вся розовая от заката, величественная и нежная, на фоне зеленоватого неба. Оглушительные крики кружащейся стаи ласточек раздражали его, и он бросился на постель.
Лежа на спине, он размышлял: ‘Прекрасно, положим, я живу, существую. Но какой смысл в этом существовании? Каким силам подчинено оно? Какие законы управляют им? Мое собственное ‘я’ непонятно мне, неподвластно мне. Самочувствие мое подобно самочувствию человека, присужденного стоять на неустойчивой, колеблющейся поверхности и непрерывно чувствовать, что он не в силах сохранить равновесие, куда бы ни ступил своей ногой. Я не знаю душевного покоя, но и тревога моя неопределенна. Не есть ли это тревога труса, ускользающего от погони? Не есть ли мое мучение — мучение хищника, уверенного, что ему никогда не настигнуть намеченной жертвы? Возможно, что и то и другое вместе’.
Ласточки щебетали, стаями пролетая взад и вперед, мелькая будто черные стрелки по бледной полосе тени, падающей от балкона.
‘Чего во мне недостает? Какой пробел существует в моем сознании? Что за причина моего бессилия? Я чувствую страстную жажду жить, стремиться к достижению гармонического развития всех своих способностей, стремиться к красоте, к самосовершенствованию. А между тем с каждым днем я незаметно убиваю себя, с каждым днем жизнь моя уходит понемногу через какие-то бесчисленные невидимые трещины, я кажусь себе чем-то вроде нарыва, прорвавшегося лишь наполовину и, сообразно движению, оставшейся в нем жидкости, принимающего то ту, то иную форму. Все мои силы уходят на то, чтобы с громадным трудом влачить песчинку, приобретающую в моем воображении значение непосильной тяжести. Мысли мои путаются и истощают в непрерывных противоречиях. Чего же мне недостает? Кто управляет бессознательной деятельностью моего существа, необходимой для каждого человека? Или, быть может, эта сторона моего ‘я’ уже умерла, и лишь одна смерть поможет нам снова слиться воедино? Да, это так. Смерть манит меня — это несомненно’.
С колокольни Санта-Мария Маджиоре ударили к вечерне. Снова перед глазами Джорджио пронеслась картина похорон: гроб, люди в монашеских одеждах и эти жалкие, сгорбленные, старательно подбирающие восковые слезы, босоногие мальчики, идущие не в ногу, с глазами, пристально устремленными на зыбкое пламя свечей.
Дети эти овладели воображением Джорджио.
Позднее, в письме к возлюбленной, он попытался объяснить аллегорию, смутно всплывавшую в его сознании, всегда стремящемся проникнуть в тайный смысл образов. ‘Один из них, — писал он, — тщедушный, бледный, одной рукой опираясь на костыль, с протянутой свободной рукой, тащился рядом с каким-то колоссом в монашеской одежде, сжимавшим тоненькую восковую свечу в своем гигантском кулаке. Обе эти фигуры навсегда запечатлелись у меня в памяти.
Должно быть, во мне самом живет нечто, делающее меня похожим на этого ребенка. Жизнь моя находится во власти кого-то таинственного неведомого, и он сжимает ее в своем железном кулаке, я наблюдаю за тем, как она тает, тащась за нею с протянутой рукой, отдавая свои последние силы для того, чтобы подобрать хотя бы несколько ее капель, и каждая из этих капель, падая, сжигает мою жалкую руку’.

III

Букет свежих весенних роз красовался на столе — это Камилла, младшая сестра, нарвала их в саду. За столом сидели отец, мать, брат Диего, Альберт, жених Камиллы в качестве гостя, и старшая сестра Христина с мужем и ребенком, белокурым мальчиком, с белым как снег личиком, напоминающим полураспустившийся цветок лилии.
Джорджио сидел между отцом и матерью.
Муж Христины, дон Бартоломео Челаиа барон де Паллеаурео, раздраженным тоном сообщал местные сплетни. Человек лет около пятидесяти, сухой, с лысиной на затылке, с гладко выбритым лицом, он напоминал своей наружностью священника. Но его почти нахальная резкость в обращении являлась контрастом с этой внешностью служителя алтаря.
Вслушиваясь в его речи и наблюдая за ним, Джорджио думал:
‘Как может Христина быть счастлива с подобным субъектом? Неужели она его любит? Христина, эта милая Христина, такая кроткая и печальная, зачастую плакавшая на моих глазах в приливе внезапной нежности. Христина связана на всю жизнь с этим черствым человеком, почти что стариком, озлобленным и погрузившимся в тину глупых сплетен провинциальной жизни! У нее нет даже утешения в материнстве, она осуждена на беспрерывный страх и мучения за своего ребенка, этого болезненного, бескровного, вечно задумчивого мальчика. Бедное создание!’
Он посмотрел на сестру взглядом, полным нежности и сострадания. Христина улыбнулась ему в ответ из-за букета роз свойственным ей грациозным движением, склонив голову слегка в левую сторону.
Смотря на сидящего рядом с ней Диего, Джорджио думал:
‘Можно ли поверить, что это брат и сестра? Христина унаследовала большую часть своего изящества от матери: у нее глаза нашей матери, а манеры и движения и подавно. Но Диего! Что он представляет из себя?’
Джорджио принялся разглядывать Диего, с инстинктивным отвращением человека при виде нескладного, уродливого существа, вызывающего в нем чувство брезгливости своей полной противоположностью. Диего ел с жадностью, не поднимая головы от тарелки, весь погруженный в свое занятие. Ему еще не минуло двадцати лет, но он был уже плотен, тяжеловесен, склонен к ожирению, лицо его было красно. Маленькие серые глазки выглядывали из-под низкого лба, и ни луча мысли не светилось в них. Рыжий пух покрывал его щеки и сильные развитые челюсти, оттеняя толстые, чувственные губы, тот же рыжий пух пробивался и на руках с грязными ногтями, свидетельствовавшими о нечистоплотности. Джорджио подумал: ‘Могу ли я его любить? Чтобы заговорить с ним или даже просто ответить на его приветствие, я всегда должен сначала победить чисто физическое отвращение. Он никогда не смотрит прямо в глаза, разговаривая со мной. Если же случайно взгляды наши встретятся, он спешит отвернуться в непонятной тревоге. Он постоянно краснеет при мне без всякой видимой причины. Интересно было бы знать, как он ко мне относится. Наверное, ненавидит меня!’
По внезапной ассоциации мысли внимание его перенеслось на отца как человека, наделившего Диего всеми своими качествами.
Толстый, полнокровный, сильный человек этот всем своим существом являл пример неиссякаемого источника чувственной жизни. Сильно развитые челюсти, надменный рот с толстыми губами, с горячим дыханием, тусклые глаза с легкой косиной, крупный нос с раздувающимися ноздрями, усеянный веснушками — словом, все черты этого лица свидетельствовали о грубой чувственной натуре их обладателя. Все его жесты и движения были угловаты, казалось, будто все мускулы этого массивного тела находились в беспрерывной борьбе с наступающим ожирением.
Тело, эта грубая материя, состоящая из кровеносных сосудов, нервов, сухожилий, желез, костей, подчиненное своим инстинктам, своим законам, тело, выделяющее зловонные испарения, тело, искажающееся, самозаражающееся, покрывающееся морщинами, язвами, гнойниками, наростами и шерстью, — это тело, которому присуще все скотское, процветало в нем с вызывающей наглостью, внушая рядом сидящему эстету чувство непобедимого отвращения. ‘Нет, нет, — говорил себе Джорджио, — лет десять — пятнадцать тому назад этого не было. Я прекрасно помню, что он был совсем другим. Трудно было даже заподозрить в нем существование такой грубой чувственности. Скрытая в молодости, она развилась постепенно. И я, я — сын этого человека!’
Всматриваясь в лицо отца, он заметил, что от углов глаз целые пучки морщин расходились по его вискам, а под глазами образовались мешки фиолетового цвета, заметил его шею — короткую, жирную, апоплексическую, волосы и усы носили следы краски. Возраст приближающего к старости развратника, следы порока и неумолимого времени, тщетные попытки скрыть их, угрожающий призрак внезапной смерти — все эти печальные, убогие, низменные, но вместе с тем трагические аксессуары, являющиеся неизменными спутниками человеческой жизни, наполняли глубоким смятением душу сына.
Великая жалость к отцу охватила его душу. ‘Как осудить его? Ведь он сам страдает. Все это тело, внушающее мне такое отвращение, вся эта тяжелая масса тела ведь есть не что иное, как вместилище души! Какое томление, какие страдания, быть может, переживает эта душа?.. Несомненно, безумный страх смерти живет в ней…’ И в воображении Джорджио всплыл образ умирающего отца. Вот с ним случился удар, он лежит, будто сраженный молнией, он еще жив, но задыхается, мертвенно бледный, безмолвный, неузнаваемый, в глазах его предсмертный ужас, затем второй удар неведомого молота, и тело становится бездыханным, неподвижным. Будет ли оплакивать его мать?
Мать, обращаясь к нему, говорила:
— Ты ничего не ешь, не пьешь. Ни до чего не дотронулся. Должно быть, тебе нездоровится?
— Нет, мама, я совсем здоров, — отвечал он. — Просто нет аппетита.
Какой-то шорох у стола заставил его оглянуться. Он снова увидел старую черепаху, и ему вспомнились слова тети Джоконды: ‘Она такая же калека, как и я. Отец твой каблуком…’
Пока он занялся с черепахой, мать произнесла со слабой улыбкой:
— Она ведь твоя ровесница. Мне подарили ее незадолго до твоего рождения.
По-прежнему улыбаясь, она продолжала:
— Черепаха была тогда крошечная, чешуя на ее теле была совсем прозрачная, она напоминала игрушку, это уже здесь она так подросла.
Мать дала черепахе кожицу от яблока и некоторое время следила глазами за тем, как несчастное животное со старческой дрожью поворачивало своей желтой головкой, напоминающей голову змеи. Вслед за этим она принялась чистить апельсин для Джорджио с задумчивым, рассеянным видом.
‘Она вся ушла в воспоминания’, — говорил себе Джорджио, глядя на задумавшуюся мать. Он угадывал эту невыразимую печаль, несомненно, наполнявшую ей душу при всяком воспоминании о минувшем счастье, после того как было пережито столько разочарований, оскорблений и все в жизни погибло безвозвратно. Она была любима им тогда, она была молода, быть может, не знала еще страдания!.. Как должно быть теперь скорбит ее сердце! Какая грусть, какое отчаяние должны переполнять ее душу! И сын, представив себе страдания матери, почувствовал, что он сам переживает их вместе с ней. Ему доставляло наслаждение подозревать в себе это чувство невыразимой нежности, и глаза его наполнились слезами. Джорджио сдержал эти слезы, они упали на дно его души и смягчили ее.
‘О! Мама, мама, если бы ты только знала!’
Оглянувшись, он заметил, что Христина снова улыбалась ему из-за букета роз.
А жених Камиллы говорил:
— Ведь это же не что иное, как полное незнание законов… Если претендовать…
— Конечно, конечно, — говорил после каждой его фразы барон, одобрявший все аргументации молодого юриста.
Они порицали действия мэра.
Молодой Альберт сидел рядом со своей невестой — Камиллой. Он был весь сияющий, розовый, подобно вербному херувиму, носил остроконечную бородку, причесывался на прямой пробор, при этом несколько кудряшек были тщательно спущены на лоб, на носу его красовались очки в золотой оправе.
Джорджио думал: ‘Так вот каков идеал Камиллы. Давно уже они неизменны в своей привязанности друг к другу и верят в свое будущее счастье, так долго ожидаемое.
Несомненно, Альберт прогуливается под руку с этим слабым созданием по всем окрестностям, благоприятствующим идиллии. Камилла болезненная девушка, она сентиментальна и с утра до вечера способна разыгрывать на рояле ноктюрны. Несомненно, они вступят в брак.
Какая же судьба предстоит этой паре? Тщеславный, пустой юноша и мечтательная девица, поселившиеся вдвоем в убогом провинциальном городишке…’ Еще с минуту он мысленно проследил за жизнью этой будничной четы, и ему стало жаль сестру. Он стал всматриваться в нее.
Внешностью она мало походила на него. Это была высокая, тонкая девушка, с роскошной светло-русой косой, с изменчивыми, то зелеными, то голубыми, то серыми глазами… Легкий налет пудры делал ее еще более бледной. Две розы красовались на ее груди.
‘Может быть, между нами существует иное внутреннее сходство, — думал Джорджио. — Может быть, в душе ее таится также зародыш одного из тех зловещих свойств, которым я сознательно позволил в себе развиться до последних пределов. Душа ее также полна тревоги и мечтательности, но заурядного свойства. Она больная натура, хотя не сознает этого’.
Мать поднялась из-за стола, все последовали ее примеру, за исключением отца и дона Бартоломео Челаиа, продолжавших свою беседу, чем они вызвали к себе еще большее отвращение со стороны Джорджио. Он нежно обнял за талию одной рукой мать, другой Христину и почти силой повлек их за собой в смежную комнату. Душа его была преисполнена любви и сострадания. Но вот послышались первые звуки ноктюрна под пальцами Камиллы.
— Не пройтись ли нам по саду? — предложил он Христине.
Мать должна была остаться с женихом и невестой.
Христина и Джорджио направились в сад в сопровождении безмолвного ребенка.
Вначале они шли рядом, не говоря ни слова. Потом Джорджио взял под руку сестру, как он имел обыкновение гулять с Ипполитой. Христина, приостановясь, прошептала:
— Бедный запущенный сад! А помнишь, как мы играли в нем детьми?
Она взглянула на Лукино, так звали ее ребенка.
— Ступай, Лукино, побегай, поиграй немножко!
Но ребенок не двинулся с места и еще крепче ухватился за руку матери. Поглядев на Джорджио, она вздохнула.
— Вот видишь! И всегда так! Он не бегает, не играет, не смеется. Никогда не отходит от меня ни на минуту. Всего боится.
Погруженный в мысли о своей возлюбленной, Джорджио не слыхал слов сестры.
Сад, выходящий одной половиной на солнечную, другой — на теневую сторону, был обнесен каменной стеной с черепичной насыпью, сверкавшей на солнце. По одной стороне его был виноградник, по другой ровные ряды высоких, тонких, как свечи, кипарисов с темной чахлой зеленью, своими вершинами напоминавшими заостренные копья.
В солнечной половине сада на открытой куртине были рассажены рядами апельсиновые и лимоновые деревья, находившиеся теперь в цвету. То там, то здесь виднелись бордюры из мирт для несуществующих более клумб.
В углу сада росло прелестное вишневое дерево, посередине находился круглый бассейн с мутной водой, покрытой водорослями.
— Скажи, Джорджио, — спросила Христина, — помнишь ты тот день, когда ты свалился в бассейн и наш бедный дядя Деметрио вытащил тебя оттуда? Как мы все тогда испугались! Каким только чудом удалось ему спасти тебя?
Джорджио вздрогнул при имени Деметрио. Как всегда, вся душа его всколыхнулась при звуке этого имени.
Смотря на поверхность воды с несущимися по ней тонконогими насекомыми, он стал вслушиваться в слова сестры. У него вдруг появилась мучительная потребность говорить об умершем и говорить долго, воскресить все воспоминания. Но он сдержался, отчасти из гордости, не желая позволить никому проникнуть в тайну своей души, желая наслаждаться ею в одиночестве, отчасти из ревности, не желая поделиться с сестрой своими воспоминаниями об умершем. Эти воспоминания были его личным, неприкосновенным сокровищем. Он свято сохранял их в недрах своей души, они сделались ее культом, обвеянным печалью. Деметрио был его настоящим отцом, единственным близким по духу человеком.
Перед глазами его встал кроткий, печальный облик с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным благодаря одной седой пряди среди черных волос, спускавшихся на середину лба.
— А помнишь тот вечер, — продолжала Христина, — когда ты спрятался где-то и провел всю ночь вне дома, не показываясь до самого утра? Как мы опять испугались за тебя! Как искали всюду! Как оплакивали!
Джорджио улыбнулся. Он вспомнил, что спрятался тогда совсем не из желания пошутить, а из жесткого любопытства, из желания, чтобы все сочли его погибшим и оплакивали бы, как мертвого. Однажды, в тихий сырой вечер, услышав зовущие его голоса, он начал прислушиваться к малейшему звуку, доносящемуся из всполошившегося дома, он задерживал дыхание, радостный и испуганный, при виде людей, снующих мимо его убежища, разыскивая его. В безуспешных поисках обошли весь сад, а он продолжал сидеть в своей засаде и при виде того, как огни то меркли, то загорались в доме, свидетельствуя о бегающих по комнатам встревоженных людях, он испытывал странное наслаждение, острое до слез: ему было жаль своих и жаль себя, как будто он действительно погиб безвозвратно, но тем не менее выходить ему не хотелось. Вот занялась заря, и свет, медленно расплывающийся по бледному небосклону, привел его в себя и пробудил в нем раскаяние. Полный отчаяния, он вспомнил отца и ожидающее его наказание, тогда внимание его остановилось на бассейне: его манила к себе эта бледная, нежная, спокойная поверхность, отражающая небо, этот бассейн, где несколько месяцев назад он чуть-чуть было не погиб…
‘Деметрио тогда не было’, — вспомнилось ему.
— Какой аромат, Джорджио! — говорила Христина. — Я сейчас нарву букет цветов.
Влажный воздух, насыщенный испарениями, располагал к неге. Цветущая сирень, апельсины, розы, тимиан, мариолан, базилика и мирты сливали свои ароматы в один, — тонкий, опьяняющий.
Христина неожиданно спросила:
— О чем ты задумался?
Запах цветов внезапно пробудил в Джорджио смутное волнение, бурный прилив страсти, стремление к Ипполите, и он оставался безучастен к окружающему, кровь загоралась в нем от воспоминаний тысячи подробностей их чувственных наслаждений.
Улыбаясь, Христина нерешительно продолжала:
— Ты думаешь… о ней?
— Да, ты угадала! — ответил Джорджио, краснея под снисходительным взглядом сестры.
Он вспомнил, что говорил раз с ней об Ипполите прошлой осенью, в сентябре, во время своего пребывания в Турелле де-Сорсо, на берегу моря.
Продолжая улыбаться, все тем же нерешительным тоном Христина снова спросила:
— А ты ее… по-прежнему любишь?
— Да, по-прежнему.
Оба смущенные, но по-разному, они молча шли по направлению к группе лимоновых и апельсиновых деревьев. После признания, сделанного сестре, Джорджио еще более томился разлукой. Христина же смутно ощущала пробуждение своей подавленной жизнерадостности при мысли о возлюбленной брата.
Сделав несколько шагов по направлению к цветущим деревьям, она воскликнула:
— Боже мой! Какая масса цветов! — И, подняв руки кверху, она принялась рвать их, нагибая к себе ветки, чтобы отламывать небольшими кисточками. Лепестки сыпались ей на голову, на плечи, на грудь. Будто ароматный снег, застилали они землю вокруг нее. Она была прелестна в этой позе, со своим тонким профилем и длинной белой шеей. Лицо ее порозовело и оживилось. Но вдруг руки бессильно опустились, она стала бледнеть, бледнеть и зашаталась, как бы лишаясь сознания.
— Что с тобой, Христина? Тебе дурно? — вскричал испуганно Джорджио, поддерживая ее.
Но приступ тошноты сдавил ей горло, и она была не в состоянии ответить. Знаком она дала ему понять, чтобы он увел ее подальше от деревьев, опираясь на руку брата, сопровождаемая испуганным взглядом Лукино, она сделала несколько шагов, потом остановилась, вздохнула и, несколько оправясь, сказала слабым голосом:
— Не пугайся, Джорджио… Это пустяки. Я беременна и не могу выносить сильных запахов… Вот, все и прошло, сейчас я чувствую себя прекрасно.
— Хочешь, вернемся домой?
— Нет, побудем в саду. Сядем здесь.
Они сели на старую каменную скамью у виноградника. Джорджио при виде серьезного, задумчивого ребенка захотелось развеселить его, и он окликнул мальчика:
— Лукино!
Ребенок сейчас же спрятал свою большую головку в коленах матери. Он был хрупок, как стебель цветка, голова с трудом держалась на тонкой шее. Кожа на лице была так тонка, что все вены просвечивали через нее подобно расходящимся синим шелковинкам. Волосы были белокурые, почти совсем белые. Глаза, кроткие, влажные, как у ягненка, были бледно-голубые, с длинными светлыми ресницами.
Мать ласкала его, плотно сжимая губы, чтобы не разрыдаться, наконец, не выдержала, и слезы покатились по ее щекам.
— О, Христина!
Сердечный тон брата взволновал ее еще более и вызвал новые слезы.
— Вот видишь, Джорджио! Многого ли я требовала от жизни, со всем мирилась, ни на что не жаловалась, никогда не протестовала… Да что говорить! Ты сам знаешь, Джорджио. И вот в довершение всего еще это, это! О, не найти хоть сколько-нибудь утешения даже в ребенке!
В голосе ее, полном отчаяния, дрожали слезы.
— О, Джорджио, ты теперь видишь, какой он? Никогда не говорит, не смеется, не играет, ничему не радуется, не похож на ребенка… Что с ним такое? Не понимаю. А между тем, по-видимому, он меня очень любит, прямо обожает! Ни на шаг, ни на шаг не отходит он от меня. Я чувствую, что он только мною и живет. О, Джорджио, если бы ты знал эти длинные, длинные, бесконечные дни… Я сижу, по обыкновению у окна, за работой, но стоит мне только поднять глаза, как я неизменно встречаюсь с его глазами, они смотрят на меня, смотрят упорно… Это так мучительно, будто медленная пытка, но почему? Этого я не могла бы тебе объяснить. Мне кажется тогда, что сердце мое по капле истекает кровью…
Она остановилась, переводя дыхание, и отерла слезы.
— Если бы, — добавила она, — если бы хоть этот будущий ребенок появился на свет, уж не говорю — красивым, но по крайней мере здоровым! Если бы хоть на этот раз Господь сжалился надо мной!
И Христина умолкла, прислушиваясь к трепету зарождающейся в ее недрах жизни, как бы ожидая в нем получить откровение свыше. Джорджио взял ее за руку, и несколько мгновений брат и сестра сидели рядом неподвижные и безмолвные, придавленные тяжестью рока.
Перед глазами их расстилался запущенный, заросший сад. Высокие прямые кипарисы устремляли к небу свои неподвижные вершины, будто свечи, зажженные по обету. Порыв ветра, изредка пробегая по соседним кустам, помогал осыпаться вянущим розам.
Из дома, то возрастая, то замирая, доносились порой звуки рояля.

IV

‘Когда? Когда? Неужели вопрос только в этом? Неужели неизбежно подчиниться их требованиям? Неужели неизбежно вступать в переговоры с этим животным?’
Приближение этого момента вызывало в душе Джорджио безумный ужас. Непобедимое отвращение охватывало его с ног до головы при одной мысли о том, что он вынужден будет остаться с глазу на глаз с этим человеком в запертой комнате.
С каждым днем возрастало его волнение и унизительное сознание полного своего бессилия, он чувствовал, что мать, сестра, все жертвы этого изверга, ожидают от него, как старшего в роду, какого-нибудь энергичного поступка, протеста, защиты. Для чего же они и вызвали его? Какая цель его приезда сюда? С его стороны было бы бессмысленно уехать, не исполнив своего долга. Несомненно, что в самую критическую минуту он, конечно, мог бы исчезнуть не прощаясь, бежать отсюда и затем, в письме, оправдать свой поступок под каким-нибудь благовидным предлогом… В своем безграничном отчаянии он подумывал даже и о таком унизительном способе выхода из своего положения, разбирая его по пунктам, он останавливался на всех воображаемых осложнениях и результатах подобного поступка. Но среди всех этих вымышленных сцен внезапно появлялось перед ним страдальческое, изможденное лицо матери, пробуждая в душе его невыносимые муки раскаяния. С невероятными усилиями тщетно пытался он высечь хоть искру душевной энергии, чтобы, раздув ее в пламя, заставить расправиться с преобладающей частью своего существа, как с последней гадиной. Но такого рода искусственное возбуждение удавалось вызвать лишь ненадолго, и оно оказывалось бессильным подвигнуть его на мужественный поступок.
Тогда он принимался обсуждать положение хладнокровно, подкрепляя свои рассуждения логическими доводами. Он говорил себе: ‘Чего я достигну? Чему поможет мое вмешательство? Непосильный подвиг, требуемый от меня матерью и остальными, приведет ли он к желаемым результатам? Зачем он нужен?’ И, не находя в себе необходимой энергии для выполнения своей миссии, бессильный возбудить себя к желанному протесту, Джорджио прибег к иному способу: он стал пытаться доказать себе всю бесполезность требуемого от него подвига. ‘К чему приведет наш разговор? Ни к чему, конечно. Судя по характеру отца, разговор этот примет или характер ссоры, или же бесполезного резонерства. В первом случае от проклятий и оскорблений отца я растеряюсь. Во втором — у отца всегда найдется под рукой масса аргументов, чтобы убедить меня в своей невинности или же в неизбежности своего безнравственного образа жизни, — в последнем случае я также растеряюсь. Дело непоправимо. Порок, гнездящийся в самой натуре человека, — неистребим. В возрасте моего отца люди уже не исправляются, дурные привычки не искореняются. Любовница и дети существуют у него уже с давних пор. Какими же доводами могу я убедить его бросить их? Какими доводами заставлю оторваться от своих привязанностей? Вчера я видел эту женщину. Достаточно взглянуть на нее, чтобы убедиться, что она не выпустит человека, раз он попался в ее когти. До самой смерти своей он останется в ее власти. Дело, безусловно, непоправимо. Наконец, тут приходится считаться и с детьми, с их правами! А после всего, что было, неужели же возможно полное примирение между отцом и матерью? Да никогда. Следовательно, все, что бы я ни предпринял, окажется бесполезным.
Что же дальше?.. Остается материальный вопрос, вопрос о хищении, о разорении семьи. Не могу же я, живя вдали, привести в порядок дела. Здесь необходим постоянный надзор за хозяйством, и один только Диего способен этим заняться. Надо будет поговорить с Диего, постараться убедить его… В конце концов в данную минуту самой настоятельной необходимостью является приданое Камиллы. Это обстоятельство, несомненно, более всего волнует Альберта, вот самый несносный из моих клиентов! Но, может быть, мне не так трудно будет его удовлетворить!’
Он рассчитывал помочь сестре в пополнении необходимой суммы приданого, как единственный наследник дяди Деметрио, Джорджио был богат и свободен располагать своими средствами. Перспектива такого великодушного поступка подняла его в собственных глазах. Решив пожертвовать денежной суммой в пользу сестры, он почувствовал себя освобожденным от каких бы то не было иных обязанностей и подвигов для блага семьи.
Направляясь на половину матери, он был спокойнее, беспечнее, самоувереннее обыкновенного. К тому же он узнал, что отец с утра еще уехал на дачу, куда имел обыкновение отправляться, чтобы развлечься на свободе. Приятно было думать, что его место за вечерним чаем на этот раз будет свободно.
— Ах, Джорджио, как ты кстати! — вскричала мать, едва завидев его.
Этот голос, полный негодования, внезапно заставил его остановиться. Он недоумевая, смотрел на мать, озадаченный видом ее искаженного лица. Так же недоумевая взглянул он на Диего и Камиллу, стоящую рядом, безмолвную, раздраженную.
— В чем дело? — пробормотал Джорджио, переводя взгляд на брата, пораженный недобрым выражением, впервые наблюдаемым им на лице юноши.
— Исчезла шкатулка с серебром, — произнес Диего, не поднимая глаз, хмуря брови и глотая слова. — Вот, думают, что я украл ее…
Целый поток горьких слов полился из уст несчастной женщины, неузнаваемой от гнева.
— Да, ты, ты вместе с отцом… Ты помогал отцу… О! Какая низость! Этого еще не доставало! Одного этого! Иметь врага в собственном ребенке! Впрочем, ты один только и похож на него… Слава Богу, один ты… О, Боже мой! Благодарю, благодарю тебя за эту милость ко мне! Ты, один ты похож на него…
Она повернулась лицом к Джорджио, окаменевшему, безмолвному. Челюсть ее тряслась, все лицо исказилось до неузнаваемости, казалось, с минуты на минуту она должна лишиться сознания.
— Ты видишь теперь, что это за жизнь! Видишь? Каждый день новая низость! Изо дня в день надо быть настороже, бороться, защищать эту несчастную семью от грабителей, изо дня в день, непрерывно! Можно ли быть уверенной, что в один прекрасный день отец твой не пустит нас всех по миру, не вырвет последнего куска хлеба изо рта! Это еще будет, этим мы кончим. Вот увидишь…
Она уже не в силах была остановиться и, задыхаясь от слез, выкрикивала слова, полные дикой ненависти, казалось, так несовместимой с ее нежной натурой. Новые обвинения продолжали лететь с ее уст. Этот человек, утратил, наконец, и стыд и совесть. Он не останавливался более ни перед какими преградами, лишь бы достать денег. Он обезумел окончательно: имения разорены, леса вырублены, скот распродан за бесценок первому попавшемуся покупателю. Тогда он начал грабить дом, где родились его дети. Давно уже соблазняло его это серебро, старинное, фамильное серебро, хранимое как святыня, как воспоминание о некогда славном роде Ауриспа, неприкосновенное до сей поры. Ничто не остановило его. Диего — сообщник отца, злоумышленники обманули самую тщательную бдительность и похитили его, чтобы сбыть в первые попавшиеся руки!
— И не стыдно тебе? — продолжала мать, обращаясь к Диего, с трудом владевшему собой. — Не стыдно тебе сделаться сообщником отца? Пойти против меня, против той, что никогда, ни в чем не отказывала тебе, исполняя все твои прихоти! Ты ведь знал вдобавок, на что уйдут эти деньги. И тебе не стыдно, нет? Что же ты молчишь? Или ты не желаешь мне отвечать? Вот брат твой, постыдись! Скажи, куда ты девал шкатулку. Я желаю знать, слышишь?
— Сказано, что ничего не знаю, шкатулки этой не видал и не брал ее, — вскричал Диего, потеряв всякое самообладание: голос его был груб, голова тряслась, а мрачный огонь, засверкавший в глазах, делал его похожим на отсутствующего. — Поняла что ли?
Мать, смертельно побледнев, взглянула на Джорджио, и бледность ее, казалось, передалась ему.
Дрожа всем телом, задыхаясь, старший брат крикнул младшему:
— Диего, вон отсюда!
— Когда захочу, тогда и уйду, — отвечал Диего вызывающим тоном, пожимая плечами и по-прежнему не глядя в глаза брату.
Внезапное исступление охватило Джорджио, это было одно из тех состояний, которые у людей слабых и нерешительных парализуют всякую способность к какому бы то ни было поступку: воля их подавлена, а перед глазами, будто при вспышке молнии, возникают образы ужасных преступлений. Взаимная ненависть братьев — это отвратительное чувство, гнездящееся в самой природе человека, — развивается постепенно в душе его и при первом же благоприятном случае проявляется яростнее, чем какое-либо другое, с незапамятных времен существовала эта необъяснимая ненависть между кровными представителями мужской линии, вопреки привычке друг к другу, вопреки согласию, царившему среди остальных членов семьи, существовал также и этот ужас перед преступлением или даже перед мыслью о нем, что, быть может, представляет собой не что иное, как протест христианской совести против унаследованных человечеством инстинктов. Какой-то головокружительный вихрь пронесся в душе Джорджио и мгновенно истребил в ней все чувства, помимо этой ненависти, заставлявшей сжиматься его кулаки. Самый вид Диего, его полнокровная коренастая фигура, рыжая голова на бычьей шее, все очевидное превосходство физической силы в этой развитой мускулатуре, обида, нанесенная им самолюбию старшего брата, — несомненно, способствовали вспышке этой ненависти со стороны Джорджио. Ему захотелось, мгновенно обезоружив его, подчинить это животное без малейшего сопротивления с его стороны. Инстинктивно взгляд его скользнул по рукам брата, по этим широким сильным рукам, поросшим рыжеватым пухом, состоящим во время еды на службе у этой жадной пасти и причинявшим ему всегда такое непобедимое отвращение.
— Вон! Сейчас же вон! — повторил он еще более звенящим, еще более повелительным голосом. — Или изволь сейчас же просить прощения у матери!
— Я не позволю тебе приказывать! — закричал Диего, в первый раз взглянув прямо в глаза брату.
И в его маленьких серых глазках, выглядывающих из-под низкого лба, засветилась старинная ненависть.
— Берегись, Диего!
— Ты мне не страшен.
— Берегись!
— Да кто ты такой? Чего ты сюда явился? — зарычал Диего запальчиво. — Ты не смеешь вмешиваться в наши дела. Ты нам чужой. Я и знать-то тебя не хочу. Какую роль играл ты до сих пор в нашей жизни? Никогда ни для кого из нас ничего не сделал. Вечно жил только собой, своими интересами. Ласки, любовь, обожание — все было преимущественно для тебя. Чего же тебе надо? Сиди себе в Риме да проживай свои деньги, а не в свои дела не путайся…
Диего пользовался теперь случаем излить всю свою неприязнь, ревность, зависть, негодование по отношению к богатому брату, который где-то далеко, в большом городе жил веселой, беспечной жизнью, незнакомой его семье, представляя собой существо, почему-то привилегированное во всех отношениях.
— Замолчи, замолчи!
И мать, в исступлении, бросившись между братьями, ударила Диего по лицу.
— Вон отсюда! Ни слова больше! Вон! Убирайся к своему отцу…
Диего стоял в нерешительности, взбешенный до последнего предела, быть может, выжидая малейшего движения брата, чтобы наброситься на него.
— Убирайся вон! — крикнула мать из последних сил и упала без чувств на руки Камиллы, стоявшей рядом.
Тогда Диего побрел вон из комнаты, смертельно бледный от ярости, бормоча сквозь зубы какие-то непонятные для Джорджио слова. Вскоре послышались его тяжелые шаги по мрачной амфиладе комнат, где уже сгущались вечерние тени.

V

Вечер был дождливый. Лежа в своей постели, Джорджио чувствовал себя разбитым и унылым, как бы потерявшим способность думать. Мысли, неясные, несвязные, блуждали бесцельно, а грусть обострялась от малейших впечатлений, поступавших извне: от голосов прохожих, изредко доносящихся с улицы, от тиканья стенных часов, звона далекого колокола, лошадиного топота, свистка или скрипа дверей. Он чувствовал себя одиноким, чуждым жизни людей и своей собственной. Какая-то неизмеримая пропасть, внезапно возникла между ним и миром действительности. Воображение рисовало ему то туманный образ возлюбленной, спускающей черную вуаль над его поцелуем, то образ хромого ребенка, подбирающего восковые слезы. Он думал: ‘Мне остается только умереть’. Страдание росло в его душе и становилось невыносимым. Сердце усиленно билось, будто среди ночного кошмара. Он вскочил с кровати в полном отчаянии, совершенно обессиленный, и заходил по комнате, звуки шагов отдавались в его мозгу.
‘Кто там? Кто зовет меня?’ В ушах его звучал чей-то голос. Он прислушался. Все было тихо. Открыв дверь, он вышел в коридор и снова начал прислушиваться. Кругом было тихо по-прежнему. Комната тетки была отворена, освещена. Он испытывал непонятный, чисто панический ужас, что вот-вот на пороге этой комнаты появится старуха с лицом трупа. В голове его мелькнула мысль: ‘А что, если она уже умерла и сидит теперь там в своем кресле неподвижная, застывшая, свесив подбородок на грудь’. Видение было настолько ярко, что Джорджио окоченел от ужаса. Он стоял как вкопанный, не смея шевельнуться, голову его сжимал железный обруч, эластичный, холодный, растягивающийся и сжимающийся равномерно с биением его сердца. Больные нервы вносили беспорядок во все ощущения, возбуждая их до самых крайних пределов. Старуха закашляла, он вздрогнул и пошел назад тихо-тихо, на цыпочках, боясь привлечь ее внимание.
‘Что это со мной сегодня? Я боюсь остаться один в комнате. Надо бы сойти вниз…’ Но он знал, что после недавней трагической сцены ему не вынести страдальческого вида матери. ‘Попробую выйти на воздух, пойду к Христине’. Воспоминания о трогательно-печальных мгновениях, пережитых в саду с любимой сестрой, укрепили его в этом намерении.
Вечер был дождливый. На улицах, почти безлюдных, тусклым светом мерцали редкие фонари. Из запертой булочной доносились голоса пекарей и запах свежеиспеченного хлеба, из одного кабачка раздавались звуки пятиструнной гитары, аккомпанировавшей народной песенке. Стая голодных собак, проследовав вдоль улицы, разбежалась по темным переулкам.
На колокольне пробил час.
Мало-помалу движение на свежем воздухе успокоило его волнение. Фантастические образы, теснившиеся в воображении, постепенно рассеялись. Внимание останавливалось на внешних впечатлениях. Он приостановился, прислушиваясь к звукам гитары, вдыхая запах теплого хлеба. На противоположном тротуаре в темноте промелькнула чья-то фигура, ему показалось, что он узнал в ней Диего. Встреча эта несколько взволновала его, хотя он чувствовал, что злоба его уже улеглась, а грусть принимала все более и более пассивный характер. Ему вспомнились некоторые слова брата, и он подумал: ‘А ведь он отчасти прав. Я никогда ни о ком не заботился, жил исключительно самим собою. Здесь я, несомненно, пришелец… Очень может быть, что все они думают обо мне то же самое. Ведь сказала же мать: ‘Теперь ты видишь, что это за жизнь! Видишь!’ Но, несмотря на все ее слезы, я бессилен чем-либо помочь ей…’
Джорджио подошел к воротам замка Челаиа, проник во двор и мимоходом взглянул наверх. В окнах было темно, в воздухе стоял запах прелой соломы, в темном углу из крана бассейна капала вода, под портиком за железной решеткой висел образ Богоматери, перед ним горела маленькая лампада, и виднелся сквозь решетку букетик искусственных роз, сложенный к ногам Пречистой Девы, ступени широкой лестницы с пожелтевшими выбоинами посередине напоминали ступени древнего храма.
Отовсюду веяло грустью старинного фамильного замка, куда некогда дон Бартоломео Челаиа, единственный уцелевший представитель рода, уже на пороге старости ввел свою подругу и где появился на свет его наследник.
Образ молодой женщины с бескровным ребенком на руках витал перед глазами Джорджио, пока он поднимался по лестнице. Оба эти существа казались ему бесконечно далекими, заключенными в комнату, куда не мог проникнуть ничей взгляд. Один момент ему захотелось даже вернуться назад, и он остановился как вкопанный на середине пустынной белой лестницы, сознание действительности снова рассеивалось, снова он чувствовал себя во власти необъяснимого ужаса, как и несколько минут тому назад, перед открытой дверью комнаты. Но вот послышался какой-то шум, потом голос человека, кого-то преследующего, и сейчас же вслед за этим сверху лестницы покатился серый заморенный щенок, задев Джорджио при своем падении, а на верхней ступени с шумом появился лакей, преследовавший беглеца.
— Что такое? — спросил взволнованно Джорджио.
— Ничего, ничего, синьор. Я выгоняю собаку, отвратительную беглую собаку, каждый вечер она пробирается в комнаты, неизвестно как, будто привидение.
Этот незначительный эпизод, в связи со словами лакея, вызвал в душе Джорджио смутную тревогу, похожую на суеверный страх, и побуждаемый этим чувством, он спросил:
— А что, Лукино здоров?
— Да, синьор, слава Богу.
— Он уже спит?
— Нет, синьор, еще не ложились.
Сопровождаемый лакеем, он пошел по амфиладе обширных, как будто нежилых комнат с симметрично расставленной старинной мебелью. Ничто не говорило здесь о жизни, помещение казалось необитаемым. Джорджио объяснил себе это тем, что Христина не любила этого жилища и не приложила к его устройству своего природного вкуса ко всему изящному. Все оставалось здесь таким, каким было в день свадьбы, когда новобрачная впервые вступила в дом, всегда царил порядок, заведенный ее предшественницей, — последней хозяйкой замка Челаиа.
Неожиданное посещение Джорджио обрадовало сестру, она была одна и собиралась укладывать своего ребенка.
— О, Джорджио, как хорошо, что ты пришел! — воскликнула она, с неподдельной радостью, обнимая и целуя его в лоб, согретое нежностью, мгновенно растаяло застывшее сердце брата.
— Смотри-ка, Лукино, смотри, это твой дядя Джорджио. Что же ты с ним не поговоришь? Ну, поцелуй же его скорей.
Слабая улыбка появилась на бледных губах ребенка, он нагнул свою головку так, что свет падал на него сверху, и длинные светлые ресницы бросали трепетную тень на бледное личико. Джорджио, взяв его на руки, невольно содрогнулся, почувствовав под руками это худенькое детское тельце с еле заметными признаками жизни. Ему сделалось жутко, и казалось, что самого легкого прикосновения вполне достаточно, чтобы задушить эту жизнь. Такую же жалость, смешанную со страхом, испытал он однажды, держа в своих руках пойманную им испуганную птичку.
— Он легок как перышко, — сказал Джорджио. Голос его дрожал, что не укрылось от Христины. Посадив ребенка к себе на колени и ласково гладя его по голове, он спрашивал:
— Ты меня очень любишь, да?
Сердце его было переполнено нежностью, и ему безумно захотелось вызвать улыбку на бледном, болезненном личике ребенка, хоть раз увидеть на его щечках, слабый проблеск румянца, малейший признак существования крови под этой прозрачной кожей.
— Что это у тебя такое? — спросил он, заметив, что один пальчик его перевязан белой тряпочкой.
— Обрезался недавно, — сказала Христина, внимательно следя глазами за каждым движением брата. — Пустяки, а вот не заживает пока.
— Покажи-ка, Лукино, — сказал Джорджио, мучимый любопытством и принужденно улыбаясь из желания вызвать улыбку у ребенка. — Я подую и заживет.
Ребенок, удивленно смотря на него, позволил развязать больной пальчик. Джорджио, под тревожным взглядом матери, очень осторожно принялся за дело. Конец бинта прилип к ранке, и он не решился его оторвать, по краям ранки выступила беловатая жидкость, похожая на молоко. Губы Джорджио дрожали. Он взглянул на сестру и заметил, что она, сильно изменившись в лице, напряженно следит за малейшим его движением, как будто вся истерзанная душа ее сосредоточилась в ладони этой крошечной ручки.
— Пустяки, — сказал он.
Неестественно улыбаясь, он подул на ранку, в угоду ребенку, ожидавшему обещанного чуда. Затем, с прежними предосторожностями, снова забинтовал пальчик.
Теперь ему вспомнилась его странная тревога на лестнице, выгнанная собака, слова лакея и его собственные расспросы, внушенные суеверным ужасом, все беспричинное смятение, только что пережитое им.
Христина, заметив его смущение, спросила:
— О чем ты задумался?
— Так, ни о чем.
Потом, не сообразив хорошенько, желая заинтересовать чем-нибудь полусонного ребенка, он сказал:
— А знаешь что? Сейчас на лестнице я встретил собаку… — Дитя широко раскрыло глаза.
— Говорят, она приходит каждый день…
— Ах да, — сказала Христина. — Джованни говорил мне.
Но она вдруг умолкла при виде расширенных, испуганных глаз ребенка, готового расплакаться.
— Нет, Лукино, нет, нет, этого не было! — вскричала она, схватив ребенка с колен Джорджио и сжимая его в своих объятиях. — Нет, это неправда. Дядя пошутил.
— Конечно, конечно, пошутил! — повторял Джорджио, поднявшись с места, взволнованный этими слезами, так не похожими на детские слезы, казалось, они уносили с собой жизнь этого несчастного создания.
— Ну перестань, перестань, — говорила мать ласковым голосом, — теперь Лукино пойдет спать.
Она направилась в соседнюю комнату с плачущим ребенком на руках.
— Пойдем и ты с нами, Джорджио!
Джорджио стал смотреть, как Христина укладывала ребенка, она раздевала его медленно, с бесконечными предосторожностями, как будто боясь причинить ему повреждение, с каждым движением ее рук постепенно обнажалась худоба этого крошечного тельца, являвшего все признаки неизлечимого рахита. Шея была длинная, изогнутая, будто стебель увядшего цветка, грудная клетка, ребра, лопатки выступали под кожей, образуя глубокие впадины, где сгущались тени, еще более подчеркивая общую худобу.
Благодаря узловатым выпуклостям колен ноги казались кривыми, несколько вздутый живот делал еще более заметной остроту бедер. Когда ребенок поднял ручки, чтобы помочь матери сменить ему рубашку, сердце Джорджио болезненно сжалось: он увидел, какое громадное усилие затрачивали при таком обычном движении эти хрупкие детские плечики, как боролось с леденящим дыханием смерти это тельце, заключавшее в себе такую слабую искорку жизни.
— Поцелуй его, — сказала Христина Джорджио и поднесла к нему ребенка, перед тем как уложить его в постель. Потом она, взяв его ручку, на которой была повязка, подняла ее ко лбу, опустила на грудь, сделала ею движение с левого плеча на правое в знак крестного знамения, наконец сложила обе ручки вместе и проговорила:
— Amen.
Во всей этой процедуре было что-то зловеще-торжественное. Ребенок в своем длинном белом балахоне напоминал покойника.
— Спи спокойно, мое сокровище. Мы посидим около тебя.
Брат и сестра, еще раз сближенные общим чувством грусти, сидели по сторонам изголовья. Оба примолкли. В комнате стоял запах лекарств от пузырьков, расставленных на ночном столике у кровати. Одна муха, сорвавшись со стены, полетела на огонь лампы и с резким жужжанием уселась на одеяле. Среди тишины раздался треск мебели.
— Он засыпает, — шепотом произнес Джорджио.
Оба сосредоточенно наблюдали за спящим ребенком, а перед глазами обоих носился призрак смерти. Какое-то оцепенение постепенно охватывало их, и они невольно погружались в созерцание этого призрака.
Прошло некоторое время.
Вдруг ребенок испустил крик ужаса, широко раскрыл глаза и приподнялся как бы преследуемый страшным видением.
— Мама! Мама!
— Что с тобой, мое сокровище?
— Мама!
— Что с тобой, дорогой мой?
— Прогони ее! Прогони ее!

VI

Диего умышленно не появился за ужином, но не обвинение ли его в смягченной форме прозвучало в словах Камиллы: ‘С глаз долой и из сердца вон!’ А в речах матери — о, как скоро она забыла его слезы после их разговора там, у окна! — разве в речах ее не звучало порой то же самое обвинение?
Джорджио думал не без горечи: ‘Каждый здесь по-своему осуждает меня. В сущности, никто из них не может простить мне, во-первых, моего отречения от прав старшинства, во-вторых, наследства, полученного от дяди Деметрио. По их мнению, мне следовало поселиться здесь и следить за поведением отца и брата в целях благополучия всей семьи! Они воображают, что при мне не могло бы случиться ничего подобного. Следовательно, всему виновник — я. И вот мое искупление!’
По мере своего приближения к вилле, где укрылся неприятель и куда его принудили отправиться самыми крайними средствами, аналогичными беспощадным ударам дубины, он все более и более страдал от тяжести совершенного над ним насилия и негодовал против несправедливости подобного поступка. Ему казалось, что он является жертвой жестоких, неумолимых палачей, наслаждающихся его мучениями, а приходившие на память фразы матери в день похорон, во время его слез, после разговора у окна, казались какой-то насмешкой, еще более обострявшей эти мучения. ‘Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так горячо принимать к сердцу… Я не хочу, чтоб ты страдал! Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Не плачь, умоляю тебя! Я не могу видеть твоих слез!’ А вместе с тем, начиная с этого дня, его провели по всем стадиям мучений! Эпизод этот прошел бесследно, ничего не изменив в отношениях к нему его матери. Все последующие дни она находилась в непрерывном раздражении, в непрерывной ярости: она по-прежнему заставляла его выслушивать бесконечный ряд старых и новых обвинений, пополняя их самыми отвратительными подробностями, ей как будто непременно хотелось, чтобы ни одна черточка, проведенная страданием на ее лице, не укрылась от сына, она как будто говорила: ‘Взгляни, как потускнели от слез мои глаза, как глубоки мои морщины, какая седина на висках! Жаль, что я не могу показать тебе мое израненное сердце!’ Значит, его жгучие слезы только на одно мгновение растрогали материнское сердце. Оно не подсказало ей сострадания к сыну, и она продолжала ежедневно подвергать его ненужным пыткам! ‘О! Как редко встречаются люди, умеющие страдать молча и покоряться судьбе с улыбкой на устах!’ Перспектива бурных объяснений с отцом и требуемого от него решительного поступка приводили Джорджио в отчаяние, и он доходил до того, что сердился на мать даже за ее неумение оставаться изящной среди скорби.
По мере того как (он шел, он нарочно не взял экипажа, отчасти с целью отдалить время, отчасти чтобы всегда иметь возможность вернуться или умышленно сбиться с пути) — по мере того как он шел, в душе его рос непобедимый ужас, заслоняя все другие ощущения, все другие мысли. Фантазия рисовала образ отца с яркостью действительности. Джорджио попытался вообразить себе и предстоящую сцену, и свою роль в ней, приготовить несколько вступительных фраз, причем путался в самых невероятных предположениях, припоминая все стадии своих отношений с отцом, начиная с периода далекого детства. Он думал: ‘По всей вероятности, я никогда не любил его’. И действительно, ни в одном из наиболее ярких эпизодов прошлого не нашлось среди его воспоминаний ни проблеска искренности, нежности или стремления к близости в его отношениях с отцом. Чувством, пронизавшим все воспоминания его детства, являлся исключительно один страх перед отцом, подавляющий все остальное: страх в ожидании розог или брани, завершавшейся побоями. ‘Нет, никогда я не любил его’. Деметрио был его настоящим отцом, единственным близким ему человеком.
И вот он предстал перед ним, этот кроткий, печальный образ с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным благодаря седому завитку среди пряди черных волос, падающей на середину лба.
Образ усопшего, как и всегда, принес с собою мгновенное успокоение и заслонил мучительную действительность. Волнение улеглось, горечь рассеялась, чувство отвращения исчезло, настроение приняло характер беспечной уравновешенности. Чего ему бояться? Зачем так по-детски преувеличивать предстоящую неприятность? И вот он снова почувствовал, что отрывается от действительности, что для него теряют значение обстоятельства текущей жизни, только что наиболее смущавшие душу. Снова загробное влияние дяди создавало для него атмосферу иной жизни, без прошлого и настоящего. Действительность побледнела, свелась к степени преходящего, несущественного. В душе появилась решимость человека, осужденного на неизбежное испытание, в целях несомненно грядущего освобождения…
Это внезапное спокойствие, этот странный отдых, приобретенные таким легким, понятным способом, дали возможность Джорджио любоваться грандиозной картиной дикого пейзажа. Картина производила впечатление торжественности и невозмутимого спокойствия, и в ней он увидел символ своего собственного настроения.
Был полдень. Ясная, прозрачная лазурь сияла над землей, мало-помалу пронизывая светом все формы ее жизни и преображая их в красоту. Разнообразные виды растений, различаемые вблизи, теряли постепенно свои очертания и на горизонте сливались в одно целое, громадное и неясное, дышащее одним ритмичным дыханием. Залитые лучами солнца холмы как бы выступали над поверхностью долины, и она казалась мирным заливом, отражающим небо. На всем протяжении этого залива возвышалась лишь одинокая гора, противопоставляя эфемерному пространству непоколебимую твердыню своих вершин, покрытых снегом и сверкающих на солнце каким-то сказочным блеском.

VII

Но вот уже совсем близко среди группы деревьев показалась вилла, по обеим сторонам ее были широкие террасы с балюстрадами на низеньких каменных колоннах, украшенных терракотовыми вазами в форме бюстов королей и королев, а остроконечные листья алоэ, возвышавшиеся над их головами, создавали им подобие венков.
При виде этих грубых глиняных изображений, резко выделявшихся на фоне яркой лазури, воспоминания снова унесли Джорджио во времена его далекого детства, ему припоминались их прогулки, игры, воображаемые романы, приписываемые этим неподвижным особам королев и королей с их глиняными сердцами, насквозь пронизанными цепкими корнями растений. Он вспомнил даже, что долгое время отдавал предпочтение одной из королев, над головой которой, наподобие волос, колыхалась пышная листва одного растения, покрывавшегося весной бесчисленными золотистыми цветочками. Он с любопытством снова искал ее глазами, и в памяти его мало-помалу возникали подробности той таинственной жизни, которой некогда наделила ее его детская фантазия. Завидев ее на одной из угловых колоннок, он улыбнулся, будто при встрече со старым другом, в продолжение нескольких минут вся душа его рвалась к невозвратному прошлому, полная сладкого томления. Благодаря своему последнему решению, возникшему так неожиданно, на лоне дикой, суровой природы он испытывал незнакомое дотоле радостное возбуждение, и ему доставляло удовольствие, следуя за извилистым течением своих мыслей, проникать в самые отдаленные закоулки своей жизни, такой близкой теперь к желанной цели. Этот повышенный интерес к проявлениям своей души даже в давно прошедшие времена, эта нежная симпатия к предметам, некогда близким ей, грозили перейти в сантиментально-слезливое настроение, свойственное большинству женщин. Но он сразу очнулся, услышав за решеткой голоса и завидев открытое окно с белыми занавесками, между которыми красовалась клетка с чижиком: последнее уже окончательно вернуло Джорджио к его недавним переживаниям.
Кругом было пустынно, и лишь рулады заключенной птички нарушали невозмутимую тишину.
С болью в сердце Джорджио говорил себе: ‘Мой визит будет неожиданным. Пожалуй, я рискую застать отца с этой женщиной’. В песке у решетки играли двое ребятишек, не взглянув на них, он уже догадался, что то были его незаконные братья, дети любовницы его отца. Когда он проходил мимо, они оглянулись и посмотрели на него с удивлением, но без робости. Здоровые, плотные, румяные, одной внешностью они уже свидетельствовали о своем происхождении. При виде их Джорджио смутился, непобедимый ужас охватил его, ему захотелось спрятаться или вернуться назад, бежать отсюда, взглянув на окно, он с трепетом ждал, что вот сейчас между занавесок покажется лицо отца или же этой ужасной женщины, героини стольких интриг, вместилища всевозможных пороков.
— Ах, синьор! Это вы?
Джорджио узнал голос лакея, шедшего ему навстречу. Одновременно с этим из окна послышался голос отца:
— Это ты, Джорджио? Вот неожиданность!
Джорджио овладел собой и принял беззаботный вид, пытаясь держаться как можно непринужденнее. Он чувствовал, что между ним и отцом давно уже установились искусственные, почти официальные отношения, прикрывающие взаимную неловкость в тех случаях, когда им неожиданно и неизбежно приходилось оставаться наедине друг с другом. Кроме того, самообладание его уже рассеялось, и он был убежден, что ни под каким видом не решится объяснить отцу истинную причину своего неожиданного появления.
Отец снова закричал из окна:
— Ты войдешь?
— Да, да, сейчас иду.
Сделав вид, что он не заметил детей, Джорджио направился по ступеням, ведущим на одну из террас. Отец вышел ему навстречу. Они расцеловались. Отец, видимо, старался быть как можно приветливее.
— Наконец-то решился пожаловать ко мне!
— Мне захотелось прогуляться, вот я и пошел в этом направлении. Ведь я так давно уже здесь не был! Кажется, все осталось по-прежнему…
Взгляд его, блуждая по асфальтовому полу террасы, теперь с преувеличенным вниманием остановился на статуях.
— Ты ведь почти что живешь здесь? — спросил Джорджио, чтобы что-нибудь сказать, боясь неловкого молчания.
— Да, теперь я частенько приезжаю сюда и остаюсь подолгу, — отвечал отец с оттенком грусти в тоне, последнее удивило Джорджио. — Думаю, что воздух полезен… при моей сердечной болезни…
— Как, разве ты страдаешь болезнью сердца? — воскликнул Джорджио, искренно встревоженный и пораженный неожиданностью известия. — С каких же пор? А я ничего об этом не знал… Ни от кого не слышал ни полслова…
Теперь только он начал вглядываться в лицо отца, выделявшееся на фоне стены, ярко освещенной косыми лучами солнца. С мучительным состраданием смотрел он на эти глубокие морщины, на эти тусклые глаза со вздутыми веками, на белый пух, выступавший по щекам и подбородку, на эти волосы и усы неестественного оттенка, благодаря краске ставшие не то зелеными, не то фиолетовыми, на этот рот с толстыми губами, с астматическим дыханием, на эту шею паралитика.
— С каких же пор? — спросил он с нескрываемым волнением.
Он чувствовал, как мало-помалу исчезает в душе его отвращение к этому человеку, а перед глазами с яркостью действительности всплывают картины смерти отца, его искаженное агонией лицо.
— Как знать? — отвечал отец, поощренный видом такого искреннего беспокойства, желавший преувеличить свои страдания и поддержать к себе жалость, могущую сослужить ему службу. — Как знать! Эти болезни длятся годами, а в один прекрасный день внезапно проявляются. И тогда уже нет спасения. Приходится мириться, да с минуты на минуту ждать…
Он говорил слабым голосом, ничем не проявляя обычной резкости и грубости, а вся его массивная фигура казалась бессильной, опустившейся. Он вдруг как будто постарел и осунулся, хотя во всем этом чувствовалось преувеличение, искусственность, театральность, что и не ускользнуло от внимательного взгляда Джорджио. Молодому человеку припомнилась эстрада и трансформатор, обладающий способностью мгновенно преображаться, будто меняя маски на лице. Теперь Джорджио уже предвидел, что последует за этим. Несомненно, отец сам угадал причину его неожиданного визита и при помощи впечатления, произведенного на сына его болезнью, постарается извлечь для себя какую-нибудь пользу. Несомненно также, что у него уже созрел план действия. Но какой? Джорджио не испытывал теперь ни возмущения, ни злобы, он даже не заботился о том, чтобы оказаться во всеоружии и не попасться в западню, существование которой было для него вне сомнения, наоборот, по мере того как прояснилось его сознание, росло его равнодушие, и он ждал продолжения естественного хода комедии с готовностью подчиниться всем ее перипетиям и с какой-то безнадежной решимостью.
— Войдем в дом?
— Как хочешь.
— Ну, пойдем. Кстати, я покажу тебе кое-какие бумаги.
Отец пошел вперед и направился к комнате с открытым окном, откуда раздавалось по всей вилле пение чижа. Джорджио следовал за ним, стараясь не смотреть по сторонам. От внимания его не ускользнуло, что отец, симулируя слабость, даже изменил походку. Душа юноши наполнялась жгучим чувством сострадания при мысли об унизительном лицемерии, жертвой или зрителем которого предстояло ему сейчас стать. Повсюду в этом доме ему чудилось присутствие любовницы, он был уверен, что она прячется где-нибудь в соседней комнате, подслушивает, подглядывает. ‘Что за бумаги собирается он мне показывать? — думал Джорджио. — Что нужно от меня отцу? Денег, по всей вероятности. Несомненно, он желает воспользоваться удобным случаем…’ В ушах его еще звучали обвинения матери, и он припоминал некоторые, почти невероятные подробности их, слышанные от нее… ‘Что же мне делать? Как поступить?’
Громко заливался в своей клетке чижик, а белые занавески надувались, как паруса, открывая лазурную даль. Ветер играл разбросанными по столу бумагами, на столе Джорджио заметил хрустальное пресс-папье с просвечивающей неприличной картинкой.
— Плохо что-то сегодня! — прошептал отец, притворяясь, что чувствует сердцебиение, и, полузакрыв веки, едва переводя дыхание, всей своей тяжестью опустился на стул.
— Тебе дурно? — нерешительно спросил Джорджио, не понимая, было ли то действительное страдание или притворство, и не зная, что ему предпринять.
— Да, но это сейчас пройдет… Вот стоит мне хоть немножко поволноваться, и я уж начинаю себя чувствовать плохо. Мне необходим отдых, душевное спокойствие. А между тем…
Отец снова заговорил жалобным тоном, напоминавшем Джорджио тетю Джоконду — эту несчастную идиотку, когда та пыталась разжалобить его, чтобы выпросить сладостей.
Теперь притворство было уже вполне очевидно, даже грубо и нагло, но, невзирая на это, бесконечную жалость внушал Джорджио этот человек, принужденный прибегать к самым низменным приемам, чтобы получить возможность удовлетворять свои инстинкты, и совершенно бессильный в борьбе с ними, столько неподдельного мучения сквозило в чертах этого лживого лица, и Джорджио казалось, что он впервые в своей жизни испытывает такое состояние.
— …между тем, — переспросил он, торопя отца с целью ускорить приближение критического момента.
— А между тем с некоторых пор дела идут все хуже и хуже, катастрофы следуют одна за другой. Я уже много понес убытков. Три года неурожая, болезнь виноградника, падеж скота, доходы уменьшились наполовину, а налоги повысились до невероятных размеров. Смотри, смотри сам. Вот бумаги, которые я хотел тебе показать.
Взяв со стола пачку бумаг, отец разложил их перед сыном и в смущении принялся объяснять ему массу запутанных дел, касающихся поземельных налогов и старых недоимок.
— Необходимо немедленно же привести все в порядок, иначе разорение неизбежно, опись уже произведена, с минуты на минуту ожидается аукцион. И не придумаю, как тут поступить, как выйти из этого временно стесненного положения, создавшегося не по моей вине? Необходима довольно крупная сумма. Как тут быть?
Джорджио молчал, не спуская глаз с бумаг, а отец продолжал их перелистывать своей чудовищно расплывшейся рукой, белизна которой представляла такой странный контраст с налитым кровью, багровым лицом. Порой Джорджио переставал понимать, что говорил отец, но в ушах его неотступно стоял этот однообразный голос, служивший как бы фоном для резких трелей чижа и возгласов играющих в песке ребятишек — его незаконных братьев. С каждым порывом ветра надувались занавески, и трепетали их складки. Все эти звуки и впечатления навевали невыразимую грусть на безмолвного посетителя, с каким-то отупением вглядывающегося в сжатые почерки полицейских властей, по которым скользила расплывшаяся рука с чуть заметными кровоподтеками. В памяти его с поразительной ясностью всплыл один эпизод из далекого детства: отец стоит у окна, с серьезным лицом, с засученным рукавом рубашки, с рукой, погруженной в сосуд с водой, вода окрашена кровью, струящейся из отверстия раны, рядом стоит хирург и следит за струящейся кровью, он держит в руках бинты, готовясь наложить повязку. Одни картины сменялись другими: теперь он видел блестящие ланцеты в зеленом кожаном футляре, женщину, выносящую из комнаты сосуд, наполненный кровью, руку на черной перевязи, скрещивающейся сзади и слегка врезающейся в спину.
Видя, что Джорджио задумался, отец спросил:
— Ты слушаешь?
— Да, да, слушаю.
Отец, должно быть, рассчитывал на немедленное предложение денег. Разочарованный, он умолк, потом, пересилив неловкость, продолжал:
— Бартоломео спас бы меня, одолжив необходимую сумму…
Дальше говорить он не решался, лицо его приняло какое-то неопределенное выражение, и сыну показалось, что выражение это свидетельствует о последних остатках порядочности, побеждаемой отчаянным желанием добиться во что бы то ни стало своей цели.
— Он бы одолжил мне эту сумму по векселю… Но… Думаю, что он потребует твоего поручительства.
Наконец-то сеть была расставлена.
— Ах, вот в чем дело! Моего поручительства… — пробормотал Джорджио, смущенный не самой просьбой, а звуком ненавистного имени зятя, по словам матери, какого-то зловещего коршуна, с жадностью взирающего на остатки состояния рода Ауриспа.
Джорджио стоял растерянный, безмолвный, а отец, из опасения отказа с его стороны, отбросил все стеснения и прибег к просьбам.
— Другого выхода нет, это единственное средство предотвратить аукцион, который может побудит и других кредиторов предъявить свои требования.
Тогда наступит окончательное разорение. Неужели же сын потерпит это? Нужно ли объяснять, что, придя на помощь в данном случае, Джорджио будет руководствоваться в одинаковой мере и своими собственными интересами, и, спасая наследство от угрожающей ему опасности, не допустит не только разорения брата, но и своего собственного?
— А оно неизбежно, оно наступит не нынче, так завтра!
Отец снова принялся жаловаться на свой неизлечимый недуг, на постоянно грозящую ему опасность, на беспокойство и страдания, способствующие приближению его смерти.
Обессиленный от назойливого звука голоса и от зрелища всей происходящей комедии, но тем не менее сдерживаясь в интересах других мучителей, помимо его воли направивших его сюда и теперь нетерпеливо ожидающих его возвращения, чтобы принять подробный отчет в его поступках, Джорджио пробормотал:
— А ты употребишь деньги действительно на то дело, о котором говоришь?
— О, и ты туда же, и ты, — заявил отец, под видом оскорбленного самолюбия неумело скрывая свою ярость. — До тебя также дошли эти сплетни и клевета, распространяемые про меня всеми и повсюду: я — чудовище, преступник, способный на все. И ты этому поверил, да?.. Но за что так ненавидят меня все домашние? За что желают мне смерти? О! Ты еще не знаешь, до какой степени ненавидит меня твоя мать!.. Если бы ты, вернувшись домой, рассказал ей, что застал меня при смерти, она расцеловала бы тебя и сказала бы: ‘Слава тебе Господи!’ О! Ты еще многого не знаешь…
Этот грубый голос, искривленные губы, прерывистое дыхание, раздутые ноздри, налившиеся кровью глаза свидетельствовали о сущности этого человека, чувство отвращения снова поднялось в душе Джорджио, охватило его всецело, и с единственным желанием поскорее прекратить эту сцену и отвязаться от отца он прервал его и, задыхаясь, сказал:
— Нет, нет, ничего я не знаю… Говори, что надо сделать. Где подписаться?
Затем вне себя он вскочил с места, подошел к окну и, повернувшись лицом к отцу, наблюдал, как тот, задыхаясь от волнения, рылся в ящике, ища чего-то, наконец нашел и выложил на стол.
— Вот здесь подпишись, этого будет достаточно. — И своим громадным пальцем с плоским ногтем, окруженным заусенцами, он указал ему место подписи.
Не садясь, почти не сознавая, что он делает, Джорджио быстро схватил перо и подписался. Ему хотелось как можно скорее освободиться, выбежать из этой комнаты, остаться одному. Но когда он увидел, как отец, взяв вексель, внимательно проверил подпись, посыпал ее песком и запер документ в ящик, когда он увидел проглядывающую во всех его движениях неудержимую радость человека, которому удалось темное дело, когда он понял, что обойден самым постыдным образом, и подумал об ожидающем его в другом доме, то позднее раскаяние в своем поступке привело его в такое бешенство, что у него появилось страстное желание дать волю своему негодованию против этого мерзавца, выступить на защиту себя, своей семьи, прав, похищенных у матери и сестры. ‘А! Так значит, мать не преувеличивала низость этого человека! Значит, все, что она говорила, было сущей правдой! У этого негодяя действительно не осталось ни тени стыда, ни тени порядочности. Он не остановится ни перед кем, ни перед чем, лишь бы достать денег…’ И вот снова ему почудилось присутствие любовницы в доме, присутствие этой алчной, хищной женщины, прятавшейся где-нибудь в соседней комнате, подслушивающей и подглядывающей в ожидании своей доли добычи. С непобедимой внутренней дрожью Джорджио сказал:
— Так ты мне обещаешь… обещаешь, что деньги эти не пойдут на что-нибудь другое?
— Ну, конечно, конечно, — отвечал отец, видимо, раздраженный его настойчивостью и демонстративно изменивший тон, с тех пор как исчезла необходимость просить и притворяться.
— Знай же, что мне все будет известно, — добавил Джорджио, задыхаясь и бледнея. Он еле сдерживался при виде того, как человек этот постепенно проявлялся перед ним в своем естественном, позорном виде, и по мере того, как выяснялись последствия его собственного необдуманного поступка. — Берегись! Я не намерен быть твоим сообщником и врагом моей матери…
Притворяясь оскорбленным и внезапно возвышая голос, как бы с целью усмирить сына, употреблявшего невероятные усилия, чтобы смотреть ему в глаза, отец завопил:
— Что ты хочешь этим сказать? Когда, наконец, твоя змея-мать перестанет выпускать свой яд? Когда? Когда? Остается мне самому заткнуть ей глотку. Ну что же, не нынче-завтра этим кончится. Ах, что за баба! Целых пятнадцать лет не дает она мне ни минуты покоя! Она постепенно отравляет мне жизнь, жжет ее на медленном огне! Она будет виновата, если я разорюсь, она, она, понимаешь ты это? Никто другой, как она!
— Замолчи! — вскричал Джорджио вне себя, мертвенно-бледный, дрожа всем телом, охваченный таким же порывом ярости, как и тогда с Диего. — Замолчи! Не смей произносить ее имени! Ты не достоин поцеловать кончик ее ноги. Я пришел с тем, чтобы тебе это напомнить, и сам попал в твою ловушку. Сам сделался твоей жертвой. Ты обошел меня, тебе надо было получить этот куш на свои похождения, и тебе удалось… О, какой позор!.. И ты еще смеешь оскорблять мою мать!
Джорджио не хватало голоса, он задыхался, туман застилал глаза, колени тряслись, казалось, он был готов лишиться сознания.
— Ну прощай! Я ухожу. Делай как знаешь. Больше я тебе не сын. Я не желаю ни видеть тебя, ни слышать о тебе. Я возьму мать и увезу ее с собой далеко отсюда. Прощай!
Джорджио вышел, шатаясь, с темными кругами в глазах. Проходя по комнатам по направлению к террасе, он услышал шуршание юбок и звук захлопнувшейся за кем-то двери, кто-то скрылся за ней, не желая быть застигнутым. Выйдя за решетку на свежий воздух, он почувствовал непреодолимое желание плакать, кричать, бежать куда глаза глядят, разбиться лбом о какой-нибудь утес, броситься в бездну и мгновенно покончить с жизнью. В голове шумело, кровь клокотала в жилах, будто готовая порвать их одну другой.
По мере приближения сумерек ужас переполнял его душу, и он думал: ‘Куда мне деться? Как вернуться сегодня ‘туда». Дом представлялся ему бесконечно далеким, недостижимым, все, кроме полного немедленного успокоения, казалось ему немыслимым в эту минуту.

VIII

Проснувшись после беспокойного сна на следующее утро, Джорджио сохранил лишь смутное впечатление о событиях вчерашнего дня: сумерки, спускающиеся над пустынной местностью, звук вечернего колокола, бесконечно гудящий в ушах, душевная мука, преследовавшая его по пятам вплоть до самого дома и усилившаяся при виде освещенных окон с мелькающими порою тенями, лихорадочное возбуждение, с которым он, забрасываемый вопросами сестры и матери, рассказывал все происшедшее, преувеличивая свое негодование и ярость взаимной схватки, безумная потребность говорить, примешивая к действительности хаотические нагромождения, порывы ненависти и нежности со стороны матери, прерывавшие его повествование о всех приемах этого негодяя и своем собственном энергичном протесте, последовавшая за этим внезапная потеря голоса, отчаяние, кровь, ударившая в голову, припадки неудержимой рвоты, леденящей холод во всех членах, наконец, ужасный кошмар, нарушивший его первый сон — все это смутно вспоминалось ему теперь и усиливало его физическую слабость, такую мучительную и вместе с тем такую желанную, как переход к полному небытию, к неподвижности трупа.
Сознание неизбежности смерти по-прежнему неотступно преследовало Джорджио, но ему была невыносима мысль, что для выполнения этого намерения необходимо выйти из своего инертного состояния, превозмочь чисто физическое отвращение к какому бы то ни было напряжению воли и совершить бесконечный ряд утомительных поступков. Где бы ему покончить с собою? Каким способом? Дома ли? Сегодня ли? Застрелиться или отравиться? Пока у Джорджио не находилось определенного ответа на все эти вопросы. Оцепенение во всех членах и горечь во рту внушали мысль о наркотике. И, не останавливаясь на том, как добыть в достаточном количестве это средство, он смутно рисовал себе картины его последствий. Нагромождаясь мало-помалу, картины эти обособлялись, выяснились и, наконец, слились в одну — чрезвычайно яркую. Его не столько интересовали подробности своей собственной медленной агонии, сколько последствия катастрофы и впечатление, произведенное ею на мать, сестру и брата. Джорджио старался вообразить все проявления их горя: слова, жесты, поступки. Интерес его все более и более сосредоточивался на оставшихся, не только кровных родственниках, но и дальних, на друзьях, на Ипполите, на этой далекой, далекой Ипполите, почти уже совсем чужой теперь…
— Джорджио?
То был голос матери, стучавшей к нему в дверь.
— Это ты, мама? Входи.
Мать вошла, приблизилась к его кровати, с нежностью склонилась над ним и, положив руку ему на лоб, спросила:
— Ну, как ты себя чувствуешь? Получше тебе?
— Немножко… только слабость… и горечь во рту, хотелось бы чего-нибудь выпить.
— Сейчас Камилла принесет тебе чашку молока. Не отворить ли пошире окно?
— Как знаешь, мама.
Голос его был слаб. Присутствие матери обостряло жалость к самому себе, герою предстоящей сцены смерти, по его мнению, уже окончательно решенной.
В сознании Джорджио реальный поступок матери, отворявшей окно, заслонился воображаемым, который последовал бы за ее ужасным открытием, и глаза его наполнились слезами от сострадания к себе и к несчастной женщине, которой он готовился нанести такой жестокий удар. Трагическая сцена всплывала перед его глазами с ясностью давно знакомой картины. Взглянув на него при свете, мать несколько испуганно окликает его, вот снова приближается к нему, дрожа от страха, дотрагивается до него, встряхивает его и, почувствовав, что тело остается неподвижно, холодно, безжизненно — без сознания падает на его труп. Быть может, замертво? Потрясение, несомненно, могло быть смертельным. Волнение Джорджио усилилось, минута казалась ему торжественной, как всякий конец, вид матери, ее поступки и слова принимали теперь характер чрезвычайной значительности, а он следил за нею внимательно, почти тревожно. Неожиданно выведенный из апатии, он чувствовал в эту минуту необычайный интерес ко всему окружающему, переживая хорошо знакомое ему странное состояние мгновенной смены представлений, возникавших в мозгу, между предыдущим и последующим моментом существовала такая же разница, как между сном и бодрствованием, явление, казавшееся ему аналогичным смене мрака и света при театральных эффектах.
И так же, как в день похорон, у сына открылись глаза на мать, и он снова увидел ее такой, какой она предстала тогда его прояснившемуся сознанию. Он почувствовал, что жизнь этой женщины неразрывно связана с его жизнью, таинственные узы крови и печальный жребий, выпавший на долю обоих, сливали их души воедино. Когда мать вернулась к его изголовью, он слегка приподнялся и, прикрывая улыбкой свое смущение, взял ее за руку. Как бы рассматривая камень на ее кольце, он изучал эту длинную, тонкую руку, где каждая черточка казалась ему выразительной, и прикосновение которой неизменно вызывало в нем ощущение, не похожее ни на какое иное. Воображение его по-прежнему находилось во власти мрачных образов, и он думал: ‘Когда я умру, она дотронется до меня, почувствует этот лед…’ И он вздрогнул, вспомнив отвращение, овладевшее им однажды, от прикосновения к трупу.
— Что это с тобой? — спросила мать.
— Ничего, просто нервная дрожь.
— О нет, ты нездоров, — продолжала она, качая головой. — Что у тебя болит?
— Да, ничего мама… просто еще не совсем успокоился.
Но напряженное, неестественное выражение лица сына не ускользнуло от взгляда матери, и она сказала:
— Как я раскаиваюсь, что направила тебя туда! Не следовало этого делать!
— Нет, мама. Почему же? Рано или поздно ведь это было бы необходимо.
Весь ужас пережитого вдруг совершенно ясно всплыл в его памяти, он снова видел отца, слышал его голос и свой собственный, произносивший такие неожиданно резкие слова. Ему казалось, что кто-то другой говорил и действовал за него, а между тем в глубине души шевелилось нечто вроде раскаяния, стыда за превышение своих собственных прав и за святотатственно попранные им права ближнего… Зачем отклонился он от великой решимости, внушенной ему появлением образа покойного Деметрио среди пустынной местности? Зачем не поддержал в своей душе проникновенного сострадания к слабостям этого человека, подобно каждому, являющемуся лишь бессильной жертвой Рока? Разве он сам, как сын этого человека, не таит в себе зародыши тех же самых унизительных слабостей? И если он останется жить, не грозит ли и ему такого же рода падение? И человеческая вражда, ненависть, жажда мучения показались ему теперь суетой, несправедливостью. Жизнь представляла из себя не что иное, как брожение низменных сил. В глубине своего существа он чувствовал присутствие этих темных, неведомых, неистребимых сил, роковое развитие которых являлось сущностью его жизни до сих пор и продолжало бы оставаться ее сущностью в том случае, если бы воля его в данную минуту не подчинилась одной из них, подсказавшей ей ее последнее решение. ‘В сущности, нечего и жалеть о вчерашнем! Разве я мог чему-нибудь помешать? Это было неизбежно’, — повторил он себе и снова, как посторонний зритель, принялся следить за последними минутами своей жизни.

IX

Когда мать и сестра оставили комнату, Джорджио продолжал лежать в постели, испытывая физическое отвращение к малейшему усилию для перемены положения. Чтобы встать, необходимо было, по его мнению, затратить неимоверное количество энергии. Какой же смысл изменять горизонтальное положение, когда через какой-нибудь час ему предстояло вечное успокоение. Мысль о яде вновь мелькнула в его голове. ‘Закрою глаза и буду ждать наступления сна!’ Девственная чистота майского утра, лазурь, просвечивающая через оконные стекла, длинный сноп света, падающий на пол, все голоса и звуки, несущиеся снаружи, вся эта внешняя жизнь, осаждающая его балкон и проникавшая к его изголовью, как бы стремясь снова овладеть им, внушала ему нечто вроде ужаса, смешанного с неприязнью. Перед глазами его стоял еще образ матери, открывающей окно, Камилла по-прежнему стояла в ногах его кровати, в ушах еще раздавался разговор двух женщин, неизменно вращающийся вокруг личности одного и того же человека. Ярче всего запечатлелось в его мозгу одно восклицание матери, в приливе горечи сорвавшееся с ее искривленных уст и вызвавшее в его памяти образ отца — это лицо, представшее перед Джорджио там, на фоне белой стены, освещенной косыми лучами солнца, и носившее признаки смертельного ужаса. При Камилле и при сыне мать воскликнула в раздражении: ‘Хоть бы что-нибудь случилось с ним! Дай-то Бог!’ Вот последнее впечатление о той, что некогда являлась неистощимым источником нежности для всех членов семьи!..
В приливе внезапной энергии Джорджио быстро вскочил с постели, решив действовать немедленно. ‘К вечеру все должно быть кончено! Только, где бы?’ Ему вспомнилось запертое помещение дяди Деметрио. План его еще не был вполне выработан. Но он был убежден, что в продолжение тех нескольких часов, которые ему оставались, намерение его должно осуществиться по какому-то наитию свыше.
Приводя в порядок свой туалет, он как бы приготовлялся к смерти. В нем сказывалось своего рода кокетство, наблюдаемое среди приговоренных к смерти и самоубийц. Заметив в себе это чувство, он старательно подогревал его. Ему было даже грустно умирать в этом глухом городишке провинции, вдали от друзей, долго не узнающих о его смерти.
Если бы событие совершилось в Риме, обширном городе, где он был известен, друзья оплакивали бы его, окружив катастрофу атмосферой поэзии. И снова воображение Джорджио рисовало картины, сопровождающие его смерть: его позу на постели — ложе былых наслаждений, глубоко потрясенные души юношей-друзей при виде тела, покоящегося в величественном безмолвии смерти, разговоры у гроба, при свете восковых свечей, погребальная колесница, покрытая венками, сопровождаемая толпой молчаливых юношей, прощальная речь поэта Стефано-Чонди: ‘Он не захотел жить, потому что не мог жить согласно мечте’, — и, наконец, горе, отчаяние, безумие Ипполиты…
Ипполита!.. Где она теперь? Что чувствует? Что делает?
‘Нет, — думалось ему, — предчувствие не обманывало меня!’ И снова он видел жест возлюбленной, спускающей черную вуаль над его поцелуем, он проследил мысленно все незначительные обстоятельства, предшествовавшие ‘концу’. Между прочим, одного он не понимал: почему душа его так безропотно подчинялась неизбежности разлуки с этой женщиной, бывшей некогда предметом его пылких грез, его обожания? Почему после мучительной лихорадки первых дней разлуки он мало-помалу стал впадать в равнодушие отчаяния? Почему появилась в душе его такая безнадежная уверенность, что все усилия воскресить их большую, далекую любовь окажутся тщетными? Почему это все прошлое так чуждо ему теперь и все последние дни среди переживаемых мучений — лишь смутные отголоски этого прошлого, звучали порой в его душе?
Ипполита! Где она? Что чувствует? Что делает? Какие картины проносятся перед ее глазами? Чьи речи, чье прикосновение волнует ее? Почему в продолжении двух недель не нашла она возможности подать о себе весточку, не такую короткую, не такую неопределенную, как эти пять телеграмм, посланных из различных мест.
Быть может, кто-нибудь другой сумел пробудить в ней страсть? Этот зять, не сходивший с ее языка в разговорах со мной…
И мучительное чувство привычной ревности, разбуженной подозрением, снова овладело Джорджио, как и в прежние томительные дни. Целый сонм горьких воспоминаний поднимался со дна его души. Опершись на перила балкона, как и в вечер своего приезда, он вдыхал аромат цветущих деревьев, тоскуя призывал возлюбленную, переживая все свои страдания за последние два года. И ему казалось, что лучи этого майского утра сулили счастье воображаемому сопернику, принося ему, Джорджио, весть о пышном расцвете этого счастья!

X

Как бы для того, чтобы освоиться с глубокой тайной мира, куда он готовился погрузиться, Джорджио пожелал осмотреть помещение, где Деметрио провел последние дни своей жизни.
Предоставив все свое состояние племяннику, Деметрио завещал ему и это помещение. Джорджио сохранил его в неприкосновенности, относясь к нему с благоговением, как к святыне. Помещение это занимало верхний этаж, комнаты выходили окнами в сад, на солнечную сторону.
Джорджио взял ключ и стал подниматься по лестнице с крайней осторожностью, желая избежать каких бы то ни было встреч и расспросов. Но, проходя по коридору, невозможно было миновать дверь в комнату тети Джоконды. Надеясь проскользнуть незамеченным, он шел тихо, на цыпочках, задерживая дыхание. Но вот послышался кашель старухи, он ускорил шаги, надеясь, что этот кашель заглушит их.
— Кто там? — раздался из комнаты хриплый голос.
— Это я, тетя Джоконда.
— Ах, это ты, Джорджио! Ну, иди, иди…
И старуха появилась на пороге, лицо ее было похоже на желтую маску и в темноте казалось лицом трупа, она оглядела племянника странным взглядом, скользнувшим прежде всего по рукам, как бы справляясь, не заключалось ли в них чего-нибудь.
— Я иду в соседнее помещение, — сказал Джорджио, с отвращением почувствовавший смрадный запах человеческих испарений, доносившийся из комнаты тетки. Продолжая идти по коридору, он подошел к следующей двери, но, вставляя ключ в замочную скважину, снова услышал за собой шаги хромой старухи. Сердце Джорджио сжалось, предчувствуя, что ему не удастся от нее освободиться и что он будет вынужден слышать этот старческий голос среди величественной тишины священных комнат, среди дорогих и ужасных воспоминаний. Ничего не говоря, не оглядываясь, он открыл дверь и вошел.
В первой комнате было темно, несколько душно, атмосфера ее напоминала старинные библиотеки. Бледная полоса света свидетельствовала о существовании окна. Перед тем как открыть ставни, Джорджио остановился, прислушиваясь к червячкам, точащим дерево. Тетя Джоконда закашляла в темноте. Нащупав задвижку ставней, он вздрогнул и приостановился, ему вдруг сделалось жутко, распахнув ставню, он оглянулся кругом, перед ним предстали неясные контуры предметов среди комнаты, погруженной в зеленоватый полумрак, благодаря решетчатым жалюзи, посреди комнаты стояла хромая старуха, несколько откинувшись в сторону и что-то прожевывая. Джорджио толкнул жалюзи, заскрипевшие на своих железных шарнирах. Окно открылось. Поток света залил комнату. Выцветшие занавеси затрепетали.
Сначала он стоял в нерешимости: присутствие старухи сильно стесняло и раздражало его, он боялся заговорить с ней, чтобы не выдать своего раздражения. Тогда он направился в соседнюю комнату и также открыл окно. Свет разлился повсюду — занавеси затрепетали. Он вошел в следующую, открыл окно. Разлился свет — затрепетали занавеси.
Дальше он не пошел, дальше была спальня. Туда Джорджио хотел войти один. С ужасом услышал он снова приближающиеся шаги хромой назойливой старухи, не желавшей, по-видимому, оставлять его в покое. Он сел, решив упорно молчать и ждать, что будет дальше.
Старуха медленно переступила порог. Завидев Джорджио, сидящего молча, она приостановилась в недоумении, не зная, что сказать. Свежий ветер, проникавший в окно, очевидно, раздражал ей горло и, стоя посередине комнаты, она принялась кашлять.
С каждым новым приступом тело ее то раздувалось, то съеживалось, словно волынка в руках музыканта. Сложенные на груди руки представляли из себя сплошной жир, ногти на пальцах были черны. Между беззубыми челюстями трепетал беловатый язык.
Перестав кашлять, старуха вытащила из кармана грязный пакетик и, вынув оттуда пастилку, положила в рот. Не меняя позы, она смаковала ее, уставившись на Джорджио пристальным тупым взглядом.
Взгляд этот с Джорджио перешел на запертую дверь смежной комнаты. Старуха перекрестилась и села в кресло по соседству с ним. Сложив руки на животе и опустив веки, она принялась читать заупокойную молитву.
Джорджио думал: ‘Она молится за брата, за душу ‘грешника’. Неужели же эта женщина — сестра Деметрио Ауриспа? Каким образом благородная аристократическая кровь, оросившая некогда ложе соседней комнаты, эта кровь, питавшая мозг, неустанно работавший над величайшими запросами человеческого сознания, каким образом могла она струиться из одного источника с той, что течет в жилах этого вырождающегося создания, этой жалкой идиотки? Сейчас в ней говорит одно чревоугодие, чревоугодие, оплакивающее щедрость благодетеля. Как странно звучит на устах этого дряхлого больного животного имя благороднейшего из смертных! Да, много странного на свете!’
Тетя Джоконда снова раскашлялась.
— Лучше уходи-ка, тетя, — нетерпеливо сказал Джорджио. — Ты можешь здесь простудиться. Уходи скорей, вставай, я тебя провожу.
Тетя Джоконда взглянула на него с удивлением, в первый раз услышала она эти резкие ноты в тоне его голоса. Она встала и, ковыляя, побрела по комнатам.
Выйдя в коридор, она снова перекрестилась, по-видимому, творя заклинание. Джорджио запер за ней дверь и два раза повернул ключ в замке. Наконец-то он очутился наедине со своим невидимым собеседником.
Некоторое время Джорджио стоял неподвижно, будто загипнотизированный. Все существо его мало-помалу проникалось таинственным обаянием отлетевшего духа, вечно живого для него.
Вот он, этот кроткий печальный образ с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным, благодаря седому завитку среди пряди черных волос, спускающихся на середину лба.
‘Для меня, — думал Джорджио, — он продолжает жить. Со дня его телесной смерти между ним и мной установилось непрерывное духовное общение. Никогда при жизни его не испытывал я такой кровной близости с ним, как теперь. Никогда при жизни его не было у меня ощущения такой интенсивности его существования. Все его отношения с окружающим миром, все привычки, жесты, выражения, все разнообразные свойства его индивидуальности, выступавшие при соприкосновениях с людьми, все постоянные и мимолетные проявления его характера, благодаря своей исключительности создававшие его одиночество среди этих людей, — словом, все, что делало его таким непохожим на других, кажется мне теперь сгруппированным, сконцентрированным, выделенным из повседневной жизни и является звеном, соединяющим наши души. Теперь наше общение свободно от каких бы то ни было соприкосновений, и он существует исключительно для меня. И образ его более идеален и более ярок, чем когда-либо’.
Джорджио медленно прошелся по комнате. Среди тишины дрожали какие-то таинственные шелесты.
Свежий воздух, утреннее солнце как будто стесняли старую мебель, привычную к полумраку зеленых жалюзи. Ветерок, скользя по ее дереву, вздымал на нем пыль, надувал складки стенных обоев. В полосе света кружились мириады пылинок. Атмосфера старинной библиотеки мало-помалу уступала место аромату цветов.
От всех предметов неслись сонмы воспоминаний, сливаясь вместе и образуя воздушный хор, нашептывающий чарующие слова. Со всех сторон вставало прошлое. От всего окружающего как бы струились волны проникающего его духа.
‘Что это, экстаз?’ — спрашивал себя Джорджио под обаянием мгновенной смены образов, ярких как видения бреда, не затуманенных смертью, а живущих какой-то высшей жизнью. Джорджио стоял неподвижно, недоумевая и мучаясь тайной того невидимого мира, куда он готовился вступить.
Ритмично вздуваемые ветром, колыхались занавески, открывая перед взором спокойный живописный пейзаж. Легкий шелест продолжал доноситься от деревянной мебели, бумаг и ширм.
В третьей комнате, простой и строгой, все говорило о музыке, начиная от безмолвных инструментов. Палисандровая поверхность длинного рояля отражала, как в зеркале, все предметы, а на крышке его покоился футляр со скрипкой. Листы нотной тетради, лежавшей на пюпитре, поднимались и опускались под дуновением ветра, равномерно с занавесками.
Джорджио подошел к пюпитру: страница открылась на молитве Мендельсона: Domenica II post Pascha: Andante quasi allegretto. Surrexit pastor bonus…
Несколько поодаль на столе лежала груда нот для скрипки, с аккомпанементом рояля, Лейпцигского издания: Бетховен, Бах, Шуберт, Роде, Тартини, Виотти. Джорджио открыл футляр и вынул хрупкий инструмент, покоившийся на бархате цвета оливы, все струны оказались целыми. Джорджио захотелось пробудить их, он дотронулся до квинты, раздался резкий звук, и футляр дрогнул. Скрипка была работы Андреа Гварнери, помеченная 1680 годом.
Вот появляется сам Деметрио, высокий, стройный, несколько сгорбленный, с длинной белой шеей, с волосами, откинутыми назад, с седым завитком по середине лба. В руках у него скрипка. Привычным жестом он проводит рукой по волосам, по виску, около уха. Вот подстраивает инструмент, натирает канифолью смычок и начинает играть сонату. Левая рука его уверенно скользит по грифу, нажимая струны концами тонких пальцев, при чем мускулы руки так напрягаются, что следить за движениями ее становится отчасти мучительно, правая рука с каждым ударом смычка делает в воздухе широкое плавное движение. Порой он с силой нажимает подбородком на деку, склонив голову и полузакрыв глаза, как бы очарованный звуками, порою выпрямляет стан, и глаза его загораются, а на устах блуждает улыбка. Печать необычайного благородства выступает на челе.
Таким предстал скрипач глазам Джорджио и заставил его пережить часы прошлого, переживания эти заключались не в одних образах, а и в настроениях глубоких и жизненных. Перед ним вставали мгновения нежной близости и самозабвения, когда они наедине с Деметрио в уютной комнате, куда не доносился ни единый звук, исполняли произведения любимых композиторов. Как далеко уносились они тогда от действительности! Какой странный восторг пробуждала в них эта музыка, исполняемая ими самими! Зачастую они находились оба под обаянием одной и той же мелодии и до самого обеда не выходили из магического круга, созданного ее чарами. Сколько раз играли они одну ‘Песню без слов’ Мендельсона, будившую в их душах какое-то безнадежное отчаяние. Сколько раз повторяли сонату Бетховена, с головокружительной быстротой увлекавшую их в беспредельное пространство Вселенной, позволяя мимоходом заглянуть во все ее бездны!
Джорджио достиг в своих воспоминаниях осени 188… года — незабвенной осени, полной поэзии и грусти, когда Деметрио встал с постели, только что оправившись от своей болезни. То была последняя осень его жизни.
После продолжительного вынужденного молчания Деметрио снова взялся за свою скрипку в странном смятении, с боязнью, что забыты все приемы игры, что исчезли беглость и уменье.
О, эти дрожащие пальцы, касающиеся струн, этот неуверенный смычок при первых звуках! Эти слезы, медленно подступающие к ввалившимся глазам, потом заструившиеся по щекам и затерявшиеся среди несколько запущенной бороды.
Джорджио увидел перед собой скрипача, приготовившегося импровизировать, и самого себя за роялем в тревожном напряженном ожидании первых звуков из боязни не уловить темпа, тона, взять фальшивый аккорд, пропустить вступление.
В своих импровизациях Деметрио Ауриспа всегда вдохновлялся произведениями того или другого поэта.
Джорджио припомнилась одна чудная импровизация скрипача в осенний день, фоном для нее послужила лирическая поэма Альфреда Теннисона ‘Принцесса’. Джорджио сам перевел эти стихи для Деметрио и предложил ему воспользоваться ими как темой.
Где бы мог быть этот листок? Потребность пережить былые ощущения заставила Джорджио искать альбом, находившийся, по-видимому, среди партитур. Он был уверен, что ему удастся найти его, альбом этот запечатлелся в его памяти. И действительно, он разыскал его.
В альбом был вложен листочек, исписанный фиолетовыми чернилами. Буквы побледнели, сам листочек был смят, пожелтел, обветшал, сделался тонок как паутинка. Он будил грусть, как письма, написанные дорогой рукой, исчезнувшей навеки. Почти не разбирая букв, Джорджио говорил себе: ‘И это листочек некогда написан мной! Я сам выводил эти буквы!’ Почерк был неуверенный, неровный, почти женский, он напоминал о школьной скамье, о ранней юности, овеянной тайной, о душе, еще не заглянувшей за завесу познания! ‘Как все изменилось с той поры!’
И Джорджио перечел произведение поэта, переведенное на чуждый язык:
‘О! Слезы, напрасные слезы, я не знаю, зачем они льются, эти слезы из недр божественной скорби, они проникают в сердце и сверкают в очах — при виде лучей осеннего солнца — при мысли о счастье минувших дней.
Яркие, словно луч зари, позлативший парус — влекущий из-за моря дорогих нам друзей, — печальные, словно луч заката, дрогнувший на парусе — исчезающем вдали со всем дорогим нашему сердцу, — так же ярки, так же печальны воспоминания о счастье минувших дней!
О, печальные и странные будто рассвет в пасмурное утро — будто щебетание проснувшихся птичек для слуха умирающего — будто свет, перед взором его уныло гаснущий на стекле окна. Так же странны, так же унылы воспоминания о счастье минувших дней!
Дорогие, как отзвуки поцелуев для мертвеца — скорбные как безнадежное отчаяние, мечтающее найти их снова на устах, познавших другие — глубокие как любовь — как первая любовь, и жесткие, как утрата, — о, Смерть среди Жизни — воспоминания о минувшем счастье!’
Деметрио импровизировал, стоя у рояля, лицо его побледнело, фигура слегка сгорбилась, но время от времени, с порывом вдохновения, он выпрямлялся будто камыш под дуновением ветерка. Глаза его были устремлены на окно, откуда, как из рамки, выступал осенний пейзаж, подернутый красноватой дымкой. Сообразно с колоритом неба, изменчивый свет заливал порой всю его фигуру, отражаясь во влажных глазах, отливая золотом на аристократическом челе. А скрипка пела. Печальная, словно луч заката — дрогнувший на парусе, исчезающем вдали со всем дорогим нашему сердцу, так же печальны воспоминания о минувшем счастье! И скрипка вторила, рыдая: ‘О, Смерть среди Жизни, воспоминания о минувшем счастье!’
Под влиянием этой галлюцинации Джорджио переживал самые мучительные ощущения, а когда видение рассеялось, тишина показалась ему как бы опустевшей. Хрупкий инструмент, только что пропевший мелодию избранной души Деметрио, снова задремал на бархате футляра со всеми своими нетронутыми струнами.
Закрывая футляр, Джорджио испытывал ощущение, будто он закрывает крышку гроба. Тишина становилась зловещей. А в глубине души его, как бесконечный припев, продолжало звучать последнее рыдание скрипки: ‘О, Смерть среди Жизни — воспоминания о минувшем счастье!’
Он постоял несколько секунд перед дверью комнаты, где случилась катастрофа. Самообладание, по-видимому, покидало его. Нервы управляли настроением, поселяя беспорядок в мыслях и возбуждая до последнего предела ощущения. Голову опоясывал металлический обруч, холодный, эластичный, сжимающийся и растягивающийся, равномерно с биением его сердца. Ощущение холода пробегало по позвоночнику.
С порывом внезапной энергии, отчасти раздражения, он быстро повернул ручку двери и вошел. Ни на что не глядя, ступая по полосе света, проникавшего через отворенную дверь и падающего на пол, он направился к одному из балконов и настежь распахнул его двери. Подошел к следующему и сделал то же самое. Стремительно проделав все это, под влиянием безотчетного ужаса, он оглянулся кругом, трепещущий, задыхающийся. Ему казалось, что волосы встают на голове его.
Прежде всего взгляд его упал на кровать с зеленым одеялом, кровать была из цельного ореха, но простой формы, без резьбы, без инкрустаций, без алькова. В продолжении нескольких секунд он ничего не видел, кроме этой кровати, как и в тот роковой день, когда переступал порог этой комнаты, он окаменел на месте при виде трупа.
Вызванный воображением Джорджио, труп этот снова лежал распростертый на смертном ложе с головой, обмотанной черной кисеей, с руками, вытянутыми вдоль тела. Резкий свет, проникавший через открытые балконы, не в силах был рассеять призрак. Он то появлялся, то исчезал, как бывает, когда смотришь на что-то, мигая, невзирая на то, что глаза зрителя оставались неподвижно устремленными в одну точку.
Среди безмолвия комнаты и своего собственного душевного оцепенения Джорджио услышал очень явственный звук, производимый червячком, точащим дерево, и этот незначительный факт мгновенно рассеял достигшее своего апогея нервное напряжение, как будто укол булавки, разрешающий назревший нарыв.
Все подробности ужасного дня всплывали теперь мало-помалу в памяти Джорджио. Неожиданное известие, полученное в Турелло-де-Сорсо, доставленное к трем часам дня запыхавшимся, несвязно бормотавшим от волнения курьером, молниеносная скачка под жгучими лучами солнца по раскаленной холмистой местности, внезапные приступы дурноты во время этого путешествия, заставлявшие его качаться на седле, затем дом, наполненный рыданиями, шумом хлопающих от сквозняков дверей, наполненный гулом, подобным тому, что раздавался в его собственном сердце, наконец, стремительное вторжение в комнату, вид трупа, шелест вздувающихся занавесей, звон кропильницы на стене…
Событие свершилось утром четвертого августа и не имело никаких видимых причин. Самоубийца не оставил даже письма на имя племянника, завещание его осталось помеченным прежним числом. Деметрио, по-видимому, приложил все старания, чтобы скрыть причину своего решения и не оставить места никаким догадкам: он тщательно позаботился о том, чтобы скрыть малейшие следы своих поступков, предшествовавших последнему событию. В его комнате все оказалось в порядке, даже более чем обычном: ни одной бумажки на шифоньерке, ни одной книги, вынутой из библиотечного шкафа.
Один открытый футляр с пистолетами на маленьком столике у кровати — и ничего больше.
В уме Джорджио в тысячный раз возникал вопрос: ‘Что могло быть причиной его самоубийства? Была ли у него тайная любовь, причинявшая ему страдания? Или, быть может, беспощадная ясность сознания делала его жизнь невыносимой. Быть может, жребий свой он носил в себе самом, подобно мне?’
Джорджио взглянул на миниатюрный серебряный сосуд, висевший на стене над изголовьем, как нечто вроде божественного символа, благоговейного воспоминания о матери. Это был изящный предмет работы старинного мастера Андреа Галюччи: своего рода фамильная драгоценность. ‘Деметрио любил божественные символы, духовную музыку, запах ладана, изображения распятий, гимны католической церкви. Он был мистик, аскет, страстный созерцатель жизни духа, но он не верил в Бога’.
Взгляд Джорджио упал на футляр, и прежняя мысль с быстротой молнии вспыхнула в его мозгу:
‘Я должен застрелиться одним из этих пистолетов, тем же, каким и он, и на той же самой кровати’. Период спокойствия кончился, им снова овладевала экзальтация. Корни волос снова стали чувствительны. Снова появлялось ощущение внутренней дрожи, подобно тому, как в тот незабвенный день, когда он, пожелав приподнять своими руками черную кисею, скрывавшую лицо покойника, ощутил под несколькими бинтами отверстие ужасной зияющей раны от полного заряда, выпущенного в череп, в этот благородный чистый лоб. Он увидел лишь часть носа, рот и подбородок. Остальное было скрыто под бинтами, по-видимому, с целью прикрыть глаза, вышедшие из орбит. Он смотрел на этот рот и подбородок с редкой короткой бородой, на эти бледные увядшие губы, что еще при жизни так неожиданно складывались в кроткую улыбку, на эти губы, теперь сомкнутые навеки, застывшие в выражении какого-то неземного спокойствия, производившего странное впечатление, благодаря бинтам с просочившейся кровью.
Этот образ с неземной улыбкой глубоко запечатлелся в памяти Джорджио и пять лет спустя сохранил всю свою яркость, все свое роковое очарование.
При мысли, что ему самому предстоит вскоре лежать распростертым на том же ложе, покончив с жизнью тем же оружием, он не испытывал ни малейшего смятения — обычного в таких случаях. Он только смутно чувствовал, что наконец настало время оформить и осуществить давно задуманный, но не вполне разработанный план. Открыв футляр, он принялся разглядывать пистолеты. То были изящные карманные пистолеты с нарезками, старинной английской работы, с очень удобными рукоятками. Они покоились на материи бледно-зеленого цвета, несколько потертой по краям отделений, где хранились принадлежности для зарядов. Сообразно с величиной дула пули были большого размера, из тех, что при верном прицеле достигают искомого результата.
Достав одну из них, Джорджио взвесил ее на ладони: ‘Меньше чем через пять минут я мог бы быть мертвым. От трупа Деметрио на постели сохранилось углубление — оно послужит мне указанием места’. И вот он уже видит самого себя распростертым на постели. ‘Но этот червь, этот червь!’ У Джорджио появилось отчетливое и ужасное ощущение, будто этот червь точит его собственный мозг. Назойливый звук исходил из кровати, теперь он уже был убежден в этом. И ему вдруг представилась вся безысходная грусть человека, слышащего перед смертью червяка, точащего под ним дерево. Он представил себе самого себя, спускающего курок, и почувствовал, что все его существо с отвращением протестует против этого.
И Джорджио решил, что нет необходимости лишать себя жизни немедленно, что существует еще возможность некоторой отсрочки, после этого нервное напряжение его мгновенно рассеялось, и глубокий вздох облегчения вырвался из его груди. Тысячи нитей еще связывали его с жизнью. ‘Ипполита!’
Он стремительно направился к балкону, к яркому свету. Необъятная даль, голубая и таинственная, расстилалась под лучами солнца. Оно тихонько склонялось к вершине горы, заливая ее золотом, будто любовник к ожидающей его возлюбленной. Маиелла — громадная, бледная, вся залитая этим потоком света — возвышалась к небу.

Убежище

I

В своем последнем письме от 10 мая Ипполита писала: ‘Наконец-то у меня выдался свободный часок времени, и я могу написать тебе длинное письмо. Вот уже десять дней, как мой неутешный зять переезжает из отеля в отель на берегу озера, а мы с сестрой следуем за ним, точно две грешные души, осужденные на мытарства. Ты не можешь себе представить, до чего уныло наше путешествие. Я совершенно выбилась из сил и жду первого предлога, чтобы распрощаться. Нашел ли ты, наконец, уединенное местечко? Не умею высказать, — писала она дальше, — до какой степени волнуют меня твои письма. Я хорошо знаю твою слабость и отдала бы половину жизни в доказательство того, что я твоя, всецело твоя, навсегда и до самой своей смерти. Ты, один ты, безраздельно и беспрерывно наполняешь каждую секунду моего существования. Вдали от тебя я не знаю минуты покоя, минуты радости. Все мне противно, все раздражает. О, когда же наконец явится возможность не разлучаться с тобой, жить твоей жизнью! Ты увидишь, что близость твоя переродит меня. Я сделаюсь доброй, кроткой, нежной. Я постараюсь быть всегда ровной, всегда чуткой. Я буду рассказывать тебе все мои мысли, а ты мне свои. Я буду твоей возлюбленной, другом, сестрой, а если позволишь, то и руководительницей. Я трезво смотрю на жизнь: сотни раз уже подтверждалась эта моя способность, и существование ее для меня несомненно. Моей единственной задачей будет украшать твою жизнь, стараться никогда не быть тебе в тягость. Во мне ты должен находить только успокоение, только отдых… У меня масса недостатков, друг мой, но ты поможешь искоренить их. Ты сделаешь меня ‘совершенной’ в своих глазах. От тебя я жду первого толчка в этом направлении. Со временем, когда я почувствую в себе некоторую уверенность, я сама скажу тебе: Теперь я достойна тебя, теперь я чувствую себя такой, какой ты желал меня видеть. И тогда ты будешь гордиться своим произведением, своим созданием. И тогда ты почувствуешь, что я еще более твоя, и будешь любить меня все пламеннее и пламеннее… Наше существование должно превратиться в непрерывное блаженство, какого еще не существовало до сих пор на земле…
P. S. Посылаю цветок рододендрона, сорванный в парке Изола-Мадре… Вчера в кармане знакомой тебе серой жакетки я нашла счет ‘Большой европейской почтовой гостиницы’ в Альбано, я взяла его у тебя на память. Он помечен 9 апреля. Там проставлено в счете несколько корзин дров. Помнишь эти громадные костры, приветствовавшие нашу любовь?.. Мужайся, мужайся! Счастье близко. Через какую-нибудь неделю или самое большее дней через десять я буду там, где ты захочешь. Безразлично где, лишь бы с тобой!’

II

В глубине своей души Джорджио не верил в возможность счастья, но, внезапно охваченный безумной страстью, он схватился за последнее средство.
Он уехал из Гуардиагрелле к морю разыскивать уединенное местечко. Деревенский воздух, море, движение, возбуждение, разнообразие впечатлений в продолжение этих поисков, новизна собственного положения и окружающей обстановки встряхнули его, поставили на ноги, возродили в душе иллюзии.
Ему казалось, что он каким-то чудом избавился от угрожающей опасности, от стоявшего перед его глазами призрака смерти. В продолжение нескольких дней он испытывал глубокое и сладостное ощущение жизнерадостности, знакомое лишь выздоравливающим после тяжелой болезни. Поэтическая мечта Ипполиты реяла над его душой.
‘Если бы ей удалось меня вылечить! Чтобы вылечиться, мне необходима ‘здоровая, сильная любовь». Он избегал заглядывать в глубь себя, уклоняясь от собственного сарказма, пробуждаемого в нем следующими положениями: ‘На земле существует лишь одно длительное блаженство: полная и несомненная уверенность в обладании другим существом. Этого блаженства я ищу. Я хотел бы иметь право сказать: моя возлюбленная, вблизи или вдали, живет только мной, счастье ее заключается лишь в полном подчинении моим желаниям, воля моя для нее закон, если бы я разлюбил ее, она бы умерла, умирая, сожалела бы только о моей любви’.
Вместо того чтобы принимать любовь со всеми ее страданиями, он упорно искал в ней только наслаждения. Сознание его впадало в непоправимую ошибку. Оно оскорбляло и нарушало христианское миросозерцание, свойственное его натуре.
Джорджио удалось найти убежище в Сан-Пито, на берегу Адриатического моря, в местечке, сплошь поросшем дроком. Убежище оказалось идеальным: домик приютился на склоне холма, среди рощицы лимоновых и оливковых деревьев, с террасы его открывался вид на маленькую бухту между двумя утесами.
Архитектура домика была самая незамысловатая. Наружная лестница вела на террасу с четырьмя дверями в четыре совершенно отдельных комнаты. Каждая комната, кроме двери, имела на противоположной стене по одному окну, выходящему в оливковую рощицу. Под верхней террасой находилась нижняя, но комнаты первого этажа, за исключением одной, были необитаемы.
С одной стороны домика находилась лачужка крестьянина-домовладельца. Два громадных дуба, под напором северо-восточного ветра склонившиеся в сторону холма, распространяли свою тень по дворику, защищая от солнца каменные столы, приспособленные для обедов в жаркое время года. Дворик был обнесен каменной оградой, а душистые грозди цветущей акации, свешиваясь за ограду, рельефно и нежно выделялись на фоне моря.
Домик этот преимущественно сдавался иностранцам, снимавшим его на купальный сезон, что было обычным промыслом всех крестьян побережья Сан-Вито. Он находился на расстоянии приблизительно двух миль от ближайшего города и как раз на границе соседнего местечка, называемого Турелле, представляя собой совершенно уединенный, безмятежный уголок. Оба мыса были прорезаны туннелями, отверстия которых виднелись с террасы домика. Линия железной дороги соединяла их между собой и тянулась дальше по берегу, на протяжении пяти- или шестисот метров. На вершине правого мыса на груде камня было растянуто ‘trabosso’, странное приспособление для ловли рыбы, устроенное из бревен и досок, похожее на гигантского паука.
Жилец после сезона был принят как особое, неожиданно свалившееся счастье.
Старик хозяин сказал:
— Весь дом твой.
Он даже отказался назначить цену:
— Сколько хочешь, столько и дашь, плати, когда вздумается, коли понравится.
Произнося эти приветливые слова, он тем не менее так зорко следил за иностранцем, что тот смутился от его пронизывающего взгляда. Старик был кривой, лысый, с двумя седыми клочками волос на висках, бритый, он ходил на своих согнутых дугой ногах, подаваясь вперед всем корпусом. На всей фигуре его сказывалось влияние неустанного, тяжелого труда: от работы в поле с плутом выступило правое плечо и скривился стан, от косьбы согнулись дугой ноги, от работы в винограднике он весь сгорбился, медленный и упорный труд земледельца отозвался на всей его внешности.
— Дашь сколько хочешь.
В своем симпатичном юном жильце, несколько рассеянном и мечтательном, старик уже почуял сразу щедрого барина, неопытного и нерасчетливого. Он сразу понял, что ему выгоднее поставить себя в зависимость от этой щедрости, чем от своей собственной требовательности.
Джорджио спросил:
— А что, место здесь спокойное? Мало гуляющих, мало шума?
Указывая на море, старик с улыбкой произнес:
— Вот смотри: только его и услышишь.
Потом добавил:
— Да еще шум нашего станка. Но теперь Кандия почти не работает.
Улыбаясь, он указал на свою сноху, чем заставил ее покраснеть.
Она была беременна и уже сильно раздалась в талии: волосы у нее были белокурые, лицо белое, усеянное веснушками, глаза серые, большие, подобно агату, с прожилками на радужной оболочке. В ушах ее висели тяжелые золотые серьги в форме колец, а на груди красовалась ‘presentosa’, крупная звезда филигранной работы с двумя сердечками посередине. Рядом с ней на пороге стояла девочка лет десяти, такая же белокурая, как и она, с кротким выражением лица.
— Эта девчурка, — сказал старик, — и воды не замутит. Так вот! Только и народу, что мы да Альбадора.
Повернувшись к оливковой роще, он закричал:
— Альбадора, Альбадора!
Потом сказал внучке:
— Позови-ка ее, Елена.
Елена скрылась.
— Двадцать два ребенка! — вскричал старик. — У нас с Альбадорой было двадцать два ребенка: шесть мальчиков да шестнадцать девочек Трое мальчиков и семь девочек умерло. Девять дочерей замужем. Один сын в Америке. Один рабочим на нефтяных копях в Токко, младший сын — муж Кандии — служит на железной дороге и приходит каждые две недели. Осиротели мы! Правду говорится, сударь — отец прокормит сотню ребят, а сотня ребят не прокормит отца.
Семидесятилетняя Цибелла появилась, неся в фартуке кучу земляных улиток, превратившихся в одну сплошную скользкую массу с подвижными щупальцами. Это была высокая, но сгорбленная женщина, худая, изнуренная работой и частыми родами, с маленьким сморщенным лицом, похожим на печеное яблоко, с немытой, вытянутой шеей. Улитки копошились, свертывались, слипались в ее фартуке: там были и зеленоватые, и желтоватые, и серые, и цвета морской пены, они переливались всевозможными оттенками. Одна из них ползла по ее руке.
Старик объявил ей:
— Синьор снимает с сегодняшнего дня наш домик.
— Господи да благословит тебя! — вскричала женщина. С несколько тупым, но добродушным видом она подошла к Джорджио, рассматривая его своими прищуренными, впалыми, почти угасшими глазами, и добавила:
— Сам Христос, видно, снова сошел на землю. Благослови тебя Господь. Дай Бог тебе здоровья! Просвети твой разум как солнце!
И торопливыми шагами она скрылась за дверью, откуда выносили крестить ее двадцать второго ребенка. Старик объявил Джорджио:
— Зовут меня Кола ди Чинцио, но отцу моему дали прозвище Шампанья, вот и меня все зовут Кола ди Шампанья. Посмотри теперь сад.
Старик, идя впереди, расхваливал свои плантации и, по привычке крестьянина, состарившегося на лоне природы, делал предсказания насчет урожая.
Сад был роскошный, настоящий рог изобилия. Апельсиновые деревья по временам распространяли такой аромат, что казалось, весь воздух насыщен крепкими, опьяняющими испарениями. Остальные фруктовые деревья уже отцвели, и их бесчисленные плоды качались на родных ветвях, порой колеблемые легким дуновением ветерка.
Джорджио думал: ‘Быть может, здесь таится источник высшей жизни: в этой безграничной свободе, уединении, наполненном плодотворной деятельностью на лоне природы, окутывающей всего человека своим горячим дыханием, почувствовать жизнь среди мира растений, подобно тому, как чувствуешь ее среди людей, уловить сокровенную мысль и безмолвный язык представителей этого царства, слиться душой с каждым из них, противопоставив своей хилой, сложной душе — здоровье и простоту этих душ, наблюдать природу с неусыпным вниманием и научиться воплощать в своей личности трепет жизни всех ее созданий, чтобы в конце концов уметь мысленно переноситься в душу растений, сливаться с крепким стволом дерева, питающего свои корни невидимыми подземными соками, а шелестом своих листьев подражающего голосу моря. Уж не в этом ли высшая задача жизни?’
При виде пышного весеннего расцвета, преобразившего все окрестности, Джорджио пьянел, поддаваясь могуществу великого Пана. Но роковая наклонность к противоречиям внезапно нарушила этот восторг и снова вернула его к прежнему настроению, противопоставив действительность.
‘Мы утратили связь с природой и лишь смутно воспринимаем внешние формы жизни. Человек не может войти в непосредственное общение с миром неодушевленным. Он обладает способностью отдаваться всем своим существом неодушевленной природе, но она ничем не поделится с человеком. Море не заговорит с ним на понятном ему языке, а земля не поведает своих тайн.
Человек способен всю свою жизнь отдать какому-нибудь дереву, но дерево не уделит ему никаких из своих жизненных соков’.
Кривой старик говорил, указывая то на один, то на другой наиболее роскошный экземпляр растительности своего хозяйства:
— Конюшня, полная навоза, натворит больше чудес, чем церковь, полная святых икон.
Указывая пальцем на плантацию цветущих бобов в конце сада, он сказал:
— Бобы — предвестники урожая.
Полоска бобов еле заметно колыхалась. Остроконечные серовато-зеленые листики трепетали под массой белых и голубых цветов. Каждый цветок так напоминал полуоткрытый рот, и на каждом было по два черных пятнышка, похожих на глаза. У невполне распустившихся бутонов верхние лепестки слегка прикрывали эти пятнышки, подобно бледным векам с выглядывающими из-под них зрачками. Трепет всех этих цветов, похожих на глаза и губы, производил странное впечатление чего-то чувственного, притягивающего и загадочного.
Джорджио думал: ‘Как Ипполита будет счастлива здесь! Она понимает и ценит незатейливую красоту природы. Я помню ее радостные возгласы при виде какого-нибудь неизвестного цветка, растения, ягоды, насекомого с причудливой окраской и переливами’. Он представил себе высокую, стройную фигуру Ипполиты, полную грации, утопающую в зелени, и внезапное страдание проникло все его существо: его охватило мучительное желание снова держать ее в своих объятиях, овладеть ее телом, пробудить в ней безграничную страсть, доставить ей неизведанные наслаждения. ‘Глаза ее будут слепы ко всему, кроме меня. Все ощущения ее будут создаваться только мной. Звук моего голоса заменит все остальные’. Внезапно могущество любви показалось ему бесконечным. Жажда жизни проснулась в нем со стихийной силой.
Поднимаясь по лестнице, он думал, что сердце его не выдержит и разорвется под наплывом возрастающего волнения. Войдя на террасу, он обвел весь пейзаж отуманенным взором. В эти минуты прилива жизнерадостности ему казалось, будто солнце восходит в глубине его души.
Спокойная поверхность моря отражала сияние, разлитое в небе, и дробила его на мириады неугасимых лучей. В прозрачном воздухе ясно вырисовывались далекие окрестности: Пенна-дель-Васто, гора Гаргано, острова Тремити — справа, мыс Моро, Никкиоло, мыс Ортона — слева. Белая Ортона, похожая на азиатский город горячих холмов Палестины, выступала на фоне лазури с плоскими крышами своих построек, у которых недоставало лишь минаретов. Вся эта цепь мысов и заливов в форме полумесяца производила впечатление ряда жертвенников, потому что каждый клочок земли здесь представлял собой богатую житницу. Цветущий дрок застилал своей золотой мантией все побережье. Из каждого кустика неслись густые волны благоуханий, подобно ладану из кадила. Воздух, наполнявший грудь, казался живительной влагой.

III

Первые дни Джорджио весь ушел в хлопоты по устройству маленького домика, готовившегося заключить в свои мирные объятия Новую Жизнь. В лице Коло ди Шампанья он нашел себе деятельного помощника, искусного во всех ремеслах. Вдохновленный овладевшей им иллюзией Джорджио начертил на полоске новоотштукатуренной стены старинный девиз: Parva domus, magna quies. Даже пустившие ростки три семячка гвоздики, занесенные, по всей вероятности, ветром в щель оконной рамы, показались ему добрым предзнаменованием.
Но, когда все было готово и искусственное возбуждение улеглось, он почувствовал в глубине своей души какое-то недовольство и странную, необъяснимую тревогу, ему казалось, что и на этот раз судьба толкнула его на путь ложный и опасный, из другого места, с других уст доносился до ушей его голос призыва и упрека. Он переживал скорбь недавней разлуки без слез, но такой мучительной в тот момент, когда он солгал, скромно опустив глаза и не отвечая на безмолвный вопрос, светившийся в усталых глазах его матери: ‘Для кого ты покидаешь меня?’
Не этот ли безмолвный вопрос, в связи с его собственным смущением и ложью, причинял ему такое беспокойство и страдание на пороге вступления в Новую Жизнь? Что сделать, чтобы заглушить этот голос? Какое опьянение нужно для этого?
Он не осмеливался ответить. Несмотря на свое душевное смятение, он хотел верить в обещание той, что должна была приехать, он хотел верить и в возможность возрождения при помощи любви. Разве не испытывает он страстной жажды жизни, стремления к гармоническому развитию своих природных способностей, к самосовершенствованию? Что же, как не любовь, свершит это чудо? В ней он найдет полноту жизни, она исцелит его душу, ослабевшую и страдающую столькими недугами.
Такими надеждами, такими мечтами пытался он заглушить раскаяние, но преобладающим чувством во всех воспоминаниях о возлюбленной бессменно выступала на первый план животная страсть к ней. Вопреки всем возвышенным духовным стремлениям он не постиг в любви чего-либо помимо чувственного влечения, и будущее являлось в его воображении бесконечной вереницей дней, наполненных уже изведанными наслаждениями. В этом благословенном уголке, рядом с влюбленной в него женщиной, какая же иная жизнь, если не полная страсти, ожидала их? А образы недавних грустных переживаний снова витали в его воображении: страдальческое лицо матери, ее потухшие глаза, красные распухшие от слез веки, кроткая улыбка Христины, большая головка ребенка, всегда склоненная на грудь, откуда вырывались слабые признаки дыхания, лицо жалкой лакомки-идиотки, напоминающее лицо трупа. А в усталых глазах матери светился неизменный вопрос: ‘Для кого ты покидаешь меня?’

IV

Миновал полдень, и Джорджио отправился исследовать извилистую тропинку, ведущую к мысу Делла-Пенна по берегу моря. Полный живого любопытства, он осматривался кругом, умышленно сосредотачивая все свое внимание на окрестностях, как бы пытаясь разгадать скрытый символ, воплощенный незатейливой природой, и овладеть ее неуловимой тайной.
Ручей, берущий начало в расщелине прибрежного холма и отведенный в долину подобием маленького акведука из выдолбленных пней, уложенных на хворосте, пересекал ее с одного конца до другого. Имелось также несколько канав, заканчивающихся водоемами, выстланными черепицей и устроенными в тех местах, где почва нуждалась в поливе, там и сям по берегу канав с прозрачными журчащими струями росли красивые лиловые цветы, грациозно склоняя головки к воде. Во всей этой незатейливой природе чувствовалась скрытая жизнь. Избыток воды выливался по склону холма к песчаному берегу, где через поток был перекинут мостик. Под мостиком несколько женщин стирали белье, и их движения отражались в изменчивом зеркале воды. На плоском песчаном берегу, сверкая своей белизной, сушилось на солнце белье. Какой-то человек шел по железнодорожной насыпи, неся в руках свою обувь. Из сторожевой будки вышла женщина, вытряхивая корзинку с мусором. Две девчурки, нагруженные бельем, бежали на перегонки, заливаясь смехом. Старуха развешивала на жердях голубые мотки ниток.
Дальше по сторонам тропинки, среди зелени виднелись маленькие белые раковинки, и нежные стебли трав трепетали от ветра. Кое-где сохранились следы заступа, взрывшего девственную почву. С вершины обвала свешивался пучок сухих трав, воздушный, как змеиная шкурка.
Далее возвышалось здание фермы с фаянсовым цветком на крыше. Наружная лестница вела в закрытую галерею. На верхней ступени лестницы сидели две женщины за пряжей, прялки отливали золотом на солнце. Слышался стук ткацкого станка. Из окна виднелась фигура ткачихи, и можно было различить ритмичное движение ее рук, управляющих челноком. На соседнем гумне лежал серый бык непомерной величины, непрерывно и спокойно шевеля ушами и хвостом, чтобы разгонять мух. Вокруг него копались в земле куры.
Несколько подальше пересекал тропинку другой ручеек, смеющийся своими набегающими одна на другую струйками, радостный, резвый, прозрачный.
Несколько дальше еще один домик тонул среди зелени лаврового сада. Тонкие стройные стволы с блестящими на солнце листьями неподвижно вырисовывались на фоне неба. Один из лавров, самый крепкий, был снизу доверху обвит влюбленной брионией, оживлявшей строгий тон его листвы нежной белизной своих лепестков и свежестью девственного аромата. Почва под ним казалась недавно взрытой.
В углу сада возвышался черный крест, вызывая настроение какой-то грустной покорности, царящей на кладбищах. В конце дорожки виднелась лестница, наполовину в тени, наполовину на солнце, она вела к полуотворенной двери, украшенной по обеим сторонам самодельного карниза ветвями благословенных олив. На последней ступени лестницы внизу дремал старик, руки его были сложены на коленях, голова непокрыта, подбородок опущен на грудь, солнце палило мужественное чело. Сверху из полуоткрытой двери, будто убаюкивая старика, доносился мерный звук качаемой колыбели, а тихий голос напевал песенку.
Все, казалось, жило здесь своей глубокой жизнью.

V

Ипполита известила, что, согласно своему обещанию, она прибудет в Сан-Вито во вторник двадцатого мая, с поездом прямого сообщения в час пополудни. Стало быть, через два дня. Джорджио писал:
‘Приди, приди! Я жду тебя, никогда еще не ждал с таким мучительным нетерпением!
Каждая лишняя минута одиночества — невозместимая утрата счастья. Приди. Все ждет тебя. Или нет, вернее, ничего не ждет тебя, исключая моей страсти. Тебе необходимо, друг мой, запастись снисходительностью и безграничным терпением, так как в этом глухом уголке ничто не приспособлено к жизни, нет самых необходимых удобств. О! Как здесь все примитивно! Представь себе, друг мой, что от станции Сан-Вито до нашего убежища три четверти часа ходьбы и не существует иного способа сообщения, как путешествие пешком по крутой тропинке, высеченной среди скал над морем. Ты должна захватить с собой подходящую обувь и громадные зонты. Платьев много не надо: несколько светлых костюмов для наших утренних прогулок и — ничего более, не забудь купальный костюм…
Это мое последнее письмо. Ты получишь его за несколько часов до отъезда. Я пишу тебе в библиотеке, где имеется груда книг, до которых мы, вероятно, не дотронемся. Сумерки бледны, и однообразный шум волн навевает бесконечную печаль. Час тайн, полный неги, пробуждающий желания тихих ласк. О, если бы ты была со мной!.. Сегодня я провожу вторую ночь в ‘убежище’ и провожу ее в одиночестве! Если бы ты видела — что за ложе! Самодельное монументальное сооружение, воздвигнутое в честь Гименея, широкое как овин, глубокое как сон праведника: Thalamus thalamorum! На матрацы пошла шерсть с целого стада овец, а на тюфяки — целое поле кукурузной соломы. Все эти наивные предметы не имеют никакого представления о твоем теле!..
Прощай, прощай. Как бесконечно тянется время! Кто сказал, будто оно обладает крыльями? Не знаю, чего бы я не дал, чтобы заснуть среди этой томительной скуки и проснуться лишь во вторник утром. Но нет, я не засну. Сон бежит от меня. Мне все чудятся твои губы…’

VI

С некоторого времени чувственные видения не покидали Джорджио. Неслыханное сладострастие разгоралось в его крови. Достаточно было теплого дуновения ветерка, аромата цветов еле слышного шороха — и уже по всему его телу разливались волны неги, кровь бросалась в голову, усиленно бились артерии, и наступало смятение, грозившее галлюцинациями.
В его натуре таились свойства, унаследованные от отца. Он, существо с тонким умом и чуткой душой, роковым образом унаследовал чувственность этого животного. Но грубый инстинкт превратился в нем в страсть, а чувственность выродилась в уродливые формы. Он огорчался этим как позорной болезнью. Он приходил в ужас от горячечных приступов желаний, наступавших внезапно и превращавших его в жалкую игрушку, после чего он чувствовал себя разбитым, опозоренным, бесчувственным ко всему на свете, неспособным мыслить. Эти приступы казались ему своего рода падениями. Некоторые вспышки инстинкта проносились, оставляя в его существе следы подобно урагану по возделанному полю, они опустошали ум, засоряли все источники духовной жизни, оставляли по себе мучительные воспоминания, долго не поддающиеся забвению.
На заре знаменательного дня, очнувшись после нескольких часов тревожной полудремоты, он подумал, вздрогнул всем телом: ‘Сегодня она будет здесь! Сегодня она предстанет предо мной в сиянии солнечных лучей! Я буду держать ее в своих объятиях! Мне кажется, сегодня я буду обладать ею впервые! Мне кажется также, что я не вынесу этого и умру!’ Видение было так ярко, что, казалось, электрический ток пробежал по всему его телу. Организм уступал власти ужасного физиологического процесса, и Джорджио являлся его беззащитной жертвой. Сознание заслонялось беспредельным могуществом желания. И вот уже неистовое сладострастие бушевало в крови юноши с чуткой, нежной душой, мечтающего в любимой женщине видеть сестру и жаждущего духовного с ней общения. Он вызывал в памяти все чары своей возлюбленной, и каждая линия ее тела, созерцаемая сквозь призму страсти, являлась ему в ореоле ослепительной прелести, почти недоступной смертным грезам. Все ее движения были полны грации и невыразимо чарующей неги. Она вся казалась ему сотканной из лучей света, благоухания и ритма.
И это чудное создание принадлежало ему, ему безраздельно… Но, подобно тому, как из пламени языческого костра поднимается облако дыма, так со дна души его поднялось чувство ревности. Желая рассеять все возрастающее смятение, он вскочил с кровати.
При свете зари ветви олив, смотрящие в окно, шелестели серовато-белыми листьями. На фоне однообразного гула волн щебетали просыпающиеся воробьи. В конюшне робко заблеял ягненок.
Приняв ванну и несколько ободрившись, Джорджио вышел на террасу и жадными глотками впитывал влажный утренний воздух. Легкие расправились, мысли быстро сменялись одна другой, неизменно сосредотачиваясь на образе ожидаемой женщины, ощущение молодости трепетало в его душе.
Он смотрел на восходящее солнце, такое чистое, ясное, без тени облачка, без тени таинственности. На серебристой поверхности моря образовался алый круг с четкими, будто высеченными, контурами, похожий на металлический диск, только что вышедший из горна.
Кола ди Шампанья чистил двор и крикнул ему снизу:
— Сегодня у нас большой праздник. Приезжает синьора. Рожь заколосилась до Вознесенья!
Джорджио улыбнулся этой шутливой любезности и спросил:
— А вы позаботились о том, чтобы найти женщин набрать цветов дрока? Надо усыпать ими весь путь.
Старик нетерпеливо махнул рукой, как бы говоря, что он не нуждается в напоминании.
— Нанял целых пять!
И он принялся перечислять их всех по именам и по месту жительства:
— Дочь Шиммии, дочь Сгуасто, Фаветта, Сплендоре, дочь Гарбино.
Перечисление всех этих имен развеселило Джорджио. Ему казалось, что все духи весны столпились в душе его, заливая ее волной поэзии.
Не были ли то сказочные феи, устилающие цветами путь прекрасной Римлянки?
Поддаваясь радостному волнению ожидания, он спустился вниз и спросил:
— А где они рвут дрок?
— Там, на горе, — отвечал Кола ди Шампанья, указывая на холм, — на Вергетте. Да ты сам найдешь, по пению.
На самом деле, время от времени с холма доносились женские голоса, и Джорджио отправился разыскивать певуний. Извилистая тропинка вилась среди дубовой рощицы. В иных местах она разветвлялась, теряясь вдали, недоступной зрению, а узкие проходы среди лесной чащи, перерезанные множеством выступавших поверх земли корней, образовали нечто вроде горного лабиринта, где щебетали воробьи и посвистывали дрозды. Джорджио, руководимый пением и ароматом цветов, не терял направления. Наконец, он достиг луга с цветущим дроком.
Перед ним открылась поляна, сплошь поросшая цветами, будто устланная желтым покрывалом шафранного оттенка и сверкающая в лучах солнца. Пять молодых девушек рвали цветы, наполняя ими корзины. Они громко распевали, сливая голоса в терции и квинты. Дойдя до припева, все выпрямлялись над кустарником, чтобы свободнее давать последнюю ноту, они держались на ней долго-долго, глядя в глаза друг другу и вытягивая вперед руки, полные цветов. При виде незнакомца они умолкли и склонились к цветам. Едва сдерживаемый смех пронесся по желтому полю. Джорджио спросил:
— Кого из вас зовут Фаветтой?
Одна из девушек, смуглая как олива, поднялась и ответила с удивлением и отчасти с робостью:
— Меня, синьор.
— Ты, должно быть, лучшая певица в Сан-Вито?
— Нет, синьор. Это неправда.
— Правда, правда! — закричали все ее подруги. — Заставьте ее спеть, синьор.
— Нет, синьор. Я не умею.
Она отказывалась, смеясь, краснея и теребя свой фартук, а подруги все продолжали настаивать.
Она была небольшого роста, но стройная, с высокой грудью, развившейся благодаря пению. У нее были курчавые волосы, густые брови, орлиный нос и что-то хищное в постановке головы.
В конце концов она согласилась петь. Подруги, взявшись за руки, заключили ее в середину круга. Она по пояс утопала в цветах, а над головой ее вились пчелы.
Фаветта начала петь неуверенно, но мало-помалу голос ее окреп. Он был нежен, чист и звучен как ручей. Она пела двустишие, а подруги хором подхватывали припев. Последние ноты они брали в унисон, прильнув друг к другу, чтобы слиться голосами. Звуковая волна плавно трепетала в лучах солнца, напоминая церковный напев.
Фаветта пела:
Все ручьи иссякли в долине,
И моя любовь умирает от жажды.
Тромма-лари-лира-лари-лалера!
Тромма-лари, да здравствует Любовь!
О, любовь, как я жажду!
Где ж твои струи?
Тромма-лари-лира-лари-лалера!
Тромма-лари, да здравствует Любовь!
Наполни мой глиняный сосуд,
Он висит на золотой цепи.
Тромма-лари-лира-лари-лалера!
Тромма-лари, да здравствует Любовь!
Этот гимн любви, выливающийся из груди девственниц, может быть, еще не знакомых и не подозревающих о ее истинных мучениях, прозвучал для Джорджио как доброе предзнаменование.
Девушки, цветы, лес, море — вся эта свободная невинная природа повеяла на него дыханием жизни и неги, лаская сердце и усыпляя сознание, пробуждая новое ощущение гармонии и ритма, зреющее в глубине его души и теперь внезапно всплывшее на поверхность, подобно туманному видению божественного откровения. То было мгновенное ощущение очарования, исключительное переживание, незнакомое доселе и исчезнувшее бесследно.
Певуньи показали ему корзины, доверху наполненные цветами, еще влажными от росы.
— Довольно, что ли?
— Нет, нет, не довольно. Рвите еще. Надо усыпать цветами весь путь от Трабокко до дачи. Усыпать лестницу, террасу.
— А что же останется к Вознесению? Ты не хочешь оставить ни цветочка для Иисуса?

VII

Наконец она приехала. Она шла, ступая по цветам, как мадонна, спустившаяся с неба, чтобы сотворить чудо. Вот она достигла убежища, переступила его порог!
И теперь усталая, счастливая подставляла свое заплаканное лицо возлюбленному, безмолвно утопая в неге. Усталая, счастливая, она смеялась и плакала под бесчисленными поцелуями своего возлюбленного. Стоило ли теперь вспоминать о прошлом, когда он был около нее? Стоило ли вспоминать все эти скорби, несчастья, тревоги, докучную борьбу за существование среди неизменных будней жизни? Что значили теперь все эти разочарования и огорчения, когда они погружались в атмосферу неземного счастья? Она просыпалась и оживала среди ласк возлюбленного, она чувствовала, что бесконечно любима. Это ощущение заслоняло собой все, стирало все следы прошедших переживаний.
‘О, Ипполита! Ипполита! О, душа моя! Если бы ты только знала, если бы знала, как я ждал тебя! И вот, наконец, ты со мной! И пробудешь долго-долго, не так ли? Убей меня, прежде чем покинуть!..’
Он целовал ее губы, щеки, шею, глаза — ненасытный, вздрагивая всем телом от ощущения ее слез на своих губах. Эти слезы, улыбки, это выражение счастья на усталом лице, мысль, что эта женщина, ни минуты не колеблясь, согласилась приехать к нему издалека и после утомительного путешествия плакала от счастья под его поцелуями, не в силах вымолвить слова от полноты чувств — все эти доказательства безграничной любви и нежности, заслоняя и смягчая пылкие желания, наполняли его душу более возвышенной любовью, пробуждали в нем экстаз.
Вынимая длинную булавку, прикалывавшую вуаль к шляпе, он сказал:
— Бедная моя Ипполита, как ты, должно быть, устала. Ты так бледна, так бледна!
Вуаль была снята, она оставалась еще в дорожной накидке и перчатках. Привычным движением он снял с нее шляпу. Прелестной показалась ему эта темная головка с гладкой прической, подобно плотно облегающему шлему, обрисовывающей изящную линию затылка и открытой шеи.
На ней была горжетка из белых кружев, а маленькая черная бархотка обвивалась вокруг шеи, оттеняя нежность и белизну кожи. Под накидкой виднелось суконное платье с черными и белыми полосками, причем общий тон его был серый: знакомое платье, бывшее на ней, когда они ехали в Альбано. Также знакомый запах фиалок несся от ее тела.
В поцелуях Джорджио проявлялась теперь постепенно возрастающая страсть ‘хищника’, по ее собственному определению. Он вдруг остановился, снял с нее накидку, помог снять перчатки, потом, чувствуя безумное желание ласк, схватил ее руки и прижал их к вискам. Ипполита, не отнимая своих рук и притянув к себе голову возлюбленного, покрывала все лицо его долгими, горячими поцелуями. Джорджио знакомо было прикосновение этих несравненных уст, как бы скользящих по поверхности его души, наполняя ее неземным блаженством слияния с чистейшим элементом другой души.
— Ты убьешь меня, — прошептал он, трепеща всем существом, чувствуя, будто холодные струи, подобно электрическому току, пробегают по всему его телу.
Он снова испытывал инстинктивный ужас, как и всегда в подобных случаях.
Ипполита остановилась.
— Ну, до свидания, — сказала она. — Где же… моя комната? О, Джорджио, как нам будет здесь хорошо!
Она с улыбкой окинула взглядом комнату. Потом, направляясь к двери, нагнулась по дороге, подняла пучок цветов и поднесла его к лицу, видимо, упиваясь их ароматом, растроганная и опьяненная этими свежими дарами, рассыпанными Джорджио по ее пути. Уж не сон ли это? Неужели она — Ипполита Санцио — окружена этой сказочной обстановкой, этой атмосферой поэзии и поклонения?
С новыми слезами на глазах она бросилась на шею Джорджио и сказала:
— Как я благодарна тебе!
Впечатления окружающего опьяняли ее. Она чувствовала себя приподнятой над жизнью, окутанной апофеозом поэзии, созданной ее возлюбленным, она чувствовала прилив иной, высшей жизни и задыхалась от притока свежего воздуха, непривычного для ее усталой груди.
— Как я горда тем, что принадлежу тебе! Ты возвышаешь меня. Довольно одной минуты пробыть с тобой, и я становлюсь совершенно другой женщиной. Другая кровь течет во мне, другие мысли. Я уже не Ипполита, не вчерашняя Ипполита. Дай мне какое-нибудь новое имя.
— Душа! — произнес он.
Они обнялись и поцеловались, так горячо, будто хотели сорвать сразу все поцелуи с уст друг друга.
Ипполита высвободилась и повторила:
— Ну, до свидания. Покажи, где моя комната.
Джорджио, обняв ее за талию, провел в спальню.
Она радостно вскрикнула при виде Thalamus thalamorum, задрапированного желтым шелковым покрывалом.
— Да ведь мы в ней утонем…
И она продолжала смеяться, осматривая сооружение.
— Самое трудное — это взобраться туда.
— Ты поставишь ногу на мое колено, как здесь принято…
— Сколько икон! — вскричала она, смотря на стену у изголовья, увешанную образами. — Надо будет их закрыть…
— Да, ты права…
Оба с трудом подыскивали слова, голоса их слегка дрожали. В обоих клокотала безудержная страсть, затемняя сознание видениями предстоящих наслаждений.
Кто-то постучался. Джорджио вышел на террасу. То была Елена, дочь Кандии, она пришла сказать, что завтрак подан.
— Что ты на это скажешь? — спросил Джорджио, нерешительно обращаясь к Ипполите несколько дрожащим голосом.
— Право, Джорджио, я совсем не голодна. Если можно, я поем лучше вечером…
Прерывающимся голосом Джорджио сказал:
— Тогда иди к себе в комнату. Там приготовлена ванна. Иди!
И он провел ее в комнату, сплошь задрапированную деревенскими циновками.
— Вот видишь, все твои чемоданы и картонки уже здесь. До свидания. Помни, что я тебя жду. Каждая минута ожидания — лишняя минута страданий. Не забывай этого…
Он удалился. Через несколько минут послышался шум воды, струившейся с громадной губки в ванну. Ему знакома была свежесть этой родниковой воды, и воображению рисовалось стройное гибкое тело Ипполиты, вздрагивающее под ледяными струями.
Мозг его загорался, в глазах темнело. Когда же плеск затих, он задрожал всем телом, и зубы его застучали будто среди приступа смертельного озноба. Глазами хищника он представлял себе теперь женщину, сбросившую простыню, и ее уже сухое освеженное тело, подобное снежному алебастру, отливающему золотом.

VIII

Утомленная еще более, почти бесчувственная, Ипполита задремала. Улыбка мало-помалу исчезла с ее лица. Губы на мгновение сжались, потом полуоткрылись в беспредельной неге, и между ними засверкала ослепительная белизна зубов. Вот они снова сжались и снова приоткрылись медленно, медленно, обнажая влажную белизну зубов.
Приподнявшись на локте, Джорджио наблюдал спящую. Она казалась ему прекрасной, такой же прекрасной, как там, в таинственном полумраке часовни, среди звуков музыки маэстро Александра Мемми, среди аромата ладана и фиалок. Она была бледна, бледна, как и тогда, при первой встрече.
Она была бледна, но такого странного оттенка бледности Джорджио еще никогда не видал ни на одном женском лице: то была бледность смерти, ослепительная и ровная, принимавшая усиливаясь, какой-то землистый оттенок Длинные тени от ресниц падали на верхнюю часть щек, легкий пушок пробивался над губой. Рот был довольно крупный, линия губ мягкая, но выражение отчасти страдальческое, что еще более обнаруживалось среди молчания…
Джорджио думал: ‘Как красота ее одухотворяется болезнью и усталостью! Такая, как сейчас, она еще больше нравится мне. Я узнал в ней таинственный образ, промелькнувший передо мной в тот февральский вечер: ‘женщину без кровинки в лице’. Мне кажется, мертвая она достигнет совершенной красоты… Мертвая? А что, если бы она умерла? Она превратилась бы в грезу, в идеальную грезу. Я продолжал бы любить ее и за гробом, но без мучительной ревности, моя скорбь была бы ровной, спокойной тогда’.
Он припомнил, что однажды уже представлял себе Ипполиту в объятиях смерти. О, этот праздник роз! Громадные букеты белых роз красовались в вазах — то было в июне, в самом начале их любви. Она лежала на диване, в полном изнеможении, почти бездыханная. Он долго-долго смотрел на нее, и ему вдруг пришла в голову фантазия осыпать ее цветами. Осторожно, чтобы не разбудить ее, он прикрепил несколько роз и к волосам. Вся покрытая цветами и гирляндами, она казалась ему мертвой, бездыханной. Тогда он испугался и стал трясти ее, чтобы разбудить, но она продолжала оставаться неподвижной, в припадке недуга, которым страдала в то время. О, какой ужас, какое страдание переживал он, пока она не пришла в сознание! Но в то же время какой восторг испытывал он при виде ослепительной красоты этого лица, так странно облагороженного печатью смерти! Припоминая этот эпизод и раздумывая о своих тогдашних ощущениях, он вдруг почувствовал прилив жалости и раскаяния. Склонившись над спящей, он поцеловал ее в лоб, но она не проснулась. Больших усилий стоило ему сдержаться, не добиваясь ответа на свои ласки. И только теперь он узнал всю безнадежную грусть ласк, не разделяемых любимым существом, не являющихся для обоих источником острых наслаждений, и почувствовал невозможность опьянения, не вызывающего такого же опьянения.
‘Уверен ли я, — думал он, — всегда ли я уверен в том, что заставляю ее переживать то же, что переживаю сам? Сколько раз среди моих безумных ласк она оставалась только зрительницей? Сколько раз, может быть, страсть моя вызывала в ней отвращение?’ Он продолжал смотреть на спящую, а волна тяжелых сомнений заливала его душу. ‘Истинная глубокая страсть друг к другу — также не что иное, как химера. Чувственные и духовные стремления моей возлюбленной одинаково темны для меня. Я никогда не уловлю скрытого отвращения неудовлетворенности, наступления момента желаний. Никогда не узнаю впечатления от одной и той же ласки в различное время. За один день ее больной организм проходит целый ряд противоречивых физических состояний. Такая неустойчивость может ввести в заблуждение самое напряженное внимание. Ласка, приводившая ее на заре в исступление, может через какой-нибудь час показаться ей грубой. Может быть, иногда ей приходится насиловать себя? Слишком долгий поцелуй, опьяняющий меня, почти до потери сознания, может быть, вызывает в ней физическое отвращение. Вид притворства и скрытность в области чувственности так свойственны и любящим, и нелюбящим женщинам. Да что я говорю? Женщины любящие, женщины страстные, даже более склонны к притворству и скрытности: боятся огорчить возлюбленного. Наиболее страстные женщины часто преувеличивают даже внешним образом впечатление получаемых ими наслаждений, зная, что это льстит самолюбию мужчины и еще более опьяняет его. Факт налицо: когда я вижу Ипполиту, изнемогающую от страсти, то гордость переполняет все мое существо. Ей доставляет наслаждение, я знаю, принимать вид жертвы в объятиях хищника, она знает, что молодому тщеславию льстит ее мольба о пощаде и судорожный вопль среди борьбы, где он является победителем и овладевает ей — бессильной, повергнутой им на ложе. Играет ли в данном случае роль одна страсть или отчасти симуляция страсти? Нет ли доли искусственности во всем этом в угоду мне? Не насилует ли она себя иногда? Не таится ли в глубине ее души зародыш отвращения к моим ласкам?’
Внимательный и встревоженный, он склонился над непроницаемым созданием. Но мало-помалу при созерцании красоты тревога в нем улеглась, и он принялся обдумывать свое новое положение. ‘Итак, — думал он, — с этого дня начинается для меня новая жизнь’.
С минуту он вслушивался в окружающую тишину, нарушаемую лишь однообразным шумом волн. В окна смотрели ветви олив, чуть шелестя посеребренной солнцем листвой, бросая трепетные тени на белые занавеси окна. Изредка доносились человеческие голоса, но слова их были неуловимы.
Пробудившись от впечатления, навеянного этой тишиной, Джорджио снова склонился над возлюбленной, равномерное дыхание женщины сливалось с шумом волн, и это слияние окружало еще большим ореолом прелести спящую.
Она лежала на правом боку в грациозной позе. Ее гибкое тело было, пожалуй, чересчур длинно, но вместе с тем обладало какой-то земной прелестью. Благодаря узким бедрам фигура ее казалась отчасти мальчишеской. Форма живота сохраняла девственную чистоту линий. Маленькие упругие груди с фиолетово-розовыми сосками казались алебастровым изваянием. Вся задняя часть тела с затылка до икр напоминала тело юноши. Она представляла из себя один из классических типов красоты, порожденной Природой среди массы ее посредственных созданий, приспособленных лишь для продолжения рода. Но самой существенной прелестью этого тела был, по мнению Джорджио, оттенок ее кожи. Цвет этой кожи был совершенно необыкновенный, чрезвычайно редко встречающийся среди брюнеток. Гипсовая статуя с просвечивающим изнутри нее пламенем не дала бы полного представления об этом божественном оттенке. Ткани этого тела, казалось, были проникнуты каким-то невещественным светом и благоуханием, а белизна его, подобно музыке, изобиловала невероятным разнообразием оттенков. Более матовая на сгибах и сочленениях, она светилась на груди и бедрах, где кожа достигает наибольшей нежности. Джорджио припомнил фразу Отелло: ‘Я предпочел бы скорее превратиться в жабу и ползать в смрадной пещере, чем позволить сопернику хоть слегка коснуться любимого мною существа!’
Спящая Ипполита слегка повернулась, по лицу ее скользнула тень страдания и исчезла. Голова ее теперь была закинута назад, а на вытянутой шее обозначались сплетения артерий. Нижняя челюсть казалась несколько велика, подбородок слишком длинен, ноздри широки. Все недостатки ее лица подчеркивались ракурсом, но в глазах Джорджио оно не страдало от этого, иным он не представлял его себе, ему казалось, что от всякой поправки исчезла бы жизненность этого лица. Выражение — это нечто неосязаемое, просвечивающее сквозь оболочку тела, изменчивое и неуловимое, выступающее в чертах человеческого лица и преображающее их до неузнаваемости, это внешнее проявление души, противопоставляющее красоте форм символическую красоту, более духовную, более совершенную. Именно оно было преобладающим очарованием лица Ипполиты Санцио и являлось неиссякаемым источником восторженных грез для поэтически настроенного воображения.
‘И эта-то женщина принадлежит не мне первому. Она разделяла ложе другого человека, голова ее покоилась на одном с ним изголовье! У всех женщин чрезвычайно развита способность воспроизводить в своей памяти минувшие ощущения. Вспоминаются ли ей ощущения, полученные от ласк его предшественника? Забудет ли она когда-нибудь похитителя своей девственности? Что переживала она во время ласк мужа?’ Среди всех этих вопросов, возникавших в тысячный раз в уме Джорджио, он чувствовал, как больно сжимается его сердце! ‘О, зачем мы не можем убить любимую женщину, с тем чтобы снова воскресить ее, возрожденную телом и душой’.
Ему припомнилась одна фраза Ипполиты, вырвавшаяся у ней в момент самозабвения: ‘Я была невинна до сих пор, я не знала восторгов любви’.
Ипполита вышла замуж весной, за год до их встречи. Через несколько недель после свадьбы она слегла, заболев тяжелым хроническим недугом, продержавшим ее долгое время между жизнью и смертью. Но, к счастью, болезнь эта явилась препятствием к близости с отвратительным ей мужем, превратившим ее в безропотную жертву своего инстинкта. Непосредственно вслед за выздоровлением она вступила в атмосферу страстных грез: внезапно, слепо и безумно отдалась она почти незнакомому юноше, чей голос звучал странной, дотоле неслыханной нежностью. И она не солгала ему, говоря: ‘До сих пор я была невинна, я не знала восторгов любви’. Все эпизоды, связанные с началом их любви, всплывали один за другим в памяти Джорджио чрезвычайно ярко. Он переживал все необычайные впечатления и ощущения этого периода. Второго апреля он встретился с Ипполитой в часовне, а уже десятого она согласилась прийти к нему. О, этот незабвенный день! Еще не оправившись от своей болезни, она не могла всецело отдаться возлюбленному, и почти две недели их свиданий прошли таким образом. Она только подчинялась дерзким ласкам безумно влюбленного человека, и глубокое недоумение светилось на ее лице: наивная, целомудренная, порой испуганная, она доставляла ему острое наслаждение созерцания невинности, изнемогающей в объятиях страсти.
За этот период ей часто случалось терять сознание, впадать в глубокие обмороки, делавшие ее похожей на мертвую, или же в один из припадков, проявлявшихся в мертвенной бледности лица, скрежет зубов, судорогах конечностей и закатыванье глаз. Но вот, наконец, она отдалась ему вполне. Среди этого первого приступа страсти она имела вид бесчувственной, неподвижной, с трудом превозмогающей отвращение. Два-три раза тень страдания промелькнула на ее лице. Но с каждым днем мало-помалу инстинкт женщины пробуждался в ее крови, в ее недрах, скованных истерией и все еще невольно протестовавших против акта, казавшегося таким отвратительным среди ужасных супружеских ласк. И вот однажды, среди пламенных объятий и речей возлюбленного, она впервые постигла тайну высшего наслаждения. Она вскрикнула, потом застыла, и две слезы выступили на ее расширенных глазах. Переживая мысленно это мгновение, Джорджио почувствовал, что трепет восторга пробегает по всему его существу, восторга творца перед своим созданием.
Какая глубокая перемена произошла с тех пор в этой женщине! Какая-то новая, таинственная сила звучала теперь в ее голосе, проникала все ее движения, выражение лица, все внешние проявления жизни. Джорджио был свидетелем зрелища, о котором может только мечтать самое пылкое, самое утонченное воображение влюбленного. На его глазах свершилось перевоплощение женщины в желанный образ, созданный им самим и тождественный с ним в мыслях, чувствах, вкусах, симпатиях и антипатиях, в грезах, обладающих всеми отличительными свойствами его индивидуальности. В разговорах Ипполита усвоила его любимые выражения и интонации. Даже в своих письмах подражала его почерку. Никогда еще влияние одного человека на другого не сказывалось в такое короткое время и с такой силой. Теперь Ипполита вполне воплощала свой девиз, данный Джорджио: gravis dum suavis. Но это глубокое и нежное создание, в душе которого он умел поселить такое отвращение к обыденной жизни, через какие бесчисленные унизительные соприкосновения прошло оно некогда!
Джорджио вспомнились ее минувшие страдания перед необходимостью покинуть его для домашнего очага, перед необходимостью вернуться в дом совершенно чуждого ему человека, в общество людей, так непохожих на него, в мир пошлости и мелочей буржуазной жизни, где она родилась и выросла, подобно редкому растению, каким-то чудом возросшему среди огорода. Не скрывала ли она от него чего-нибудь из происходившего за этот период? Не солгала ли в чем-нибудь? Имела ли возможность всегда противостоять ласкам мужа, мотивируя свой отказ еще не прошедшей болезнью? Всегда ли это было так?
Джорджио припомнился один невообразимо мучительный день, когда она, сильно запоздав, вбежала к нему, запыхавшаяся, с необычайным румянцем на горячих щеках, с волосами, пропитанными запахом табачного дыма — этим отвратительным запахом, пропитывающим всего человека, долго пробывшего в накуренной комнате. ‘Прости, что так запоздала, но у нас завтракали приятели мужа и задержали меня…’ Тогда он увидел перед собой эту мещанскую столовую и компанию грубых собутыльников, удовлетворяющих свои аппетиты.
Джорджио восстановлял в своей памяти тысячи подобных же незначительных эпизодов, бесконечное множество тяжелых переживаний, кончая последним периодом ее пребывания у своей матери, также не чуждым для него подозрений. ‘Наконец-то она со мной! Каждый день, каждую секунду я могу смотреть на нее, упиваться ею, я сумею наполнить ее собой, своими мыслями, мечтами, печалями. Я посвящу ей себя всецело, я изобрету новые способы воспламенять ее воображение, ее страсть, пробуждать в ней печаль и восторги, я проникну ее настолько, что она не сможет существовать без меня’.
Он тихонько склонился над спящей и слегка коснулся губами плеча, этого совершенной формы закругления, где кожа обладала почти неосязаемой нежностью бархата. Он упивался ароматом этой женщины, так возбуждающим, полным неги, проникающим во все поры ее тела в часы наслаждений, опьяняющим, подобно аромату туберозы. Всматриваясь ближе в это нежное, сложное создание, окутанное таинственной дымкой сновидений, в это странное существо, разливавшее вокруг такое загадочное очарование, он как и прежде ощутил трепет смутного ужаса.
Вот снова Ипполита с легким стоном, но не просыпаясь, переменила положение. Она легла на спину. Виски ее были слегка влажны, из полуоткрытого рта вырывалось частое, прерывистое дыхание, время от времени веки ее вздрагивали. Она видела сон. Но какой сон?
Джорджио под влиянием возрастающей тревоги начал следить за каждым изменением в чертах ее лица, пытаясь уловить в них истину. Какую истину? Он был не в состоянии ответить, не в состоянии побороть душевного смятения, ужаса, возникших подозрений.
Ипполита вздрогнула во сне, по всему телу ее пробежали конвульсии, как в припадке падучей, она повернулась лицом к Джорджио, застонала, потом вскрикнула: ‘Нет! Нет!’
Два-три раза она всхлипнула и снова вздрогнула всем телом.
Объятый безумной тревогой, Джорджио, не сводя глаз, смотрел на нее, боясь услышать звук какого-нибудь имени, имени мужчины! Он ждал, полный мучительных сомнений, как будто под угрозой молнии, готовой сразить его насмерть.
Ипполита проснулась и взглянула на него полусонными глазами, еще не способная дать себе отчета во всем происходящем, почти бессознательно она прильнула к нему.
— Что тебе снилось? — спросил он прерывающимся голосом.
— Не знаю, — отвечала она в полудремоте, прижимаясь щекой к лицу возлюбленного. — Я не помню…
Она опять засыпала.
Несмотря на нежное прикосновение этой щеки, Джорджио продолжал оставаться неподвижным, с глухим отчаянием в сердце. Он чувствовал себя далеким, чуждым ей празднолюбопытным зрителем. Все горькие воспоминания снова теснились в его душе. Он мгновенно погрузился в атмосферу мучительных переживаний последних двух лет. Ему нечего было противопоставить сомнениям, терзавшим его сердце, а голова возлюбленной давила грудь, как тяжелый камень.
Вот Ипполита снова вздрогнула, застонала, судорожно вытянулась, вскрикнула и в ужасе открыла глаза, продолжая стонать.
— О, Боже мой!
— Что с тобой, что тебе снилось?
— Не знаю…
По лицу ее пробегали судороги.
— Верно, ты прижал меня к себе, а мне казалось, что ты толкаешь меня, делаешь мне больно.
Она, видимо, страдала.
— О! Боже мой! Это повторение моих прежних припадков… — Со времени ее болезни с ней случались порой легкие припадки, вызывающие судороги и кошмар.
Ясным, пристальным взглядом она посмотрела на Джорджио, и от взгляда этого не ускользнули признаки его душевной бури. Тоном ласки и упрека она проговорила:
— Ты мне сделал так больно!
Джорджио мгновенно схватил ее, обнял и страстно прижал к своей груди, осыпая поцелуями.

IX

День был жаркий, почти летний, и Джорджио предложил:
— Не хочешь ли пообедать на воздухе?
Ипполита согласилась. Они направились вниз.
Идя по лестнице, они держались за руки и, медленно ступая по цветам, глядели друг на друга, как будто виделись в первый раз в жизни. Глаза их, обрамленные невероятно черными кругами, казались больше, глубже и светились каким-то неземным блеском. Они молча улыбались друг другу, под влиянием какого-то странного ощущения легкости, воздушности своего тела, как бы растворявшегося постепенно в окружающей атмосфере, подобно туману.
Подойдя к каменной ограде, они остановились и стали прислушиваться к шуму моря.
Расстилавшееся перед их глазами необъятное пространство поражало своей ширью, но оно сияло теми же приветливыми лучами, что исходили из их душ. Звуки, долетавшие до их слуха, неслись из недосягаемой вышины, но в них звучало откровение, доступное только их душам.
Это продолжалось не более секунды! Они очнулись не от дуновения ветра, не от шума моря, не от звука животного или человеческого голоса, а от могучего прилива восторга, внезапно переполнившего их души. Миг исчез безвозвратно! И оба вернулись к действительности с быстротечным временем, с преходящими чувствами, с суетной тревогой и несовершенной любовью.
Этот миг самозабвения, миг, единственный в жизни, погрузился в вечность.
Ипполита, охваченная торжественным настроением и смутной робостью перед величием этой дали моря и неба, постепенно бледневшего на горизонте, прошептала:
— Какая ширь!
Им обоим казалось, что клочок земли, приютивший их, бесконечно далек от центра жизни, недостижим, невидим, находится за пределами моря. В момент исполнения их сокровеннейшего желания они оба испытывали один и тот же страх и как бы бессилие перед полнотой открывавшейся перед ними новой жизни. Еще несколько минут постояли они молча рядом, теперь уже не обнявшись, но продолжая смотреть на холодную Адриатику с ее грозной, пенящейся поверхностью.
Время от времени свежий морской ветерок, качая ветви акаций, распространял в воздухе аромат их цветов.
— О чем ты думаешь? — спросил Джорджио, как бы желая стряхнуть подступавшую к сердцу грусть.
С ним была его возлюбленная, они были одни, свободны, перед ними открывалась целая жизнь, и тем не менее он не был счастлив. Не носил ли он в самом себе это безнадежное отчаяние?
Снова почувствовав отчуждение, возникшее между ним и этим безмолвным созданием, он взял за руку Ипполиту и, заглянув ей в глаза, спросил:
— О чем ты думаешь?
— Я думаю о Римини, — отвечала она улыбаясь.
Вечно прошлое! Воспоминания о прошлом в такую минуту! Разве не другое море расстилалось теперь перед их глазами? Почему же всплывали они, эти далекие иллюзии! Первым движением его души была неприязнь по отношению к бессознательной виновнице пробуждения этих воспоминаний. Но вслед за этим будто вспышка молнии озарила перед его смущенным взором все чудесные вершины минувшего счастья, куда возносились они на крыльях любви. Всплывали далекие образы, проносясь с волнами музыки, преображенные ей, окутанные поэзией. В одну секунду пережил он все самые поэтические мгновения своей любви на лоне чудной природы, среди произведений искусства, облагораживающих и углубляющих душу. Зачем же по сравнению с прошлым так бледнело настоящее?
Перед его огненными видениями так меркла действительность. Надвигающиеся сумерки возбуждали в нем какое-то недомогание, и ему казалось, что это явление природы находится в связи с его собственной жизнью.
Он искал слова, которые бы снова сблизили его с Ипполитой, возвратили бы ему утерянное сознание действительности. Но попытка оказалась не по силам, мысли рассеивались, исчезали, оставляя за собой пустоту.
Заслышав звон посуды, он спросил:
— Ты не проголодалась?
Порожденный таким незначительным внешним фактом, этот наивный вопрос заставил Ипполиту улыбнуться.
— Да, немножко, — ответила она, смеясь.
Они оба обернулись и взглянули на накрытый под дубом стол. Через несколько минут обед будет подан.
— Только не будь слишком требовательна. Кухня здесь самая деревенская…
— О! Мне ничего не надо, кроме зелени…
Она весело приблизилась к столу, с любопытством оглядывая скатерть, приборы, хрусталь, тарелки, по ее мнению, все было прелестно, и она обрадовалась как дитя большому букету цветов, красовавшемуся в вазе тонкого белого фарфора.
— Все здесь мне нравится, — добавила она.
Нагнувшись над круглым, только что вынутым из печи хлебом со вздутой красноватой корочкой, Ипполита с наслаждением вдыхала его запах.
— О! Как чудно пахнет!
С детским нетерпением она отломила горбушку.
— Великолепный хлеб!
Она принялась грызть корочку, при этом засверкали ее здоровые белые зубы, а в движениях рта чувствовалось испытываемое ею наслаждение. От всей этой сцены веяло такой свежестью и грацией, что Джорджио пришел в восторг.
— На, попробуй, как вкусно.
Протянув ему откушенный кусочек хлеба, сохранивший влажный след ее зубов, она положила его в рот Джорджио, заражая его своей веселостью.
— На!
Он согласился, что хлеб очень вкусен, и вполне поддался очарованию этого нового для него впечатления.
У него появилось безумное желание схватить соблазнительницу и скрыться с нею, как хищник с добычей.
Его охватывало смутное стремление к силе, здоровью, к жизни почти дикой, к грубой чувственной любви и свободе первобытных людей. Он внезапно почувствовал потребность сбросить обветшалую, тяготившую его оболочку, возродиться к новой жизни, свободной от всех уродливых настроений, сковывавших до сих пор его стремления. Перед ним пронеслось видение его будущего, находившегося теперь в его руках, будущего, где он, свободный от всех роковых предрассудков и заблуждений, свободный от каких-либо посягательств на свою личность, будет смотреть на вещи по-новому, и в этом новом свете предстанут перед ним жизнь и люди.
Почему невозможно такое чудо, при содействии этого молодого существа, сидящего под приветливыми ветвями дуба, за каменным столом и только что разделившего с ним новый хлеб? Почему бы не счесть это за предзнаменование их вступления в новую жизнь!

Новая жизнь

I

Над Адриатикой дул влажный, удушливый восточный ветер. Небо было хмурое, туманное, молочно-белое. Море, неподвижное, бездушное, сливалось на горизонте с низкими облаками, бледными, застывшими. Белый парус, одинокий белый парус — явление такое редкое на Адриатике — возвышался по направлению к Диомедским островам, отбрасывая свое длинное отражение на зеркале вод и являясь единственной точкой, выделявшейся среди безжизненного туманного мира, как бы готового рассеяться.
Ипполита сидела на террасе, бессильно прислонясь к ее перилам и не спуская глаз с этой белой точки. Она несколько сгорбилась, а в ее усталой позе проглядывало что-то унылое, отчасти тупое, свидетельствовавшее о временном застое духовной жизни. Это застывшее выражение лица подчеркивало все, что было вульгарного, неправильного в его чертах, в особенности чересчур развитую нижнюю челюсть. Даже рот, этот подвижный выразительный рот, обычно своим прикосновением вызывавший в Джорджио чувство инстинктивного, непреодолимого ужаса, был лишен теперь своей чарующей прелести и казался не более как вульгарным атрибутом чисто животных функций организма.
Джорджио внимательно и хладнокровно вглядывался во внешность невольно представшей перед ним в своем настоящем виде женщины, с жизнью которой он с таким безумным восторгом сливал до сих пор свою собственную, и думал: ‘В один миг все разрушилось. Пламя потухло. Я ее совсем не люблю!.. Каким образом могло это случиться в один момент?’ Он чувствовал не только пресыщение, появляющееся иногда в результате слишком продолжительных периодов чувственных наслаждений, но гораздо более глубокую отчужденность, казалось, окончательную, непоправимую. ‘Разве можно не разлюбить после того, что я увидел?’ В нем совершалось обычное явление: со свойственной ему склонностью к преувеличениям он по первому впечатлению создавал в своем воображении призрачный, идеализированный образ, гораздо более яркий, чем в действительности. То, что он с беспощадной ясностью сознания увидел сейчас в Ипполите, было не более как ее телесная сущность, неодухотворенная, низменная, являющаяся лишь грубым орудием чувственности, разврата, разложения и смерти. Джорджио приводил в ужас его отец. Но в сущности не был ли он сам таким же? Ему вспомнилось существование любовницы у отца, вспомнились некоторые подробности своего столкновения с этим гнусным человеком, его вилла, открытое окно, откуда неслись возгласы ребятишек, его незаконных сыновей, стол, заваленный бумагами, и красующееся на нем хрустальное пресс-папье с неприличной картинкой…
— Ах! Боже мой, как душно! — прошептала Ипполита, отрывая взгляд от белого паруса, по-прежнему неподвижно возвышающегося к небу. — Неужели ты не чувствуешь этой духоты?
Она встала, медленно перешла на широкую плетеную кушетку, заваленную подушками, и с глубоким вздохом в изнеможении вытянулась на ней, запрокинув голову, полузакрыв веки с трепещущими на них ресницами. В одно мгновение она совершенно преобразилась. Ослепительная красота засияла на ее лице, будто внезапно вспыхнувший факел.
— Хоть бы ветер переменился! Взгляни на этот парус. Он совершенно неподвижен. Это первый белый парус со дня моего приезда сюда. Мне кажется, будто это сон.
Джорджио промолчал, а она продолжала.
— Тебе случалось видеть здесь другие?
— Нет, я также вижу первый.
— Откуда же это судно?
— Должно быть, из Гарганы.
— А куда идет?
— В Ортону, должно быть.
— С чем?
— Должно быть, с апельсинами.
Она рассмеялась, и смех снова преобразил ее, окутав атмосферой юности и жизни.
— Смотри, смотри! — вскричала она, приподнимаясь на локте и указывая на горизонте, где как будто прорвалась туманная завеса. — Вон еще пять парусов, один за другим… Видишь?
— Да, да, вижу.
— Правда, пять?
— Да, пять.
— Еще, еще! Смотри! Вон еще! Один за другим… Да их целая вереница!
Красные точки появлялись на горизонте, будто маленькие неподвижные огоньки.
— Ветер меняется. Я чувствую, что меняется. Смотри, какая зыбь пошла по морю.
Легкий ветерок закачал ветви акаций, и осыпавшиеся лепестки цветов полетели на землю, подобно мертвым бабочкам. Но не успели эти воздушные останки упасть на землю, как все уже стихло. Наступила тишина, нарушаемая лишь глухими всплесками волн, этот гул пронесся, замирая, по всему берегу моря и затих.
— Ты слышал?
Ипполита встала и, перегнувшись через перила, насторожилась, будто музыкант, прислушивающийся к звукам настраиваемого им инструмента.
— Вот опять прибой! — вскричала она, указывая на взволнованную поверхность моря, предвещавшую шквал, и нетерпеливо ловя грудью приток свежего воздуха.
Через несколько секунд снова закачались акации, и посыпался новый цветочный дождь. Повеяло влажной свежестью моря и ароматом увядших цветов. Странная, звенящая музыка, подобная звону литавров, наполнила ущелье бухты между двумя утесами.
— Ты слышишь? — восторженно прошептала Ипполита, вся превратившаяся в слух и как бы сливаясь всем своим существом с изменчивыми стихиями природы.
Джорджио наблюдал за каждым ее движением, жестом, словом, так напряженно внимательно, как будто все остальное перестало существовать для него. Ее теперешний образ совершенно заслонял предшествующий, но, несмотря на это, недавнее впечатление еще не вполне сгладилось и, поддерживая в душе его ощущение отчужденности, мешало ему снова поддаться очарованию этой женщины и восстановить ее идеальный образ, все проявления ее существа создавали ей теперь атмосферу чар, где он был ее пленником. Казалось, что между ним и этой женщиной возникало нечто вроде физической зависимости, физического способа общения, в силу которого малейший ее жест вызывал в нем невольное рефлекторное движение, казалось, что он уже утратил способность жить и чувствовать раздельно. Каким же образом эта очевидная близость могла уживаться с глухой ненавистью, только что гнездившейся в его душе?
Ипполита, желая усилить впечатление, жадно впитывала ароматный воздух и внимательно вглядывалась в зрелище. Она с необычайной легкостью вступала в общение со всеми стихиями, подыскивала аналогии между сущностью одушевленной и неодушевленной природы, какая-то внезапная близость возникала между ней и элементами не только обычных, но и случайных явлений. Она обладала способностью подметить и выделить отличительные признаки животных и людей и, вступая в разговор с домашними животными, искусно подражала их языку. Эта способность подражания являлась в глазах Джорджио несомненным доказательством преобладания в ней животной жизни.
— Что это такое? — спросила она, удивленная каким-то странным звуком. — Ты слышишь?
То был какой-то подземный удар, за которым последовали новые, с возрастающей быстротой. Какие-то странные, раскаты раздавались один за другим при безоблачном небе, нельзя было определить ни их происхождения, ни их расстояния.
— Неужели ты не слышишь?
— Должно быть, далекий гром.
— О! Нет…
— Тогда что же?
Они посмотрели кругом и остолбенели. С каждой минутой, по мере того как очищалось небо, менялся цвет моря, то там, то сям появлялись зеленоватые отливы цвета молодого льна, когда среди апрельских сумерек косые лучи солнца пронизывают его прозрачные стебли.
— Ах да, это надувается парус там вдали! — вскричала Ипполита в восторге, что первая открыла тайну. — Смотри: он сейчас тронется. Вот он уже идет!

II

Периоды вялости и лени чередовались у Ипполиты с периодами возбуждения и страстного желания ходить под жгучими лучами солнца по берегу моря и соседним селением, исследовать незнакомые тропинки. Иногда она увлекала за собой возлюбленного, иногда уходила одна, а он неожиданно появлялся на ее пути.
Взбираясь на холм, они шли обычно по узенькой тропинке, с обеих сторон поросшей густым кустарником, усыпанным лиловыми цветочками, среди которых местами выглядывали широкие снежно-белые чашечки другой породы растения, с пятью душистыми лепестками. За кустарником виднелась волнующаяся нива желтовато-зеленых колосьев, готовых превратиться в сплошное золото, местами колосья были так высоки и густы, что возвышались над кустарником, и поле казалось чудной переполненной чашей.
Ничто не ускользало от внимательного взора Ипполиты. Она то склонялась, чтобы сдуть пушок с одуванчиков, возвышавшихся на своих длинных хрупких стеблях, то поминутно останавливалась, наблюдая маленьких паучков, ползущих по своим невидимым нитям с низенького цветка на ветку высокого дерева.
На холме, на самом припеке, была полоска уже высохшего льна. Пожелтевшие стебли заканчивались золотым шариком, местами как бы изъеденным ржавчиной. Самые высокие колосья еле заметно колыхались, и, благодаря их необычайной легкости, все поле производило впечатление художественно-ювелирного произведения.
— Взгляни, ведь это филигранная работа! — сказала Ипполита.
Дрок уже отцветал. Под некоторыми цветами висели клочья какой-то белой пены, по некоторым ползали крупные черные и оранжевые гусеницы, шелковистые, как бархат. Ипполита сняла одну из них, покрытую нежным пушком, с красными крапинками, и спокойно положила себе на ладонь.
— Это лучше, чем цветок, — сказала она.
Джорджио уже не в первый раз замечал, что она не испытывает никакого отвращения к насекомым и вообще лишена малейшего чувства брезгливости по отношению ко многому, что было ему противно.
— Брось, пожалуйста!
Она засмеялась и протянула руку, делая вид, что собирается положить гусеницу ему за шею. Он вскрикнул и отскочил, это более рассмешило ее.
— О, какой герой!
Она весело бросилась за ним, перепрыгивая через пни молодых дубков, взбираясь по крутым тропинкам горного лабиринта. Взрывы ее смеха спугивали стаи диких воробьев из-под плит серого камня.
— Стой! Стой! Ты напутал овец.
Маленькое стадо овец, всполошившись, неслось по каменистому склону, влача за собой обрывки голубоватого тряпья.
— Стой! Я уже бросила. Смотри!
И она показывала беглецу, что в ее руках уже больше ничего не было.
— Поможешь Немой?
Ипполита подбежала к женщине в лохмотьях, тщетно пытавшейся сдержать своих овец на длинных веревках из лыка. Ипполита вырвала у женщины пучок веревок и, крепко зажав их в кулак, уперлась ногами в камень, чтобы не потерять равновесия. Она задыхалась, и яркий румянец выступил на ее щеках, в этой возбужденной позе она была необычайно привлекательна. Ослепительная красота вспыхнула на ее лице подобно пламени внезапно зажженного факела.
— Иди, иди же сюда! — кричала она Джорджио, заражая его наивно-радостным настроением.
Овцы остановились среди дроков. Их было всего шесть, три черных и три белых, и на всех лохматых шеях виднелось по веревочному ошейнику. Пасшая их дряхлая старушонка, еле прикрытая своими грубыми лохмотьями, махала руками, причем какие-то непонятные ругательства вылетали из ее беззубого рта. Ее зеленоватые глазки, лишенные ресниц, гноящиеся, слезливые, налитые кровью, смотрели недружелюбно.
Когда Ипполита подала ей милостыню, она поцеловала монеты. Потом, выпустив из рук веревки, сняла с головы уже бесформенную, выцветшую повязку, склонилась к земле и необычайно медленно и осторожно принялась увязывать монеты.
— Я устала, — сказала Ипполита. — Присядем на минутку.
Они уселись. Джорджио тут только заметил, что это было как раз то место, где пять девушек майским утром собирали цветы, чтобы посыпать ими путь прекрасной Римлянки. Утро это казалось ему теперь уже невероятно далеким, потонувшим в тумане воспоминаний. Он сказал:
— Ты видишь эти почти голые кусты? Так вот! Их цветами были наполнены корзины, чтобы усыпать путь, по которому ты должна была пройти… О! Что за день! Ты помнишь его?
Она улыбнулась в приливе внезапной нежности, взяла его руку и сжала в своей, потом склонилась на плечо возлюбленного, погружаясь в сладкие воспоминания, овеянные тишиной, миром и поэзией, окружавшими ее здесь со всех сторон.
Ветер колыхал по временам вершины дубов, а внизу по ветвям олив пробегали серебристые отливы. Немая удалялась вслед за своим стадом, она казалась каким-то сказочным образом, какой-то легендарной феей, способной превращаться в придорожных ящериц.
— А теперь разве ты не счастлив? — прошептала Ипполита.
Джоржио думал: ‘Вот прошло уже две недели, а я все тот же. Я испытываю прежнее волнение, тревогу, недовольство. Это только начало нашей совместной жизни, а я уже предвижу ее конец’. Что надо для того, чтобы наслаждаться настоящим? Ему вспомнились некоторые фразы из письма Ипполиты: ‘О, когда же наконец я буду с тобой целыми днями, буду жить твоей жизнью? Ты увидишь, что близость твоя переродит меня… Я буду рассказывать тебе все мои мысли, а ты мне свои. Я буду твоей возлюбленной, другом, сестрой, а если позволишь, то и руководительницей… Во мне ты найдешь только успокоение, только отдых… Наша жизнь должна превратиться в непрерывное блаженство, какого еще не существовало на земле…’
Он думал: ‘Все эти две недели нашей совместной жизни протекли среди незначительных эпизодов, подобных сегодняшнему. Правда: я уже успел заметить в ней ту ‘другую женщину’! Она начинает меняться даже и внешне. Удивительно, как быстро силы ее восстанавливаются. Кажется, будто каждый глоток воздуха, каждый плод прибавляет ей крови и живительная влага разливается по всему ее телу. Она создана для жизни праздной и беспечной. До сих пор она не высказала ни одной серьезной мысли, которая бы свидетельствовала о ее духовных запросах. Безмолвие и неподвижность являются у нее лишь результатами физического переутомления’.
— О чем ты задумался? — спросила она.
— Ни о чем. Я счастлив.
— Уйдем отсюда, хочешь?
Они поднялись. Она звучно поцеловала его в губы. Она была так весела, что не могла спокойно стоять на месте. Каждую секунду она покидала его, чтобы сбежать со склона холма, а для того чтобы остановиться, хваталась за стволы молодых дубов, со скрипом сгибавшихся под тяжестью ее тела. Сорвав лиловый цветочек, она пососала его.
— Настоящий мед!
Сорвала сейчас же другой и поднесла к губам возлюбленного:
— Попробуй-ка!
По движению ее губ казалось, что она вторично наслаждается его сладким соком.
— Судя по количеству цветов и пчел можно сказать наверняка, что где-нибудь поблизости существует пчельник, — продолжала она. — Как-нибудь утром, пока ты еще спишь, я приду сюда и разыщу его… Я принесу тебе соты.
Долго еще болтала она по этому поводу, видимо, этот проект чрезвычайно улыбался ей, с звуками ее голоса воображению рисовались и свежесть утра, и таинственная чаша леса, и нетерпение поисков, и радость удачи, и хрупкие белые соты, переполненные диким медом.
Они остановились на опушке леса, очарованные поэтичной картиной моря.
Оно было нежно-голубого цвета с зеленоватым отливом, преобладающим по временам. Небо, свинцовое на горизонте, было усеяно разорванными облачками, зардевшимися по направлению к Ортоне. Общий колорит неба в смягченных тонах передавался поверхности моря, и казалось, оно покрыто лепестками осыпавшихся роз. У берега моря расположились в гармоническом сочетании два развесистых дуба с своей темной зеленью, группа серебристых олив и ярко-зеленых смоковниц с фиолетовыми ветвями. Оранжевый громадный диск почти полной луны всплывал на горизонте, будто заключенный в хрустальный шар с просвечивающими через него золотыми барельефами какой-то сказочной страны. Вблизи и вдали щебетали птички. Откуда-то донесся рев быка, потом блеянье овцы, потом детский плач. Наступила временная пауза, все звуки замерли, и среди тишины слышался только этот детский плач. То был собственно не плач, а прерывистый, жалобный стон, слабый и нежный. Он смущал душу, отвлекая от всего окружающего, заслоняя очарование сумерек, наполняя чувством истинного сострадания к невидимому маленькому созданию.
— Ты слышишь? — спросила Ипполита упавшим, взволнованным голосом. — А я знаю причину этого детского плача.
— Ты знаешь? — переспросил Джорджио, вздрогнув от звука голоса и выражения лица возлюбленной.
— Да, знаю.
Она продолжала вслушиваться в этот жалобный стон, казалось, заполнявший теперь все пространство.
— Это жертва вампиров, — сказала Ипполита.
Она говорила эту фразу без тени улыбки, как бы сама убежденная в истине народного поверья.
— Он лежит там, в этой хижине. Мне рассказывала о нем Кандид.
Некоторое время они постояли в нерешительности, вслушиваясь в стоны, между тем как перед глазами их витал призрак умирающего ребенка, потом Ипполита предложила:
— Пойдем, если хочешь. Это недалеко отсюда.
Джорджио промолчал, он боялся наткнуться на печальное зрелище, войти в соприкосновение с горем грубых, невежественных людей.
— Хочешь, пойдем? — настаивала Ипполита, охваченная непреодолимым любопытством. — Это там, в хижине под сосной. Я знаю дорогу.
— Идем!
Она шла вперед, ускоряя шаги, по склону поляны. Оба молчали, прислушиваясь лишь к стону и стараясь идти по его направлению. С каждым шагом обострялась их печаль, и, по мере того как стон слышался явственнее, ярче вырисовывался перед их глазами образ несчастного существа, бескровного и страдающего.
Они пересекли цветущую апельсиновую рощу, топча под ногами осыпавшиеся ароматные лепестки. На пороге хижины, соседней с той, что они искали, сидела женщина необъятных размеров. На этом чудовищно расплывшемся теле была небольшая круглая головка с кроткими глазами, белыми зубами и спокойной улыбкой.
— Куда ты идешь, синьор? — спросила женщина, не вставая.
— Мы идем взглянуть на ребенка, которого сосут вампиры!
— Зачем? Лучше присядь да отдохни. А детей и у меня немало. Посмотри-ка!
Трое или четверо голых ребятишек с вздутыми будто в водянке животами ползали рядом и ворчали что-то, копошась в земле и таща в рот все, что попало. На руках женщины помещался пятый, все лицо его покрывали бурые струпья, а среди них светились ясные голубые глаза, похожие на фантастические цветочки.
— Видишь, ведь у меня также их немало, а вдобавок этот еще больной. Присядь на минутку.
Она улыбалась, глазами поощряя незнакомку проявить свою щедрость. В ней проглядывало желание разочаровать любопытство синьоры и вызвать в ней суеверный страх.
— Зачем тебе идти к тому? — повторила она. — Смотри, как этот болен.
Она снова указала на грустного ребенка, но не притворяясь огорченной, а просто желая вызвать у путешественницы сострадание к ближайшему вместо дальнего, она как бы говорила: ‘Если у тебя есть потребность оказать помощь, то уж окажи ее тому, кто перед тобой’.
Джорджио смотрел с глубокой жалостью на это грустное, больное личико, на эти ясные, лазурные глаза, казалось, упивавшиеся прелестью июньских сумерек.
— Что с ним такое? — спросил он.
— Ах, синьор, почем знать, — отвечала тучная женщина с прежним спокойствием. — На все воля Божья.
Ипполита дала ей денег, и они отправились дальше, преследуемые смрадным запахом, доносившимся из темного отверстия двери.
Они шли молча. Сердца их сжимались, тошнота давила горло, колени дрожали. Слабый стон все звучал, сливаясь с голосами людей и другими шумами, их даже удивляло, что он был так явственно слышен издали. Глаза их приковывала к себе теперь высокая прямая сосна с ясно вырисовавшимся среди сумерек стволом, увенчанным густой хвоей, где щебетали стаями воробьи.
Шепот пронесся с их приближением среди группы женщин, теснившихся вокруг жертвы.
— Это иностранцы, жильцы Кандии!
— Пожалуйте, пожалуйте!
И женщины расступились, пропуская новоприбывших. Одна старуха с морщинистым землистым лицом, с ввалившимися тусклыми, как бы стеклянными глазами, коснувшись руки Ипполиты, сказала:
— Смотри, синьора, смотри! Это вампиры сосут кровь несчастного ребенка! Смотри, какой он стал! Сохрани Господь твоих деток!
Голос ее был до такой степени глух, что казалось, звуки эти издавались не человеком, а автоматом.
— Перекрестись же, синьора! — добавила она.
Предупреждение прозвучало как-то зловеще, замогильно из этих ввалившихся уст, утративших способность издавать человеческие звуки. Ипполита перекрестилась и взглянула на своего спутника.
На площадке перед хижиной образовался кружок женщин, как бы присутствовавших на представлении и время от времени машинально обменивавшихся знаками сочувствия. Кружок постоянно менялся, одни уходили, утомленные зрелищем, из соседних хижин приходили другие. И почти все, при виде этой медленной агонии, проделывали одни и те же движения, произносили одни и те же слова.
Дитя покоилось в маленькой самодельной еловой колыбельке, похожей на гроб с снятой крышкой.
Несчастное существо, голое, маленькое, зеленоватое и изнуренное, испускало непрерывные стоны, как бы взывая о помощи и болтая хилыми ручками и ножками, представлявшими из себя одни кости, обтянутые кожей. А мать сидела в ногах колыбели, согнувшись всем корпусом, опустив голову так низко, что она почти касалась колец, и, по-видимому, ничего не слышала. Казалось, будто непосильная тяжесть придавила ее и не позволяла выпрямиться. По временам она машинально хваталась за край колыбели своей мозолистой загорелой рукой и делала движение, как будто раскачивая колыбель, не меняя позы, не произнося ни слова. При этом движении со звоном качались талисманы и реликвии, почти сплошь покрывавшие еловую колыбель, и звон на мгновение заглушал стоны.
— Либерата! Либерата! — вскричала одна из женщин, расталкивая мать. — Смотри-ка, Либерата! Синьора здесь, синьора пришла в твою хижину. Смотри!
Мать медленно приподняла голову и блуждающим взором обвела кругом, потом она устремила на гостью мрачные сухие глаза, с выражением не столько усталости и страдания, сколько тупого ужаса: ужаса перед неумолимыми, злыми чарами ночи, перед ненасытными существами, населившими их хижину, быть может, с целью не оставить в ней ни одной живой души.
— Говори! Говори! — настаивала одна женщина, снова тряся ее за руку. — Говори! Проси синьору отправить тебя к чудотворной иконе Мадонны.
Женщины окружили Ипполиту, осаждая ее теми же мольбами.
— Будь милостива, синьора! Пошли ее к Мадонне! Пошли ее к Мадонне!
Ребенок плакал все сильнее. Воробьи испускали оглушительные крики с вершины высокой ели. По соседству, между двумя уродливыми стволами олив залаяла собака. Взошла луна, и поплыли ночные тени.
— Хорошо, — прошептала Ипполита, не в силах выносить более тупого, безнадежного взгляда матери. — Хорошо, хорошо, мы пошлем ее… завтра же…
— Нет, не завтра, в субботу, синьора.
— В субботу сочельник.
— Дай ей на свечу.
— На большую свечу.
— В десять фунтов.
— Ты слышишь, Либерата? Слышишь?
— Синьора посылает тебя к Мадонне.
— Мадонна смилуется над тобой.
— Говори! Говори!
— Она онемела, синьора.
— Вот уж третий день, как она ничего не говорит.
Среди крикливых женских возгласов ребенок плакал все сильнее.
— Слышишь, как он плачет?
— К ночи, синьора, он всегда плачет сильнее.
— Должно быть, один уже прилетел…
— Может быть, ребенок уже ‘видит’ его.
— Перекрестись, синьора.
— Ночь наступает.
— Слышишь, как он заливается?
— Как будто колокол загудел.
— Нет, отсюда его не слышно.
— А я слышу.
— Я тоже.
— Ave Maria!
Все смолкли, крестясь и кланяясь. Волны каких-то еле слышных звуков неслись из далекого селения, но у всех слух был напряжен, благодаря стонам ребенка. Вот снова все стихло, за исключением этих стонов. Мать упала на колени перед колыбелью, кланяясь в землю. Ипполита, склонив голову, горячо молилась.
— Посмотри-ка в дверь, — прошептала одна женщина своей соседке. Джорджио, возбужденный и встревоженный, оглянулся. Отверстие открытой двери было темно.
— Посмотри-ка туда, в дверь. Ты ничего не видишь?
— Да, вижу… — отвечала другая нерешительно и испуганно.
— Что такое? Что там? — спрашивала третья.
— Что там? — спрашивала четвертая.
— Что там такое?
Любопытство и ужас внезапно охватили всех присутствовавших. Все смотрели на дверь. Ребенок продолжал плакать. Мать также поднялась и устремила широко раскрытые глаза на отверстие двери, казавшееся таинственным благодаря сгустившемуся мраку. Собака лаяла между олив.
— Что такое? — спросил Джорджио громко, но не без усилия, побеждая возрастающую тревогу. — Что вы там видите?
Никто из женщин не решился ответить, хотя все видели какой-то блестящий неопределенный предмет среди темноты.
Тогда Джорджио подошел к двери, но едва он переступил ее порог, как удушливый смрадный запах заставил его остановиться, он был не в состоянии дышать. Повернувшись, он вышел.
— Это серп, — сказал он.
Действительно, то оказался повешенный на стену серп.
— Ах! Серп…
И женщины снова затараторили.
— Либерата! Либерата!
— Да ты с ума сошла?
— Она сошла с ума.
— Ночь надвигается. Пора домой.
— Он затих.
— Бедняжка! Заснул что ли?
— Не плачет.
— Внеси-ка теперь колыбель-то. Вечер сырой. Мы тебе поможем, Либерата!
— Бедняжка! Заснул, что ли?
— Словно мертвый, не шелохнется.
— Внеси же колыбель-то. Ты слышишь, что ли, Либерата?
— Она сошла с ума.
— Где лампа-то? Джузеппе сейчас вернется. А ты не зажгла лампу! Джузеппе сейчас вернется с работы.
— Она сошла с ума. Она ничего не отвечает.
— Мы уходим. Покойной ночи!
— Несчастный страдалец! Заснул ли он?
— Да, да… Он затих.
— О, Иисусе, Сын Божий, смилуйся над ним!
— Спаси нас, Господи!
— Прощай, прощай! Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!

III

Собака продолжала лаять в оливковой роще, когда Джорджио и Ипполита возвращались к дому Кандии.
Узнав своих, животное замолкло и вприпрыжку выбежало им навстречу.
— Смотри, это Джардино! — вскричала Ипполита и, нагнувшись, принялась ласкать собачонку, с которой уже успела подружиться. — Она звала нас домой. Скоро ночь.
Среди безоблачного неба медленно всплывала луна, предшествуемая снопом света, постепенно рассеивающегося в вышине. Все звуки замирали среди этого безмятежного света, заливавшего окрестность.
Внезапно наступившая тишина казалась почти сверхъестественной полному непонятных ужасов разгоряченному воображению Джорджио.
— Приостановись на минутку, — сказал он Ипполите и стал прислушиваться.
— К чему ты прислушиваешься?
— Мне показалось…
И оба оглянулись по направлению к полянке, скрытой оливковой рощей. Но слышался лишь ровный, убаюкивающий плеск волн о берега маленькой бухты. Над головами их пролетел сверчок с стрекотаньем, похожим на скрип алмаза, режущего стекло.
— А тебе не кажется, что ребенок умер? — спросил Джорджио с нескрываемым волнением. — Он как-то вдруг затих.
— Да, правда! — сказала Ипполита. — Так ты думаешь, что он умер?
Джорджио промолчал на это. Они снова шли среди серебристых олив.
— А ты вгляделась в мать? — спросил он после некоторой паузы, преследуемый зловещим призраком.
— Боже мой! Боже мой!
— А в эту старуху, что дотронулась до твоей руки… Какой голос! Какие глаза!
В речах его слышался смутный, непреодолимый ужас, как будто зрелище явилось для него страшным откровением, как будто оно внезапно, поставив его лицом к лицу с таинственной, жестокой жизнью, оставило в душе его неизгладимый, мучительный след.
— Знаешь, когда я вошел в хижину, то увидел на полу за дверью какую-то падаль… наполовину уже сгнившую… Я задыхался…
— Да что ты говоришь?
— По всей вероятности, это была дохлая кошка или собака. Я не разглядел… Плохо было видно.
— А ты уверен?
— Да, да, несомненно там была какая-то падаль… Этот смрад…
При одном воспоминании дрожь пробежала по всему его телу.
— Но зачем же? — сказала Ипполита, зараженная его ужасом и отвращением.
Собака залаяла, возвещая об их возвращении. Они вошли. Кандия дожидалась их, и стол уже был накрыт под дубом.
— Как ты запоздала, синьора! — вскричала хозяйка с приветливой улыбкой. — Где ты была? Что дашь, если я угадаю?.. Ну, вот! Ты ходила смотреть на ребенка Либераты Манелла… Христос, сохрани нас от лукавого!
Джорджио и Ипполита уселись за стол, а Кандия, сгорая от любопытства, подошла к ним, чтобы поговорить и расспросить их.
— Ты его видела, синьора? Вот не поправляется, не выздоравливает. А уж чего только отец с матерью не делали, чтобы спасти его.
Чего они только не делали! Кандия принялась рассказывать о всех предпринятых ими мерах и заклинаниях. Призванный в дом священник, покрыв голову ребенка полой рясы, читал над ним евангелие. Мать ребенка повесила на притолоке входной двери восковой крестик, освященный в день Вознесения, скрепила святой водой петли ставен и три раза громко прочла при этом Символ Веры, она зашила в ладанку соль и повесила ее на шею умирающего сына. Отец ребенка семь ночей ‘провел на страже’: семь ночей простоял он перед зажженным фонарем с накинутым на него горшком, прислушиваясь к малейшему звуку, подстерегая появление вампиров и готовясь напасть на них.
Одного укола булавки достаточно, чтобы вампир сделался видным для человеческого глаза. Но семь ночей бодрствования не привели ни к чему! Ребенок худел и истощался с каждым часом, все средства оказывались безрезультатными. Наконец, по совету одной колдуньи, отчаявшийся отец убил собаку и положил труп ее за дверь. Прежде чем войти в дом, вампир должен был пересчитать все шерстинки на теле убитого животного…
— Ты слышишь? — сказал Джорджио Ипполите.
Он не притрагивался к еде, мучимый состраданием, полный ужаса перед видениями этой ужасной, темной жизни, среди которой протекала их собственная — праздная и чувственная.
— Иисусе, спаси нас от лукавого! — повторила Кандия и с благоговением коснулась ладонью своего живота, где трепетала зарождающаяся жизнь. — Спаси Господи, твоих деток, синьора!
Потом добавила:
— Ты ничего не кушаешь сегодня. Аппетит пропал. Тебе жаль невинной души ребенка. И синьор твой ни до чего не дотрагивается. Смотри-ка!
— А много детей умирает у вас таким образом, — спросила Ипполита.
— О! — отвечала Кандия. — Место у нас недоброе. Нечистая сила так и кишит здесь. Ни днем, ни ночью не знаешь покоя. Иисусе, спаси нас от лукавого!
Повторив заклинание, она указала на одно блюдо на столе и сказала:
— Вот видишь эту рыбу? Она из Трабокко, Туркино принес…
И шепотом она добавила:
— Разве уж сказать тебе? В доме Туркино также завелась нечистая сила, вот уже целый год он не может от нее отделаться.
— Кто это Туркино? — спросил Джорджио, ловя каждое слово из уст женщины, всецело погружаясь в таинственную область, открываемую ей. — Это не хозяин Трабокко?
Ему вспомнилось его землистое лицо с короткой нижней челюстью, величиной с кулачок, с острым носом, похожим на мордочку щуки, с маленькими блестящими глазками.
— Да, синьор. Вон посмотри, если у тебя хорошее зрение, то ты разглядишь его. Сегодня ночью он ловит рыбу при луне.
И Кандия указала на чернеющие скалы, где виднелось рыболовное приспособление, устроенное из бревен, досок и канатов, светившееся издали каким-то странным фосфорическим светом и напоминавшее громадный скелет допотопного животного.
В беззвучной тишине слышался скрип машины.
Вода стояла низко, и обнаженные скалы выступали над поверхностью, а запах водорослей несся к берегу более свежий и сильный, чем благоухание пышной флоры земли.
Ипполита, опьяненная этим благоуханием, уже всецело отдалась новому ощущению, глаза ее были полузакрыты, ноздри трепетали. Она прошептала:
— О! Какое наслаждение! Правда, Джорджио?
Джорджио внимательно вслушивался в рассказы Кандии, и нависшая над морем немая драма постепенно вырисовывалась в его воображении.
Всем призракам ночи, возникавшим благодаря наивной болтовне женщины, душа его, склонная к тайне и суевериям, сообщала жизнь, полную беспредельного трагического ужаса.
В первый раз предстала перед ним эта темная, неведомая порода людей, с их изнуренными телами, животными инстинктами, недугами, непосильным трудом в поле и дома, под беспрерывной угрозой вторжения могущественных, злобных сил в это жалкое существование. На благословенной земле, избранной им ареной для своей любви, он впервые становился лицом к лицу с треволнениями жизни, ему казалось, будто среди волн роскошных благоуханных волос он наткнулся на гнездо, кишащее насекомыми. Он испытывал отвращение, подобное тому, какое охватывало его в родительском доме при грубом столкновении с жизнью в лице его отца, брата и этой жалкой идиотки. Он уже не чувствовал себя наедине с возлюбленной, среди безмятежного царства растений, под корой которых ему почудилась однажды затаенная мысль. Теперь же он внезапно увидел себя окруженным целой массой теснившихся вокруг него существ, живущих жизнью растений, подземной, цепкой, непонятной ему, а вместе с тем неразрывно связанной с его жизнью: существа эти способны были входить с ним в общение, делиться с ним своими страданиями при помощи взгляда, движения, вздоха, рыдания и крика.
— О! Здесь место недоброе! — повторила Кандия, качая головой. — Но скоро явится Мессия из Капелле и очистит землю…
— Мессия?
— Отец, — закричала Кандия по направлению к дому, — когда должен явиться Мессия?
Старик показался на пороге.
— Да на днях, — отвечал он.
И, повернувшись к полуосвещенному луной берегу, по направлению к Ортоне, он сделал неопределенный жест, указывая место, откуда ждали освободителя, вестника надежды и избавления, все окрестные селения.
— На днях. Скоро.
Словоохотливый старик подошел к столу и, глядя на своего жильца, с загадочной улыбкой спросил:
— Ты знаешь что-нибудь о нем?
— Должно быть, это Симпличио, — сказал Джорджио, смутно припоминая старинное сказание о неком Симпличио Сульмонском, который при взгляде на солнце впадал в экстаз.
— Нет, синьор, Сембри умер. Новый Мессия — это Оресто из Капелле.
И кривой старик в горячих, ярких тонах принялся сообщать недавно возникшую легенду, созданную фантазией жителей побережья.
Монах Оресто познакомился с Симпличио в Сульмоне и научился от него читать будущее в лучах восходящего солнца. Затем он отправился странствовать по свету, был в Риме, беседовал с папой, в другой стране беседовал с королем. По возвращении на родину в Капелле провел семь лет на кладбище, среди мертвецов, одетый во власяницу и все дни и ночи посвящая строгому подвижничеству. Он проповедовал в приходской церкви, вызывая слезы и вопли раскаяния у грешников. Затем снова отправился путешествовать по святым местам, тридцать дней постился он на горе Анконе и двенадцать дней на горе св. Бернардо, взбирался с непокрытой головой на высочайшие снежные вершины. Возвратившись в Капелле, снова проповедовал в церкви. В конце концов, гонимый врагами, он удалился на остров Корсику, там он получил сан апостола и решил пройти всю Италию и начертать собственной кровью имя Пресвятой Девы на воротах каждого города. Как апостол, он снова вернулся на свою родину, возвещая, что видел звезду среди чащи леса и получил через нее откровение. По воле Всевышнего он именовался теперь великим именем Нового Мессии.
В настоящее время он странствует по селам, одетый в красную тунику и голубую мантию, носит длинные волосы и бороду, подобно Назареянину. Толпа апостолов следует за ним, это все люди, оторвавшиеся от сохи и лопаты, чтобы служить торжеству новой веры: в Панталеоне Донадио вселился дух св. Матфея, в Антонио Секамильо — дух св. Петра, в Джузеппе Скурти — дух св. Массимино, в Марию Клару — дух св. Елизаветы. В Винченцио ди Джанбаттиста воплотился сам архангел Михаил — вестник пришествия Мессии.
Все эти люди некогда пахали землю, косили хлеб, обрабатывали виноградники, добывали масло из олив, водили свой скот на ярмарку и торговались и спорили насчет цены, они некогда женились, плодили детей, эти дети росли, цвели и умирали на их глазах, словом, то были самые обыкновенные люди, ничем не отличавшиеся от прочих поселян. С тех пор как они сделались апостолами Мессии, на них смотрели как на святых те же самые люди, что не далее как на прошлой неделе торговались с ними в цене на пшеницу. Они преобразились, осененные святостью Оресто, на них почила его благодать. Кто среди поля, кто в доме, но каждый из них слышал голос с неба и свидетельствовал о перевоплощении своей грешной плоти. Дух св. Иоанна вселился в Джузеппе Коппа, св. Захарии — в Паскале Базилико, на женщин также снисходила благодать. Одна женщина из Сенегалии, жена Августинона, портного в Капелле, в жажде доказать Мессии пламя своей веры, принесла жертву подобно Аврааму и положила в огонь тюфяк с двумя спавшими на нем малютками. Другие женщины также в свою очередь не скупились на жертвы.
И Избранник Божий странствовал теперь по селеньям в сопровождении своих апостолов и жен-мироносиц. С самых далеких побережий и гор стекались толпы народа, чтобы приветствовать его. На заре у порога дома, где он проводил ночь, всегда стояла коленопреклонная толпа, ожидая его выхода. Тут же на пороге он начинал проповедовать, исповедовал, причащал св. Тайн и раздавал кусочки хлеба. Его любимой пищей была яичница с цветами бузины или головками дикой спаржи, он вкушал также смесь из меда, орехов и миндаля, именуемую ‘манной’, в память манны пустыни.
Чудеса его были неисчислимы. Одним мановением сложенных вместе указательного и среднего пальца он исцелял бесноватых, калек, воскрешал мертвых. Если кто-либо появлялся к нему за советом, — не давая пришедшему открыть рта, он уже называл имена всех его родственников, угадывал семейные обстоятельства и самые сокровенные тайны. Он говорил также и о душах умерших, он указывал места, где зарыты клады, при помощи каких-то треугольных ладанок изгонял тоску.
— Это сам Христос снова появился на землю, — присовокупил Кола ди Шампанья, с горячим убеждением в голосе. — Он пройдет по нашему берегу. Ты видел, как поднялись хлеба? Как цветут оливы? Сколько гроздей на винограде?
Относясь с полным уважением к верованиям старика, Джорджио серьезным тоном спросил:
— А где же он теперь?
— В Ниомба.
И он указал за Ортону, то было, по соображениям Джорджио, приморское местечко Терамо: таинственный, невероятно плодородный уголок земли, весь изрезанный извилистыми ручейками, мчащими свои воды по гладким камешкам под сенью трепетных тополей.
После небольшой паузы Кола продолжал:
— Да, в Ниомба по одному его слову остановился поезд на полном ходу! Мой сын был при этом. Помнишь, Кандия, что нам рассказывал Вито?
Кандия, подтвердив слова старика, рассказала подробности свершившегося чуда. Мессия в своей красной тунике спокойно шествовал по рельсам навстречу мчавшемуся поезду.
Во все время своих рассказов Кандия и старик жестами и взглядами указывали вдаль, по тому направлению, откуда ожидалось появление священной особы, образ ее, по-видимому, уже витал перед их глазами.
— Послушай! — перебила Ипполита, дергая за руку Джорджио, все более и более углубляющегося в свои размышления. — Слышишь?
Она поднялась, пересекла двор и встала у стены под акациями. Он последовал за ней. Оба стали прислушиваться.
— Это процессия богомольцев к Мадонне в Казальбордино, — сказала Кандия.
Среди безмятежной лунной ночи медленно рассекал воздух монотонный молитвенный напев в правильно чередующихся мужских и женских голосах. Одна половина хора торжественно пела строфу, другая вступала тоном выше и пела припев, бесконечно затягивая последнюю ноту. Это напоминало прибой волн, то возрастающий, то стихающий.
Процессия двигалась более ускоренным темпом, не соответствовавшим ритму мелодии. Первые богомольцы уже показались на повороте тропинки близ Трабокко.
— Вот они! — вскричала Ипполита, возбужденная новизной впечатления. — Вот они! Какое множество!
Богомольцы двигались плотной массой, и несоответствие между скоростью их передвижения и медлительностью напева придавало какой-то фантастический колорит всему зрелищу. Казалось, под влиянием сверхъестественной силы они стремились вперед, а мелодия, слетавшая с их уст, оставалась позади и продолжала трепетать в лунном сиянии, не поспевая за ними.
Слава Марии!
Слава Марии!
Они шли, тяжело ступая, распространяя острый запах стада, плотно сомкнутой толпой, казавшейся сплошной массой, если бы не их посохи с изображением креста наверху. Мужчины шли впереди, женщины позади, более многочисленные, сверкая украшениями под своими белыми повязками.
Слава Марии!
Слава Создавшему Ее!
Вблизи каждая новая строфа начиналась крикливо, потом звуки смягчались, свидетельствуя об усталости, непрерывно побеждаемой единодушием борьбы, к которой призывали оба хора почти неизменно один и тот же сильнейший голос. Голос этот покрывал все остальные не только при вступлении, но порой в середине мелодии, и на всем протяжении строфы и припева он держался на верхах, еще с большей силой обнаруживая властную и странную душу своего обладателя, повелевающего толпой заурядных людей.
Джорджио обратил на него внимание и вслушивался в его замирающие звуки, пока мог уловить их слухом. Он подкрепил в нем веру в беспредельное могущество мистицизма, коренившегося в недрах великой расы, в которой принадлежал он сам.
Процессия исчезла было за соседним холмом, потом снова показалась на вершине утеса, освещенного лунным сиянием, и, наконец, совсем скрылась из вида. Мелодия, замирая во мраке, постепенно рассеиваясь в воздухе, казалось, потонула в медленном, однообразном шуме волн.
Сидя на стене, прислонившись к стволу акации, Ипполита молчала, боясь шелохнуться и нарушить религиозное настроение, по-видимому, овладевшее ее возлюбленным.
Мог ли Джорджио в самых ярких лучах солнца постичь то, что постиг он в звуках этого незамысловатого пения, раздавшегося среди ночной тишины? Все разрозненные образы прошедшего и настоящего, еще трепетавшие жизнью или погребенные в глубоких тайниках воспоминаний, стекались в его воображении, сплетаясь в чарующие видения, возносившие его над зрелищем самой широкой, самой яркой действительности. Его край, его народ явились перед ним преображенными, вне времени, легендарными, могучими, полными несметных вечных загадок. Подобно горе, покрытой вечными снегами и имеющей форму женской груди, простирала свое необъятное лоно Мать-Земля. Ее причудливые берега с высокими холмами, поросшими оливами, купались в изменчивых печальных волнах моря, где проносились суда с черными и огненными флагами. Ее прорезали широкие, подобно рекам, дороги, вьющиеся то среди зелени, то среди голых скал, с гигантскими развалинами по пути, и спускающиеся с высот в плодоносные долины с пасущимся стадом. Дух древних, забытых верований еще парил здесь всюду. Непостижимые символы былого могущества веками сохранялись здесь неприкосновенными, обычаи первобытных, давно исчезнувших с лица земли народов продолжали переходить из поколения в поколение, странная, безумная роскошь царила повсюду, свидетельствуя о красоте и благородстве внешней жизни. Длинные ряды возов, наполненных пшеницей, тянулись по дорогам. Паломники, увенчанные спелыми колосьями, следовали за обозами злаков, чтобы сложить их к ногам божественной статуи. Молодые девушки с корзинами овощей на головах, ведя ослицу, нагруженную еще большего размера корзиной, шли с пением к жертвенному алтарю. Мужчины и юноши в венках из роз и спелых ягод взбирались на гору поклоняться следам Самсона. Откармливавшийся в продолжение целого года белый бык, покрытый алой попоной, с сидящим на спине его мальчиком, шествовал среди развевающихся знамен и пылающих факелов, он склонялся у подножия храма, поощряемый бурными рукоплесканиями народа, потом вступал во внутренность храма, где его дымящийся навоз подбирался верующими как талисман, способствующий урожаю. На празднествах все прибрежное население, украсив головы венками, проводило ночь на воде, с пением и музыкой, с ветвями пышной зелени в руках. В лугах на заре молодые девушки умывались свежей росой для исполнения задуманного желания. В горах и долинах первый луч весеннего солнца приветствовался, по обычаю древности, торжественным гимном, звоном кимвалов, криками и танцами. Мужчины и женщины разыскивали повсюду змей, только что очнувшихся от зимней спячки, убивали их и, обмотав ими шею и руки, появлялись в этих украшениях перед алтарем своего Божества, делавшего их нечувствительными к укусу ядовитых животных. По склонам холмов, утопавших в лучах солнца, юные землепашцы с впряженными в плуг волами в присутствии старцев состязались в ловкости и правильности, с которыми они проведут борозду с высоты холма в долину, судьи награждали призом победителя, а отец его, заливаясь слезами радости, заключал в свои объятья сына. Во всех процессиях и торжествах, работах и играх, при появлении на свет, любви, свадьбах и похоронах — повсюду неизменно фигурировал символ земледелия, повсюду изображалась и чтилась Мать-Земля, из недр которой били ключом все земные блага, все радости людей.
Замужние женщины, собираясь в доме новобрачной, приносили на головах корзины пшеницы, поверх пшеницы помещался хлеб, а на хлеб клали цветок, они одна за другой входили в дом и посыпали земными злаками голову счастливой невесты. К ногам умирающего двое его родственников ставили сошник, обладавший способностью сокращать агонию и ускорять смерть. Орудия земледелия и плоды земные пользовались наивысшим почетом. Мистическое миросозерцание и общее всем стремление к таинственному способствовали одухотворению окружающей природы и населению ее сонмом добрых и злых духов, участвовавших во всех превратностях судьбы человеческой, явно или тайно заявляя о своем присутствии. Листик растения, изображенный известным образом на обнаженной руке, свидетельствовал о любви или равнодушии, кирпичи, выпавшие из очага, предвещали ураган, известковый раствор, поставленный на подоконник, возвращал разлетевшихся голубей, проглоченное сердце ласточки делало человека мудрым. Элемент тайн, вторгаясь во все события текущей жизни, окутывал непроницаемым мраком грядущее, мир фантазии царил над миром действительности, распадаясь на бесчисленные неотступные призраки, населявшие землю, воздух, воду и очаги людей.
Тайна и ритм — два главных элемента этого культа — были рассеяны повсюду. Все проявления души как мужчины, так и женщины выражали в пении, с пением выходили на работу, дома или в поле, с пением встречали и провожали жизнь.
Над колыбелью и гробом раздавались одни и те же протяжные, непрерывные мелодии, древние, как само человечество, выливавшее в них свою бесконечную скорбь. Печальные, торжественные, застывшие в неизменном ритме, они звучали подобно гимнам древних богослужений, унаследованным от первобытных народов. Они были немногочисленны, но так выразительны, что ни одна из совершенных мелодий не могла бы заменить их бессмертного могущества. Они чередовались из поколения в поколение как наследие духа, нераздельно с плотью.
Как родной язык души, таятся они в груди смертного и с пробуждением к жизни выливаются в пении…
Подобно горам, долинам, рекам, привычкам, порокам, добродетелям и верованиям, мелодии эти являются неизменными элементами страны и народности. Они бессмертны, как материя и кровь.
По такому краю, среди этой расы людей проходил новый мессия-чудотворец, фигурировавший в рассказе старика. Кто же был этот человек? Наивный ли аскет подобно Симиличио — жрецу солнца? Или же корыстолюбивый шарлатан, эксплуатировавший доверчивость фанатиков? Кто же, наконец, был этот человек с берегов маленькой реки, одним звуком своего голоса взволновавший жителей соседних и дальних селений, заставлявший матерей приносить в жертву своих детей, сумевший вызвать в душах грубого, невежественного народа видения и голоса другого мира?
И Джорджио снова представил себе фигуру Ореста, облаченного в красную тунику и ступающего по извилистому берегу ручья, несущего свои быстрые воды по гладким камешкам, под сенью трепещущих тополей.
‘Как знать, — думал он, — не в этом ли внезапном откровении заключается мое спасение? Чтобы найти себя, выяснить свою сущность, не должен ли я войти в общение с народом, из недр которого я произошел? Погрузившись всецело в жизнь природы, не проникнусь ли я более здоровыми жизненными соками, способными истребить все лживое и искусственное, сознательно или бессознательно воспринятое мной из бесчисленных соприкосновений?
Я не ищу пока абсолютной истины, я стремлюсь лишь восстановить мою собственную личность, уловить свои природные стремления, стать более сильным, более ярким. В единении с родным народом, быть может, я найду равновесие, так недостающее мне? Для человека мыслящего достижение равновесия заключается в том, чтобы довести свои инстинкты, потребности, стремления, все прирожденные свойства до возможной степени совершенства’.
Тайна и ритм царили вокруг. Вблизи белела отмель, и море мерно плескалось под ней. В промежутках еще слышались замиравшие вдали звуки мелодии. Пение богомольцев, доносимое, несомненно, эхом из какого-нибудь ущелья, прозвучало еще раз и стихло. Со стороны Васто д’Эмоне небо поминутно озарялось зарницей, и при бледном свете луны вспышки казались еще более яркими. Ипполита задумалась, прислонившись к стволу акации и не спуская глаз с бесшумных зарниц.
Она стояла совершенно неподвижно. В состояние подобной неподвижности она впадала зачастую, порой оно напоминало гипноз и казалось несколько страшным. Ипполита превращалась тогда из юного чуткого создания, родственного миру растений и животных, в мрачную непобедимую хищницу, носительницу исключительной страсти и разрушительных инстинктов. Три божественных элемента ее прелести — лоб, глаза и рот — являлись тогда яркими символами враждебной силы, таящейся в красоте женщины. Тишина ночи как будто способствовала ее перевоплощению, и, возвысясь до своей идеальной сущности, она очаровала своего возлюбленного уже не внешней красотой, а могуществом духа. Летняя ночь, полная лунного сияния, грез, при свете мерцающих звезд и мелодичного плеска волн казалась самой подходящей ареной для этого властного образа. Как тень, бросаемая фигурой человека, порой непомерно вырастает на поверхности земли, так, под влиянием роковой страсти, вырастал трагический образ Ипполиты в воображении Джорджио, наполняя его душу мрачными предчувствиями.
Не стоял ли он теперь лицом к лицу с той же застывшей женщиной, что однажды с террасы созерцала одинокий белый парус, возвышавшийся над мертвыми водами? Да, несомненно, и снова, несмотря на то, что эта ночь облекла ее своим таинственным светом, знакомая ненависть снова разгоралась в душе Джорджио по отношению к этой женщине, — смертельная ненависть, таящаяся в основе чувства представителей полов, сознательно или бессознательно проявляющаяся в любви, следующая за ней по пятам, начиная с первой встречи, и порой доходящая до непримиримой вражды.
‘Итак, — думал Джорджио, — она мой Враг. Пока она будет жить, пока будет властвовать надо мной, она всегда явится преградой на моем пути к намеченной цели. Как могу я овладеть собой, если большая часть моего ‘я’ в руках этой женщины? Тщетны все мои стремления обрести новый мир, новую жизнь. Пока длится страсть, ось мира сосредоточена на одном существе, и жизнь ограничена узким кругом. Чтобы возродиться и победить, необходимо поступиться любовью, освободиться от Врага…’
Снова он представил ее умершей.
‘Мертвая, она превратится в объект мысли, станет идеальной грезой. Из жизни временной и несовершенной она вступит в жизнь беспредельную, совершенную, освободится от своей бренной, порочной оболочки.
Уничтожить, чтобы овладеть! Для того, кто ищет совершенной любви — другого средства не существует’.
Вот Ипполита вздрогнула, внезапный трепет пробежал по всему ее телу. Вспомнив народное поверье, она произнесла:
— Смерть прошла.
Сказав это, она улыбнулась, но Джорджио, пораженный таким странным совпадением, невольно вздрогнул, полный недоумения и ужаса. ‘Неужели же она ‘почувствовала’ мою мысль?’
Собака с остервенением залаяла, и оба очнулись.
— Кто там? — спросила встревоженно Ипполита.
Животное продолжало усиленно лаять по направлению к оливковой роще в начале тропинки. Старик и Кандия вышли из дома.
— Кто там? — повторила Ипполита волнуясь.
— Кто бы это мог быть? — сказал старик, вглядываясь в темноту. Человеческий голос доносился из оливковой рощи, голос, полный мольбы и рыданий. Вскоре появилась неясная фигура, и Кандия сейчас же узнала ее.
— Либерата!
Женщина несла на голове колыбель, покрытую черным сукном. Она шла, выпрямившись, ступая почти машинально по дороге, не оглядываясь, не обращая ни на что внимания, сосредоточенная, безмолвная, похожая на зловещую сомнамбулу, слепо повинующуюся силе, толкающей ее к невидимой цели. За ней следовал ее муж с обнаженной головой, вне себя, рыдая, моля, называя ее по имени, нагибаясь, колотя себя по ногам или хватаясь за голову с выражением безумного отчаяния.
Странный и жалкий, он следовал по пятам за безмолвной женщиной и выкрикивал среди рыданий:
— Либерата! Либерата! Послушай! Послушай! Вернись домой! О! Боже мой, Боже мой! Куда ты идешь? Зачем? Либерата! Послушай! Послушай! О! Боже мой! Боже мой!
Он пытался удержать ее своими мольбами, не касаясь до нее пальцем. Он простирал к ней руки, с жестами, полными отчаяния, но не дотрагивался до нее, как будто таинственная сила не позволяла ему этого сделать, как будто женщина была заколдована, неприкосновенна. Кандия также не пошла ей навстречу, не преградила дороги. Она ограничилась тем, что спросила:
— Что такое? Что случилось?
Мужчина знаком показал, что она сошла с ума.
Ипполите и Джорджио вспомнились тогда слова деревенских кумушек: ‘Она сошла с ума. Она онемела, синьора. Вот уже три дня, как она не говорит ни слова. Она сошла с ума. Да, она сошла с ума’.
Кандия, указывая на покрытую черным колыбель, шепотом спросила:
— Умер?
Мужчина зарыдал еще сильнее. Ипполите и Джорджио снова вспомнились слова кумушек: ‘Он затих. Бедняжка! Заснул, что ли? Словно мертвый. Не шелохнется. Он спит, спит… Успокоился’.
— Либерата! — окликнула Кандия женщину изо всех сил, пытаясь вывести ее из оцепенения. — Либерата! Куда ты идешь?
Кандия по-прежнему не дотронулась до нее, не помешала ей идти своей дорогой.
Все молча смотрели на женщину. Она приближалась медленно, высокая, прямая, как бы застывшая, не оглядываясь, устремив вдаль сухие широко раскрытые глаза, плотно сжав губы, будто обреченная на вечное безмолвие и неподвижность. На голове ее раскачивалась колыбель, превратившаяся в гроб, а вслед за ней неслись вопли мужа, постепенно переходившие в однообразный ритмичный стон.
Трагическая чета пересекла двор и спустилась на дорогу, по которой недавно прошла процессия богомольцев и где еще парили отзвуки священного гимна.
Пара влюбленных с состраданием и ужасом следила глазами за зловещей фигурой женщины, удалявшейся среди мрака в сторону бесшумных зарниц.

IV

Теперь уже не Ипполита, а Джорджио предлагал далекие экскурсии в целях исследования окрестностей. Обреченный на вечное ожидание ‘наступления настоящей жизни’, он шел ей навстречу, боясь упустить хоть единое мгновение. Он заставлял себя реагировать на всякие мелочи, скользящие по поверхности души человеческой, не способные ни глубоко затронуть, ни переродить ее. Он пытался установить искусственное общение между своей душой и миром вещей, чуждым ей. Пытался победить безразличие, смертность, так долго державшие его в стороне от действительности. Он напрягал все силы, чтобы установить прочную связь между собой и окружающей природой, сблизиться с ней неразрывно и навеки. Но в душе его не пробуждался более ни разу странный, опьяняющий восторг первых дней, проведенных им в убежище, до прибытия Ипполиты. Он не мог воскресить ни непосредственного слияния с природой, испытанного им в первый день своего приезда, когда, казалось, солнце всходило в его душе, ни поэтического настроения своей первой одинокой прогулки, ни неожиданной божественной радости майского утра, порожденной ароматом дроков и пением Фаветты. Обитатели земли и моря носили на себе отпечаток трагедии. Нищета, болезни, безумие и ужас перед смертью, тайно или явно, но неизменно встречались на его пути. Вихрь фанатизма бушевал по всему побережью. Ночью и днем раздавались гимны верующих, однообразные, бесконечные. Все ожидало прихода Мессии, и красные маки, выступавшие среди колосьев, вызывали в воображении его красную тогу.
Вся флора здешних мест была проникнута мистицизмом. Христианская легенда обвивалась вокруг стволов деревьев, обитала в их пышных ветвях. Изображение младенца Христа в подоле бегущей от преследования фарисеев Марии приносило урожай пшеницы. Положенное в тесто, оно помогало подниматься хлебу и способствовало его непрерывному изобилию. Над дикими бобами, колючими и сухими, некогда поранившими нежные стопы Богоматери, тяготело вечное проклятие, лен же считался священным растением, благодаря тому, что переливы его ослепили некогда фарисеев. Олива также считалась священной — она дала убежище святому семейству в расщелине своего ствола наподобие хижины и светила ему своим прозрачным маслом, священным считался и можжевельник, скрывший младенца Христа в своей чаще, за ту же услугу считался священным и падуб, и лавр, как продукты почвы, омываемой водой, в которой впервые был омыт Сын Божий.
Как освободиться от обаяния-тайны, разлитой во всей окружающей природе, превратившейся в символы и эмблемы иного мира?
Джорджио под властью этих чар чувствовал смутное пробуждение своих мистических наклонностей, он говорил себе. ‘О, если бы я мог верить, верить подобно св. Терезе, узревшей при причастии Бога Живого!’ И это не было в нем мимолетной вспышкой сумасбродной фантазии, а глубоким, пылким стремлением духа, мучительной потребностью всего его существа, ему казалось, что он стоит теперь как раз перед тайной своей слабости и несчастия. Подобно Деметрио, Ауриспа Джорджио был атеист-мистик.
Вот снова он видел перед собой этот кроткий печальный образ с задумчивым мужественным лицом, казавшимся несколько странным благодаря одному седому завитку среди пряди черных волос, падающих на середину лба.
Деметрио был его настоящим отцом. По странному совпадению имен эта духовная близость как бы находила себе подтверждение в священной надписи на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками в соборную церковь Гуардиагрелле:
‘Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud taber-naculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbatis Joannis Cosrorii de Guardia, archibresbyteri, ad usum Eucharistiae.
Nicolaus An’drae de Guardia me fecit A D. MCCCCXIII’.
Действительно, оба они были существами мыслящими и тонко чувствующими и оба унаследовали наклонность к мистицизму от древних представителей рода Ауриспа, души обоих стремились ввысь, к тайне, жили среди целого леса символов, в атмосфере чистого мышления, оба любили торжественность католического богослужения, духовную музыку, запах ладана, все внешние проявления культа, как бурные, так и нежные. Но вера была утрачена. Они склонялись перед алтарем без Бога. Причина их несчастия заключалась в стремлении к мистике при наличии скептицизма, мешавшего полету метафизической мысли и ее удовлетворению в мире религиозной фантазии. Поняв, что они не созданы для реальной борьбы, они сознали неизбежность уединения. Но как отшельник будет жить в келье монастыря без Бога? В одиночестве заключается высшее испытание силы или слабости духа, его можно выносить или при условии полного самоотречения на почве веры, или же при наличности непоколебимой силы духа, заключающего в самом себе целый мир возможностей.
И вот внезапно один из таких людей, сознавая, быть может, что борьба с жизнью ему не по силам, захотел при помощи смерти превратиться в существо высшее, погрузившись в тайну, он взирал из недр ее на оставшуюся своими нетленными очами. ‘Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus…’ Этот оставшийся в такие же мгновения самознания понимал, что ему никогда не достичь идеала ‘дионисовской’ полноты жизни, однажды сверкнувшей перед его глазами будто молния под ветвями развесистого дуба, когда юная, прекрасная женщина, преломив свежий хлеб, разделила его с ним. Он сознавал, что в силу непрерывных противоречий между духом и телом ему никогда, никогда не обрести желанного равновесия. Он сознавал даже и то, что вместо бесплодных попыток взять себя в руки, ему следовало отречься от своего ‘я’ и что для этого ему представлялось лишь два пути: или последовать за Деметрио, или же посвятить себя служению Богу.
Его манил второй путь. Движимый природной склонностью создавать полную иллюзию и всецело жить ею в продолжение нескольких часов, он рассматривал этот путь всесторонне. Разве эта обетованная земля не проникала его пламенем веры, более горячей, нежели лучи ее солнца? Разве не текла в нем кровь христианина? Разве идеал аскета не был идеалом многих представителей его рода, начиная с благородного облика Деметрио и кончая убогим созданием, именуемым Джокондой. Почему бы не предположить, что идеал этот возродится в нем и, достигнув наивысшего развития, создаст для его души возможность полного слияния с Богом? Его внутренний мир вполне подготовлен к этому событию. Он обладает всеми свойствами аскета: созерцательным умом, стремлением к символам и аллегориям, способностью к отвлеченному мышлению, чуткостью к слуховым и зрительным впечатлениям, наклонностью к навязчивым представлениям и галлюцинациям. Недостает только одного, но, по-видимому, самого главного — того, что, быть может, не умерло, а лишь дремлет на дне его души: это главное — вера, древняя вера, способная на жертвы, вера первобытных народов, выливавшаяся в гимнах, восторгах, оглашавших пространство, начиная с горных вершин до берегов моря.
Как пробудить ее? Как возродить? Никакие усилия не помогут. Надо ждать появления внезапной искры, неожиданного откровения. Быть может, подобно последователям Оресто, необходимо знамение с неба, среди поля или на повороте дороги.
И снова вставала перед ним фигура Оресто в его красной тунике, ступающего по извилистым берегам ручья, который мчит свои струи по гладким камешкам под тенью трепещущих тополей.
Он представлял себе свою встречу и беседу с Оресто. Это случилось в полдень, на холме, близ пшеничного поля. Мессия говорил на языке простолюдина, улыбаясь девственно чистой улыбкой, зубы его светились белизной жасмина.
Среди торжественной тишины моря однообразный плеск волн о подножье утесов напоминал далекие звуки органа. Но фоном для этого кроткого образа являлись сверкающие на солнце среди золота спелых колосьев алые маки, символы страсти…
‘Желание! — думал Джорджио, мысленно возвращаясь к возлюбленной и к чувственной стороне своей природы. — Как убить желание?’ Увещевания Экклезиаста пришли ему на память: ‘Non des mulieri potestatem animae tuae… A muliere initium faetum est peccati, et per illam omnes morimur… A carnibus tuis abscinde iliam…’ Перед ним предстал первый человек на заре жизни, среди роскошного сада, одинокий и печальный, в объятиях своей подруги, он видел эту подругу, превратившуюся со временем в бич мира, распространявшую повсюду скорби и смерть. Но сладострастие, с точки зрения греха, казалось ему более возвышенным, более соблазнительным, ничто не могло сравниться, по его мнению, с безумным экстазом объятий святых мучеников перед казнью в стенах темницы. Он представлял себе образы объятых пламенем фанатизма женщин, подставлявших для поцелуя свои омоченные безмолвными слезами лица.
Среди своих религиозных и душеспасительных размышлений не жаждал ли он исключительно новизны ощущений неведомого дотоле сладострастия? Нарушить долг, затем получить прощение, согрешить, потом слезно раскаяться, исповедоваться в незначительных проступках, преувеличенных воображением, возведенных до степени смертных грехов, непрерывно предавать свою больную душу и немощное тело в руки милосердного целителя, — разве во всем этом не сквозила чувственность?
Его любовь с самого зарождения была овеяна священным ароматом ладана и фиалок Джорджио вспомнилось его крещение любовью в заброшенной часовне улицы Бельсиана, среди таинственного голубоватого сумрака, вспомнился хор молодых девушек, украшавший трибуну, встроенную в виде балкона, струнный оркестр внизу, перед пюпитрами, выкрашенными белой краской, немногочисленный кружок слушателей, большей частью седых и лысых, разместившихся по дубовым скамьям, капельмейстер, отбивавший такт, священный аромат ладана и фиалок, сливавшийся с мелодией Себастьяна Баха…
Ему вспомнился и поэтичный Орвието — этот пустынный город гвельфов: спущенные занавески окон, мрачные закоулки, проросшие травой, фигура капуцина, пересекавшего площадь, епископ в черной карете, остановившейся перед больницей, дряхлый прислужник, открывавший дверцы экипажа, контуры башни, возвышавшейся к серому небу, часы, медленно отбивавшие время, и, наконец, в глубине улицы неожиданное чудо — Собор. Не мечтал ли он удалиться на вершину этого песчаного холма с его монастырями? Не испытывал ли неудержимого стремления к тишине и миру, царившим там? Ему вспоминалась и его мечта, возникшая в теплый апрельский день, под обаянием женской ласки: иметь возлюбленную или скорее сестру — возлюбленную, полную благочестия, удалиться с нею туда и остаться… Целыми часами находиться в Соборе, перед ним, около него, рвать розы в монастырском саду, есть варенье в кельях монахинь… Подолгу отдаваться любви и сну на мягком ложе под белым девственным пологом, между двумя противоположными жертвенниками…
Им овладевала знакомая нега, стремление к тишине и уединению, благоприятствующим пышному расцвету фантазии, возвышенных мыслей, утоненных наслаждений. Эти яркие лучи солнца, эти определенные контуры предметов оскорбляли его эстетическое чувство. И, подобно тому, как видение журчащего источника преследует жаждущего, так преследовал его воображение священный сумрак романского храма.
Звук колокола не доносился до ‘Убежища’, а если и доносился, то слишком редко, с дуновением морского ветерка. Местная церковь была слишком далека, быть может, вульгарна и, несомненно, не славилась ни роскошью, ни традициями старины.
Джорджио жаждал близости обители и достойного себя уединения, где бы он черпал свое мистическое вдохновение из глубокой мраморной урны Луки Синьорелли, заключавшей в себе видения Данте.
Джорджио вспомнилось аббатство св. Климента Казаурьянского, которое он посетил однажды в далекие годы юности в сопровождении Деметрио.
Это воспоминание, наряду со всеми, связанными с образом самого близкого ему человека, было так ярко, жизненно, как будто событие совершилось не далее как вчера. Чтобы пережить эти мгновения и воскресить все призраки минувших впечатлений, ему стоило лишь сосредоточиться. Вот они идут вдвоем с Деметрио по большой дороге, по направлению к аббатству, еще скрытому зеленью деревьев. Бесконечное спокойствие царит над благочестивым уединением и над этой дорогой, местами поросшей травой, каменистой, безлюдной, неровной, как бы сохранившей еще следы гигантских ног и берущей свое начало среди таинственных горных вершин, далеких и священных. Отовсюду веет первобытной чистотой, кажется, будто по этой зелени и камням только что проследовали библейские толпы, стремящиеся к берегу моря. Внизу в долине виднеется аббатство — это почти руина. Вокруг валяются хворост и обломки, груды камней свалены у столбов, дикие травы свешиваются из всех расщелин, новейшие сооружения из кирпича и известки поддерживают обвалы боковых арок, входы почти разрушены. Толпа пилигримов, подобная стаду животных, теснится под портиком — работы Леонато Великолепного. Но три арки, нетронутые временем, возвышаются над разнохарактерными капителями с таким изяществом, а сентябрьское солнце придает бледному, нежному мрамору такое богатство оттенков, что и Джорджио и Деметрио чувствуют себя лицом к лицу с подавляющим могуществом искусства. По мере того как они вглядывались, гармония и чистота архитектурных линий, наряду с невиданной дотоле смелостью сочетания полукруглой, готической и подковообразной арок, выступала все ярче и ярче перед их глазами, от всех этих профилей, архивальтов с чудесными резными карнизами, выпуклостями, ромбами, пальмовыми листами, розетками, причудливыми растениями, символическими чудовищами — веяло своеобразной творческой фантазией, создавалось впечатление полной гармонии и ритма, подчинявших себе как мелкие, так и крупные орнаменты и сливавших все в единое совершенное целое. Чудодейственная сила этого ритма была так могущественна, что в конце концов ей удавалось восторжествовать над всеми окружающими противоречиями и вызвать впечатление бессмертного произведения искусства, каким и являлось здание, сооруженное в XII веке по повелению его святейшества аббата Леонато и возвышающееся среди плодоносной долины, орошаемой широкой, полноводной рекой. Оба посетителя унесли с собой именно такое впечатление. Стоял сентябрь. Все окрестности, залитые лучами осеннего солнца, дышали строгим изяществом, странно гармонировавшим с духом христианского памятника. Тихая долина покоилась между двумя возвышенностями: с одной стороны ее были холмы, густо поросшие виноградником и оливами, с другой — голые остроконечные скалы. По словам Деметрио, пейзаж вызывал смутное настроение, схожее с тем, что вызывало в нем одно полотно Леонардо, где на фоне угрюмых одиноких утесов выступала фигура улыбающейся пленительной женщины. И как бы с целью усилить странное смятение, овладевшее душами обоих, со стороны далеких виноградников раздавалась мелодия, предшествующая сбору, а за ними, как бы в ответ ей, неслась молитва пилигримов, отправлявшихся в путь.
Под впечатлением этого воспоминания Джорджио овладела безумная фантазия: вернуться туда к Собору, поселиться рядом с ним, чтобы защитить его от разрушения, восстановить его былое величие и славу и после такого долгого периода забвения возобновить Казаурианскую летопись. Не являлся ли он на земле Абруццо самым славным храмом, воздвигнутым на берегах древней полноводной реки, бывшей некогда центром земного величия и цивилизации, видевшей расцвет широкой, благородной жизни на протяжении целых столетий. Душа Климента еще витала здесь всюду, и в этот далекий сентябрьский полдень она предстала перед глазами Деметрио и Джорджио, воплощенная гением в ритме его творчества.
Джорджио сказал Ипполите:
— Не переехать ли нам отсюда? Ты помнишь грезы Орвието?
— О! Да, — вскричала она, — город монастырей, куда ты собирался поехать со мной.
— Я хочу поехать с тобой в заброшенное аббатство, более уединенное, чем наше здешнее убежище, прекрасное, как сокровищница древностей, там есть канделябр из белого мрамора, чудный chef d’oeuvre неизвестного художника… С высоты канделябра ты среди безмолвия будешь зажигать своей красотой мое вдохновение…
Улыбнувшись лиризму своей фразы, он весь ушел в созерцание прекрасного образа своей фантазии.
А она в своем наивном эгоизме и неизменной чувственности, свойственной женщинам, пришла в восторг от мимолетной вспышки этого лиризма. Она чувствовала себя счастливой, появляясь перед возлюбленным среди ореола поэзии, подобно тому, как в вечер их первой встречи, среди голубоватого полумрака улицы или внутри таинственной часовни, среди звуков музыки и аромата увядающих цветов, или же на южной тропинке, усыпанной дроками.
Радостным, звенящим голосом она спросила:
— Когда же мы едем?
— Хоть завтра, если хочешь.
— Прекрасно, завтра.
— Берегись! Ведь если ты поднимешься, то уже не будешь в состоянии спуститься.
— Пускай! Ты будешь смотреть на меня.
— Ты сгоришь, растаешь, как свеча.
— Я буду светить тебе.
— Даже когда я буду лежать в гробу…
Он говорил шутливо, а в воображении его с обычной яркостью красок уже создавалась мистическая легенда. После долгих лет скитаний по безднам пороков и заблуждений он, наконец, раскаялся.
Посвященный некогда этой женщиной во все тайны сладострастия, он молил теперь Всевышнего помиловать его и рассеять мрак этой чувственной любви. ‘Прости мне былые восторги, сжалься над моими страданиями! Дай мне силы, о, Боже, принять Искупление во имя Твое!’ И вот он, вдвоем с возлюбленной, бежит из мира в обитель уединения. И на пороге обители свершается чудо, блудница, исчадье порока, непобедимый враг его, Адская Роза — внезапно сбрасывает свою греховную оболочку и появляется перед ним, просветленная, лучезарная, готовая следовать за возлюбленным к алтарю. Своим светом она озаряет мрак священной обители. Стоя на мраморном канделябре, не зажигавшемся в продолжение столетий, она загорается неугасимым пламенем чистой любви. ‘С высоты канделябра, среди безмолвия ты будешь зажигать своей красотой мое вдохновение до самой смерти’. Это внутреннее пламя не нуждается в поддержке, оно не требует ничего взамен у возлюбленного. Amabat amare. Женщина навсегда отказывается от обладания, неземное могущество ее любви превосходит любовь Бога, так как Бог, любя свои создания, требует от них взаимности и, не получая ее, становится грозным.
Ее любовь — стилизованная, недосягаемая, одинокая, источник ее — душа. Она свободна от той части своего существа, что протестовала перед жертвой. В ней не осталось ни тени порока, ни тени соблазна. Ее телесная оболочка стала воздушной, прозрачной, нетленной, все ее чувства претворились в единое высшее стремление. Как чудесная звезда, с вершины канделябра она сияет, утопая в лучах своего света, будто одухотворенное пламя в родной стихии огня…
Ипполита прислушалась и сказала:
— Слышишь? Опять процессия! Завтра канун праздника.
На заре, в полдень, в сумерках и среди ночи раздавались теперь священные гимны богомольцев. Все направлялись к единой цели, прославляли единое имя, с одинаковым рвением, ужасные и жалкие по внешности, они бросали по пути больных и умирающих, не останавливаясь ни перед чем, готовые сокрушить всевозможные препятствия, лишь бы достигнуть места, где они найдут утоление своих физических и душевных недугов. И они шли, шли без отдыха, орошая потом следы собственных ног по песчаной дороге.
Какая же громадная сила должна была исходить от незатейливого образа их фантазии, чтобы всколыхнуть все эти тяжелые массы тел человеческих!
Около четырех веков тому назад одному семидесятилетнему старцу среди долины, опустошенной градом, с вершины дерева явилась Матерь Божия Заступница, и с тех пор ежегодно в день этого чуда жители гор и долин отправлялись на богомолье к священному месту в чаянии получить исцеление.
Ипполита, впервые ознакомившись с этой легендой из уст Кандии, уже несколько дней лелеяла мечту посетить святое место. Среди своей любви и чувственных наслаждений она забыла о благочестии, но, как истая католичка и притом уроженка Транстевера, воспитанная в буржуазной семье, где ключи совести обычно вручаются священнику, она чтила всю обрядовую сторону религии и временами испытывала вспышки пламенной веры.
— А пока, — сказала она, — почему бы нам не отправиться в Казальбордино? Завтра сочельник. Поедем, если хочешь? Для тебя это будет интересное зрелище. Возьмем с собой старика.
Джорджио согласился. Желание Ипполиты соответствовало его собственному. В его настроении ему было важно проследить это глубокое течение, слиться с народной массой, познакомиться с внешними проявлениями жизни низших классов, быть может, сохранивших еще долю непосредственности.
— Пойдем завтра же, — добавил он, взволнованный приближающимся пением богомольцев.
Ипполита сообщила ему, согласно рассказу Кандии, несколько примеров жестоких испытаний, которым, в силу данного обета, подвергали себя богомольцы. Она дрожала от ужаса, и с приближением процессии обоим казалось, будто дуновение трагедии проносится над их головами.
Ипполита и Джорджио стояли на холме, была ночь, луна всплывала на безоблачном небе. Пышная зелень вся еще трепетала свежестью и влагой после недавней грозы. Листва деревьев будто плакала, сверкая мириадами росинок, подобных бриллиантам, весь лес стоял преображенный серебристым лунным сиянием.
Джорджио нечаянно толкнул ствол одного дерева, и блестящие искорки осыпали Ипполиту. Она вскрикнула и рассмеялась:
— А, предатель! — прошептала она, думая, что Джорджио хотел испугать ее этим внезапным ливнем.
И она принялась защищаться.
Через мгновение с деревьев и кустарников с шумом посыпались сверкающие капли, и по всему склону раздавались взрывы смеха Ипполиты. Джорджио отвечал тем же, позабыв о своих кошмарах, поддавшись очарованию юности, проникнутый живительной свежестью ночи, растворившей все испарения земли. Он старался добежать первым до дерева с наиболее влажной листвой, она в свою очередь старалась сделать то же самое и смело пускалась в путь по покатой, скользкой поверхности. Они подбегали к намеченному дереву почти одновременно и вместе трясли его, осыпая друг друга дождем. Белки глаз и зубы Ипполиты сверкали на фоне темной зелени какой-то странной белизной, а мелкие брызги, подобно бриллиантовой пыли, блестели на ее выбившихся волосах, на щеках, на губах, на ресницах, трепетавших при смехе.
— Ах! Колдунья! — воскликнул Джорджио, бросая дерево и хватая женщину, еще раз явившуюся перед ним в новом свете, среди таинственной прелести ночи.
Он осыпал поцелуями все ее лицо, он чувствовал под своими губами влажную свежесть этого лица, похожего на только что сорванный с дерева плод.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
Он с возраставшей страстью целовал ее губы, щеки, глаза, виски, шею — ненасытный, будто впервые овладевая ее телом. Она же под этими поцелуями делала вид, что они приводят ее в экстаз, как всегда, при виде возлюбленного в состоянии опьянения. В такие мгновения она умела сообщить всему своему существу самый тонкий аромат любви, окутывая им Джорджио и доводя его до исступления.
— Вот тебе!
Он остановился: исступление овладевало им, страсть, достигнув высших пределов, не могла идти дальше.
Они умолкли и, взявшись за руки, направились к ‘Убежищу’, прямо через поле, потеряв тропинку среди своей отчаянной беготни. Страшная усталость и грусть овладели ими теперь. Джорджио, казалось, недоумевал. Итак, Жизнь неожиданно своим мимолетным дыханием среди мрака повеяла на него чем-то новым: неведомое дотоле ощущение, глубокое и сильное, было пережито им в конце тревожного дня, проведенного среди атмосферы монастыря, населенного призраками!
‘Была ли та Жизнь? Быть может, Сон? Одно — лишь тень другого, — думал он. — Где жизнь, там Сон, где Сон, там Жизнь’.
— Взгляни! — прервала эти размышления Ипполита, встрепенувшись от восторга.
И она указала ему на зрелище, как бы иллюстрировавшее его невысказанные мысли.
Весь залитый лунным сиянием, дремал виноградник. Гибкие лозы обвивали жерди, подобные стройным тирсам: сочные грозди с сетью нежных жилок как бы застыли в потоке света, казались хрустальными, воздушными, прозрачными, не имели ничего общего с земными формами и являлись каким-то отблеском волшебного мира, возникшего по велению мага и готового рассеяться.
В памяти Джорджио внезапно пронеслись слова Песни песней: ‘Vinea mea coram me est’.

V

С рассветом на станции Казальбордино поезда один за другим выбрасывали бесчисленные волны народа. Это были люди, приезжавшие из маленьких городков и предместий вперемешку с крестьянами самых отдаленных деревень, не пожелавших или не бывших в состоянии совершить паломничество пешком.
Беспорядочной массой кидались они из вагонов, теснились у ворот, кричали, жестикулировали и толкали друг друга, чтобы взобраться на тележки и фуры среди хлопанья бичей и звона бубенчиков, или же вытягивались длинными рядами позади креста и, когда процессия вступала на пыльную дорогу, начинали петь гимны.
Еще растерянные от толкотни, Джорджио и Ипполита инстинктивно свернули к близлежавшему морю, чтобы переждать наплыв толпы.
Льняное поле мирно колыхалось перед синевой глубоких вод. Паруса, подобно пламени, сверкали на ясном горизонте.
Джорджио сказал своей спутнице:
— Тебе не страшно? Я боюсь, как бы ты не слишком устала.
Она отвечала:
— Не бойся ничего — я сильна. Да, кроме того, разве не надо сколько-нибудь страдать, чтобы заслужить милость?
Улыбаясь, он возразил:
— Ты собираешься просить милости?
— Да, только одной.
— Но разве мы не пребываем в смертном грехе?..
— Да, это правда.
— Как же тогда?
— Я все-таки помолюсь.
Они взяли с собой старого Кола — он знал местность и обычаи и служил им проводником. Как только ворота освободились, они вышли и сели в коляску, пустившуюся в путь галопом, звеня бубенцами. Лошади были разукрашены султанами, словно ‘barberi’. Кучера, с павлиньими перьями на шляпах, беспрерывно махали бичами, сопровождая их оглушительное щелканье хриплыми криками. Ипполита, мучимая необычайным нетерпением и беспокойством, точно этот день должен был принести для нее какое-то великое событие, спросила старика:
— Сколько еще времени мы проедем?
— Самое большее полчаса, — ответил кривой.
— Церковь старинная?
— Нет, синьора. Я помню время, когда еще ее не было. 50 лет тому назад существовала лишь небольшая часовня.
Он вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его и показал Джорджио.
— Можешь прочесть. Тут все описано.
Это было изображение Мадонны с приведенной внизу легендой. Божья Матерь в сонме ангелов восседала на оливковом дереве, у подножия которого распростерся молящийся старец. Этот старец назывался Александр Музио, и вот что гласила легенда: ‘В год 1527, вечером, 10-го июня, в день Св. Троицы, над местностью Казальбордино разразился ураган, истребивший виноградники, посевы и оливы. На следующее утро один семидесятилетний старец из Поллутри — Александр Музио, владелец пшеничного поля в Piano del Lago, отправился посмотреть, что сталось с его посевом. Сердце старика сжималось при виде опустошенных полей, но в глубоком смирении он восхвалял справедливость Бога. Набожно прославляя Пресвятую Матерь, он читал по пути молитву, когда в конце долины услыхал колокол, призывавший к обедне. Тотчас же преклонил он колена и с сосредоточенным жаром принялся молиться. И, пока молился, увидел себя окруженным сиянием, затмевавшим блеск солнца, а в этом сиянии явилась ему Милосердная Матерь в лазурных одеждах и кротко заговорила с ним: ‘Иди и возгласи весть. Скажи, что раскаянье будет вознаграждено. Да воздвигнется на месте сем храм, и Я изолью на него милость свою. Иди к полям, и ты найдешь их неприкосновенными’. Она исчезла с сонмом окружавших Ее ангелов, а старик поднялся, дошел до своего поля и нашел его неприкосновенным. Тогда он бросился в Поллутри, явился к священнику Мариано д’Иддоне и поведал ему о чуде. В одну секунду весть эта разнеслась по всей местности Казальбордино. Все население стеклось к священному месту, увидало сохраненную вокруг дерева землю, увидало колыхающиеся благословенные колосья, и все преклонились перед чудом, проливая слезы покаяния и умиления. Немного времени спустя арабонский викарий заложил первый камень часовни, и главными уполномоченными по делу построения явились Жеронимо да-Жеронимо и Джиованни Фаталоне, жители Казаля. На алтаре воздвиглось изображение Богоматери с распростертым перед Ней в благоговении старым Александром’.
Легенда отличалась банальностью, походила на сотни других легенд, гласящих о чудесах. Со времени этой первой милости — именем Той же Мадонны — корабли избавлялись от бурь, поля от града, путешествующие от разбойников, больные от смерти. Воздвигнутое среди этого несчастного народа, Святое изображение являло неисчерпаемый источник спасения.
— Из всех Мадонн мира — наша самая милосердная, — сказал Кола ди Шампанья, прикладываясь к священному листку, раньше чем спрятать его на груди. — Говорят, в государстве появилась еще. Такая же. Но Наша, наверное, лучше. Не беспокойтесь. Наша всегда останется Первой.
Его тон и манера выражали фанатизм сектанта, свойственный крови этих идолопоклонников, фанатизм, который иногда в Абруппах толкает население к жестоким войнам за первенство своих кумиров. Старик, подобно собратьям по вере, не допускал Божественной Сущности без видимого воплощения — только в идолах видел он реальное проявление Божества и преклонялся перед идолами.
Изображение на алтаре жило для него, было существом из плоти и крови, оно дышало, улыбалось, смотрело, склонялось, делало знаки крестного знамения. И всюду повторялось то же самое, все священные статуи: из дерева, из воска, из бронзы или серебра жили настоящей жизнью в своих драгоценных или жалких оболочках. Когда они старились, разбивались или уничтожались под действием времени — они никогда не уступали места новым статуям, не проявив знамением своего гнева. Так, однажды из обломка статуи, ставшего неузнаваемым и брошенного в кучу дров — брызнула под топором струя крови. Другой обломок, раздробленный и затертый между досок бадьи, проявил свою сверхъестественную сущность, отразив в воде очертание своей первоначальной совершенной формы.
— Ore! — крикнул кривой пешеходу, с трудом шагавшему по краю дороги, среди удушливой пыли. — Ore! Алиги! — Он повернулся к своим гостям и снисходительно заметил:
— Это добрый христианин, земляк мой. Идет по обету. Он исцелился. Видишь, госпожа, как он запыхался. Позволь ему сесть на козлы.
— Да, да. Конечно, остановись, — сказала тронутая Ипполита.
Коляска остановилась.
— Иди сюда, Алиги. Господа пожалели тебя. Ну, влезай.
Добрый христианин приблизился. Согнувшись над своей палкой, он задыхался, покрытый пылью, весь в поту, оцепеневший под лучами солнца. Кольцо рыжеватой бороды шло по его подбородку от одного уха к другому, окаймляя лицо, усеянное веснушками. Рыжеватые завитки волос, слипшиеся на лбу и на висках, выбивались из-под шляпы. Его впалые бесцветные глаза, близко поставленные к переносице, напоминали глаза припадочных. Задыхаясь, он произнес глухим голосом:
— Благодарю. Бог да вознаградит вас. Милость Мадонны да почиет над вами! Но я не должен садиться.
Он держал в правой руке какой-то предмет, завернутый в белый фуляровый платок.
— Это дар по обету? — спросил кривой. — Покажи-ка.
Приподняв кончики платка, человек показал сделанную из воска ногу, бледную, как нога трупа, с нарисованной на ней синеватой раной. От жары она размягчилась и блестела, словно покрытая потом.
— Ты разве не видишь, что она тает?
И Кола протянул руку, чтоб ее ощупать.
— Она совсем стала мягкая. Если ты пойдешь пешком дальше, то она растает и упадет из твоих рук по дороге.
Алиги повторил:
— Не могу я ехать. Я дал обет дойти пешком.
И он не без тревоги осмотрел крючок, на котором держалась его ноша, приподняв ее к своим близоруким глазам.
На этой жгучей дороге, среди пыли и резких лучей солнца ничто не могло быть печальнее зрелища этого измученного человека с его бледным даром, отталкивающим, словно мертвый отрезанный кусок тела — долженствующим увековечить память о ране на стене, уже покрытой немыми и неподвижными изображениями бесконечных язв и болезней, терзавших в течение веков жалкое бренное человеческое тело.
— Ore!
И лошади снова пустились в путь.
За оставленными позади невысокими холмами дорога пересекала обширные поля почти налившихся колосьев. Старик с болтливостью его возраста рассказывал эпизоды выздоровления Алиги, говорил о гангрене, исцеленной милостью Мадонны. Направо и налево от дороги масса колосьев свешивалась через изгородь, напоминая переполненную чашу.
— Вот и Святилище! — воскликнула Ипполита.
И она указала на красное кирпичное здание в центре широкого луга, кишащего народом.
Несколькими минутами позже коляска нагнала толпу.

VI

Это было поразительное и ужасное зрелище, необычайное, невиданное, такое странно резкое смешение людей и предметов, что оно превосходило самые невероятные видения кошмара. Все отвратительные свойства вечных рабов, все их позорные пороки, все виды умственного убожества, все корчи и уродства крещенной плоти, слезы раскаянья, пьяный смех, безумие, алчность, коварство, разврат, идиотизм, ужас, смертельная усталость, окаменевшее равнодушие, безмолвное отчаянье, священные гимны, завывания припадочных, возгласы акробатов, перезвон колоколов, звуки труб, ослиный рев, мычание коров, ржание лошадей, треск огня под кострами, груды фруктов и сластей, лари с хозяйственными вещами, материями, драгоценностями, четками, непристойные танцы уличных плясуний, судороги эпилептиков, завязывающиеся драки, бегство жуликов, преследуемых среди толкотни, подонки самого грязного разврата, вынесенные из темных закоулков отдаленных городов и выброшенные на невежественные, растерянные массы, целые облака безжалостных паразитов, напоминающих рой слепней над стадом скотов, густая толпа народа, неспособная защищаться от них, всевозможные низменные приманки для грубых аппетитов, все бесстыдные пороки, нагло встречающие дневной свет, одним словом, самые разнообразные элементы были собраны тут, в этой бурлящей, волнующейся массе около храма Мадонны.
Сам храм представлял собой массивное здание грубой архитектуры, без украшений, построенное из красноватых неоштукатуренных кирпичей.
Около наружных стен, около ворот продавцы священных предметов раскинули свои палатки и бойко торговали. Вблизи находились ярмарочные балаганы конической формы, украшенные большими картинами с изображением кровавых битв и людоедских пиров. У входа неопрятные мужчины отталкивающего и подозрительного вида зазывали народ и оглашали воздух звуками труб. Распутные женщины с толстыми ногами, вздутым животом и отвислой грудью, едва прикрытые грязным трико и блестящими лохмотьями, восхваляли на необыкновенном жаргоне чудеса, скрывающиеся за красным занавесом позади них. Одна из этих жалких руин, подобная чудовищу, порожденному карликом и свиньей, кормила слюнявым ртом отвратительную обезьяну, между тем как рядом с ней вымазанный мукой и кармином паяц с отчаянной яростью звонил в колокольчик. Процессии двигались длинными рядами с пением гимнов, в предшествии креста. Женщины держали друг друга за края одежды и шли словно в бреду, с безумными лицами, с широко раскрытыми неподвижными глазами. Уроженки Триньо были одеты в платья из ярко красной материи со множеством складок, платья эти застегивались высоко, почти под мышками, а на бедрах перехватывались трехцветными шарфами, которые, приподнимая и сжимая складки, делали фигуры горбатыми. Разбитые от усталости, эти женщины шли, согнувшись, еле волоча за собой тяжелую как свинец обувь, они имели вид странных уродливых животных. У некоторых висели зобы, и золотые ожерелья блестели под красной, обветренной опухолью.
Слава Марии!
Над толпой возвышались ясновидящие, сидевшие одна против другой на небольших узких носилках. Лица их были завязаны, виднелся лишь рот, брызгавший слюной. Они произносили слова нараспев, повышая и понижая голос, качая в такт головой. Иногда слышался легкий свист проглатываемой слюны. Одна из этих сомнамбул показывала засаленную игральную карту и выкрикивала: ‘Вот якорь доброй надежды!’ Другая, с огромным ртом, где мелькал между гнилыми зубами язык, покрытый желтоватым налетом, нагнулась к толпе, держа на коленях вспухшие руки с зажатыми в них медными монетами. Кругом нее внимательные слушатели ловили каждое слово, стараясь не моргать и не двигаться. Лишь время от времени они проводили языком по своим запекшимся губам.
Слава Марии!
Новые партии богомольцев прибывали, проходили, удалялись. Там и тут, в тени балаганов, под широкими синими зонтами или прямо на солнце, спали утомленные старухи, обхватив лицо руками, лежа ничком на высохшей траве. Другие сидели кружком на земле, расставив ноги, и в молчании пережевывали с трудом овощи и хлеб, не заботясь об остальных, равнодушные к царящему вокруг оживлению. По их желтой, пятнистой, точно панцирь черепахи, шее видно было, с каким усилием проглатывали они слишком большие куски. Некоторые были покрыты ранами, струпьями, шрамами, без зубов, без ресниц, они не ели, не спали, оставались неподвижными с покорным видом, словно ожидая смерти, а над их изможденными телами, как над падалью, кружились густые тучи мух и мошек.
В трактирах, под навесами, раскаленными полдневным солнцем, вокруг врытых в землю и убранных зеленью столов, проявлялось обжорство людей, с великим трудом откладывавших свои сбережения до этого дня, чтобы выполнить обет, а также чтобы удовлетворить жажду излишеств, назревшую в течение долгого, скудного времени тяжелой работы. Виднелись их лица, склоненные над чашками, челюсти, разжевывающие пищу, руки, разрывающие куски мяса — все их грубые фигуры, справляющиеся с непривычными яствами. Широкие котлы, наполненные какой-то красноватой жидкостью, дымились в трех ямах, обращенных в очаги, и запах еды распространялся вокруг, возбуждая аппетит. Тощая, длинная молодая девушка с зеленовато-бледным лицом, похожая на кузнечика, предлагала связки сыра, вылепленного в форме лошадок, птиц и цветов. Какой-то субъект с гладким, лоснящимся женоподобным лицом, с золотыми серьгами в ушах, с руками, окрашенными анилиновой краской, продавал питье подозрительного вида.
Слава Марии!
Новые богомольцы прибывали, проходили, удалялись. Толпа теснилась у входа, тщетно стараясь проникнуть в переполненную церковь. Воры, проходимцы, карманники, шулера, жулики, шарлатаны всякого рода зазывали людей, мешали им проходить, осыпали льстивыми словами. Все эти собратья-хищники издали намечали свои жертвы, устремлялись на них, подобно молнии, никогда не минуя своей цели. Они приручали какого-нибудь простака тысячью различных способов, внушали ему надежду на быструю и верную наживу, с необычайным искусством убеждали его рискнуть, раздражали его жадность до лихорадочного нетерпения. Потом, когда видели, что он потерял всякую осторожность и предусмотрительность — они обирали его до последней копейки, без жалости, тем путем, какой им казался самым легким и удобным. И несчастный оставался ошеломленным, уничтоженным между тем, как мошенники убегали, смеясь ему в лицо. Но пример одного не предохранял остальных от подобных же ловушек Каждый считал себя более опытным и ловким, предлагал отомстить за одураченного товарища и стремительно бросался к собственной гибели. Неисчислимые беспрерывные лишения, перенесенные для того, чтобы собрать немного денег через экономию в самом необходимом, эти невообразимые лишения, делающие скупость земледельцев низменной и жестокой, как скупость нищих — сказывались всецело в дрожании мозолистых рук, вытаскивавших из карманов монеты, чтобы попытать счастья.
Слава Марии!
Новые богомольцы прибывали, проходили. Вечно обновляющийся поток стремился пробить дорогу сквозь шумную, волнующуюся толпу, один и тот же напев неизменно раздавался среди общего гула. Мало-помалу из всех разнородных звуков ухо начинало различать постоянно повторяющееся имя ‘Мария’. Священная песнь торжествовала над людским гамом. Непрерывный, хоть и разнородный поток народа приливал к стенам Святилища, озаренного солнцем.
Слава Марии!
Слава Марии!
Еще в течение нескольких минут Джорджио и Ипполита, растерянные, разбитые, созерцали эту громадную толпу, откуда исходило тошнотворное зловоние, откуда выскакивали то там, то сям накрашенные маски паяцев и закрытые лица гадалок-ясновидящих. Отвращение сжимало им горло, побуждало их бежать отсюда, но в то же время зрелище этого народа неотразимо притягивало их, удерживало в середине сутолоки — толкало в те места, где приютилась самая ужасная нищета, где проявлялись самые ужасные примеры жестокости, невежественности и наглости, где ревели голоса, где струились слезы.
— Подойдем к церкви, — сказала Ипполита. Она, казалось, заразилась безумием фанатиков, приходивших все в сильнейшее возбуждение по мере того, как все беспощаднее палило солнце.
— Ты не устала? — спросил Джорджио, взяв ее руки в свои. — Если хочешь, уйдем отсюда! Поищем местечко, где бы можно было отдохнуть, я боюсь, как бы с тобой не случилось обморока. Уйдем, если хочешь?
— Нет, нет. Я сильна, я могу остаться. Подойдем, попытаемся проникнуть в церковь. Видишь, все туда стремятся. Слышишь, как они кричат?
Она, видимо, страдала. Губы ее кривились, мускулы лица подергивались, и рука впивалась в руку Джорджио.
Но взгляд ее не отрывался от дверей Святилища, от голубоватой завесы дыма, сквозь которую блестели и мигали маленькие огоньки свечей.
— Слышишь, как они кричат?
Она шаталась. Крики походили на вопли кровавой резни, казалось, будто мужчины и женщины избивали друг друга и корчились среди потоков крови.
Кола сказал:
— Они просят милости.
Старик ни на минуту не отставал от своих гостей. Он прилагал все усилия, чтобы расчистить им дорогу через толпу, чтобы предохранить их хоть немного от толкотни.
— Вы хотите идти туда? — спросил он.
Ипполита сказала решительно:
— Да, идем.
Кола пошел вперед, энергично работая локтями, чтобы приблизиться к входу. Ипполита чуть касалась земли, почти лежа на руках Джорджио, собравшего все свои силы, чтобы держать ее и держаться самому. Нищие по пятам следовали за ними, жалостными голосами выпрашивая милостыню, протягивая руку, иногда дотрагиваясь до их одежды. И Джорджио, и Ипполита не видели ничего, кроме этой старческой руки, изуродованной узловатыми суставами, синевато-желтой, с длинными посиневшими ногтями, с кожей, отвислой между пальцами, такие руки бывают у больных и отвратительных обезьян.
Наконец, они достигли входа и прислонились к одному из столбов возле ларя торговца четками.
Ожидая очереди, чтобы войти, процессии проходили вокруг церкви. Они кружились, кружились безостановочно: люди шли с непокрытыми головами за хоругвями, ни на минуту не прерывая своего пения. Мужчины и женщины держали в руках палки с прикрепленным наверху крестом или пучком цветов и опирались на эти посохи всей тяжестью своих усталых тел. Их лица вспотели: крупные капли пота стекали по щекам, смачивали одежду. У мужчин рубашки на груди были расстегнуты — обнажена шея, обнажены руки и на ладонях, на кистях рук и выше до самых плеч кожу испещряла синяя татуировка в память разных святилищ, где они побывали, в память полученных свыше милостей, исполненных обетов. Все уродства мускулов и костей, все разновидности телесного безобразия, все неизгладимые следы непосильного труда, невоздержанности и болезней: сдавленные, острые черепа, лысые или покрытые редкими волосами, усеянные шрамами и наростами, глаза белесоватые и мутные, цвета снятого молока, цвета водянисто-голубого, как у толстых одиноких жаб, плоские носы, точно расплющенные ударом кулака, а иногда загнутые, как клюв совы, или длинные и толстые как труба, или же почти провалившиеся от венерической болезни, щеки то прорезанные красными жилками, точно виноградные листья осенью, то желтые и сморщенные, точно желудок жвачного животного, то покрытые рыжеватой щетиной, точно хлебные колосья, губы тонкие, словно лезвие бритвы, или широкие и отвислые, словно спелые фиги, или потрескавшиеся, словно иссохшие листья, челюсти, снабженные иногда громадными острыми зубами, подобными клыкам хищных животных, лица, изуродованные заячьими губами, зобами, рожей, золотухой, гнойными нарывами — все ужасы больного человеческого тела проходили здесь под лучами солнца перед Храмом Богоматери.
Слава Марии!
Каждая группа богомольцев имела свой крест и своего вожака. Обыкновенно вожаком был плечистый и свирепый человек, который все время ободрял своих товарищей жестами и криками одержимого, угощал отстававших ударами кулака по затылку, поднимал изнуренных стариков, осыпал проклятиями женщин, когда они прерывали пение, чтобы перевести дух.
Смуглый великан с пламенными глазами, сверкавшими из-под прядей черных волос, тащил на веревках трех женщин. Одна женщина шла впереди, одетая лишь в мешок с прорезанными отверстиями для головы и рук Другая, длинная и тощая, с мертвенно-бледным лицом, с тусклыми глазами, двигалась, как лунатик, не открывая рта, не оборачиваясь. На ее груди виднелся красный шнур, словно кровавая перевязь смертельной раны, на каждом шагу она качалась, как будто не имела больше сил держаться на ногах, как будто она должна была сейчас упасть, чтобы никогда не подняться. Третья — злобная, точно хищная птица — настоящая деревенская фурия, с алым шарфом, охватывающим ее костлявые бедра, в блестящем вышитом нагруднике, подобном рыбьей чешуе, размахивала черным крестом, чтобы вести за собой и возбуждать свою группу. Наконец, четвертая несла на голове колыбель, покрытую темным сукном, как Либерата в погребальную ночь.
Слава Марии!
Богомольцы кружились, кружились безостановочно, ускоряя шаги, возвышая голос, все более и более жаждущие реветь и жестикулировать, как исступленные. Девственницы с редкими распущенными волосами, уснащенными оливковым маслом, почти лысые на макушках, с бессмысленным овечьим видом двигались рядами, каждая держала руку на плече следующей, они шли грустные, опустив глаза в землю: жалкие создания, обреченные бесконечно подавлять в себе инстинкты материнства и пола, свойственные человеческой природе. Четыре человека несли что-то вроде гроба, где помещался тучный паралитик с беспомощно висевшими руками, которые жестокая подагра свела и искривила, как корни деревьев. Постоянная судорога пробегала по его рукам, обильный пот лил с его лба и лысой головы, струился по широкому увядшему лицу, усеянному красноватыми жилками, точно селезенка быка. На шее у него висела масса амулетов, а листок с изображением Богоматери лежал развернутым на его животе. Он пыхтел и стонал, словно в муках медленной агонии, словно смерть стояла над ним. От него исходило нестерпимое зловоние — зловоние разлагающего трупа, через все поры его тела, казалось, глядели ужасные страдания последних минут жизни, но тем не менее он не желал умирать и чтоб избегнуть смерти, заставил нести себя в гробу к ногам Мадонны. Невдалеке от него здоровенные малые, привыкшие во время празднеств носить тяжелые статуи и знамена, тащили под руки бесноватого, а тот выбивался от них, вне себя, в разорванной одежде, с пеной у рта, с вылезшими из орбит глазами, с налившейся шеей, растрепанный, синий, похожий на удавленника. Прошел Алиги, человек, получивший Милость, более бледный теперь, чем его восковая нога. И вновь замелькали прежние лица в своем бесконечном круговороте: прошли три женщины на веревке, фурия с черным крестом, молчаливая женщина с красной перевязью, и женщина с колыбелью, и женщина в мешке, жалкая, приниженная фигура, с лицом, облитым слезами, безмолвно струившимися из-под ее опущенных век — точно образ далекого прошлого, одинокий среди толпы, окутанный мраком сурового покаяния, воскрешающий в душе Джорджио видение клемантинской базилики с грубыми выпуклыми фигурами мучеников IX века — времен Людовика II.
Слава Марии!
Богомольцы кружились, кружились безостановочно, ускоряя шаги, повышая голос, ошеломленные солнцем, ударявшим им в голову и в затылок, возбуждаемые ревом исступления и криками, доносившимися из церкви, объятые жестоким фанатическим экстазом, толкавшим их на кровавые самоистязания, на самые противоестественные испытания. Они кружились, кружились в нетерпеливой жажде проникнуть в церковь, преклониться перед священным изображением, присоединить свои слезы и молитвы к слезам и молитвам тысячи других людей перед ними. Они кружились, кружились, все прибывая, торопясь и сливаясь воедино в овладевшем ими исступлении — теперь уже толпа имела вид не сборища людей, а какой-то плотной неопределенной массы, вращающейся под давлением сверхъестественной силы.
Слава Марии!
Слава Марии!
Один молодой человек вдруг грохнулся на землю в припадке падучей болезни. Соседи окружили его и вытащили из круговорота. Многие отделились от толпы, чтобы поглазеть на это зрелище.
— Что случилось? — спросила Ипполита упавшим голосом, с бледным, поразительно изменившимся лицом.
— Ничего, ничего… солнечный удар, — ответил Джорджио, взяв ее за руку и стараясь увлечь от этого места.
Но Ипполита поняла. Она увидала, как два человека насильно открыли рот припадочного и вставили между зубов ключ, очевидно, чтобы помешать ему искусать свой язык. И она невольно ощутила на своих собственных зубах этот ужасный лязг железа. Инстинктивная дрожь потрясла все ее существо, где ‘священная болезнь’ дремала, грозя пробуждением.
Кола ди Шампанья сказал:
— Там с кем-то приключилась болезнь св. Доната. Не бойтесь.
— Уйдем, уйдем, — настаивал встревоженный, испуганный Джорджио, стараясь увести свою спутницу.
‘Что, если она внезапно упадет здесь? — думал он. — Если вдруг с ней случится припадок в толпе’.
Он весь застыл от внутреннего холода. Он вспомнил письма из Каронно, те письма, где она в отчаянных выражениях сделала ему признание в своей ужасной болезни. И снова, как тогда, представил он себе ‘скорченные бледные руки и вырванную прядь волос между пальцами’.
— Уйдем! Хочешь войти в церковь?
Она молчала, словно ошеломленная ударом.
— Хочешь войти? — повторил Джорджио, стараясь скрыть свое беспокойство.
Ему хотелось еще спросить: ‘О чем думаешь ты?’ Но он не посмел.
Такой мрачной грустью были полны глаза Ипполиты, что его сердце сжалось, и у него перехватило дыхание. Панический ужас овладел им, он подумал: ‘А вдруг ее молчание и неподвижность служит признаками начинающегося припадка’. Не размышляя, он прошептал:
— Тебе дурно?
И эти испуганные слова, звучащие подозрением, звучащие тайным трепетом, еще увеличили смятение влюбленных.
— Нет, нет, — ответила она с заметной дрожью, исполненная ужаса, прижимаясь к Джорджио, словно ища у него защиты от грозящей опасности.
Стиснутые в толкотне, растерянные, угнетенные, такие же жалкие, как все остальные, так же нуждающиеся в сострадании и помощи, так же сгибающиеся под тяжестью утомленного тела — Джорджио и Ипполита на секунду ощутили полное слияние с этой толпой, где они страдали и трепетали, они на секунду забыли о самих себе перед бездной человеческого горя. Ипполита первая очнулась и взглянула на церковь, на высокую дверь входа, на облака голубоватого дыма, сквозь которые мерцали огоньки свечей над вертящимся людским потоком.
— Войдем, — сказала она сдавленным голосом, не оставляя руки Джорджио.
Кола предупредил, что пройти через главный вход невозможно.
— Но, — прибавил он, — я знаю другие двери. Следуйте за мной.
С большим трудом прокладывали они себе дорогу. Какая-то странная энергия поддерживала их, какое-то слепое упорство толкало вперед, казалось, они заразились фанатизмом кружившихся богомольцев. Джорджио чувствовал, что теряет власть над собой. Нервы его расшатались, и все ощущения стали беспорядочными и приподнятыми.
— Следуйте за мной, — повторил старик, расталкивая толпу локтями и всячески стараясь предохранить своих гостей от толкотни.
Они вошли через боковую дверь в ризницу, где сквозь голубоватый дым виднелись ширмы, увешанные сплошь разными ex voto из воска в память чудес, совершенных Мадонной. Ноги, руки, колени, груди, бесформенные куски, изображающие наросты, язвы и заражения, грубые олицетворения страшных болезней, рисунки кроваво-красных и фиолетовых ран, крикливо выделяющихся на бледном воске — все эти языческие дары, недвижно висящие на четырех высоких ширмах, производили унылое впечатление, внушали ужас и отвращение, вызывали представление о мертвецкой, куда собраны все ампутированные в больнице члены. Груды человеческих тел неподвижно лежали на плитах пола: можно было различить смертельно бледные лица, кровоточащие рты, покрытые пылью лбы, лысые головы, седые волосы. Тут находились почти все старики, сраженные припадком у подножия алтаря, их отнесли сюда и свалили в одну общую кучу, как трупы во время чумы.
Вот еще двое рыдающих людей принесли из церкви старика, голова его моталась из стороны в сторону, то склонялась на плечо, то падала на грудь, на рубашку стекали капли крови из царапин на носу, на губах и на подбородке. За ним неслись отчаянные крики — крики безумцев, умолявших ниспослать им ту милость, которая не коснулась старика.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Это был невообразимый вопль, более ужасный, чем вопль человека, сгорающего заживо, без надежды на спасение, более раздирающий, чем вопль потерпевших кораблекрушение и ожидающих неминуемой смерти среди ночных волн.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Тысячи рук простирались к алтарю в диком экстазе. Женщины ползли на коленях, рыдали, рвали на себе волосы, ударяли себя по бедрам, колотились лбом о плиты пола, извиваясь, словно в судорогах припадка. Некоторые, встав на четвереньки, поддерживая локтями рук и пальцами босых ног равновесие своего тела, приближались таким образом к алтарю. Они напоминали пресмыкающихся, из-под их юбок выглядывали грязно-желтые, костлявые и угловатые ноги. Иногда вместе с локтями приходили в движение и руки, перебирая пальцами около рта, целующего пыль, около языка, старающегося начертать знак креста на этой пыли, мешая ее со своей кровавой слюной. И пресмыкавшиеся тела проходили через эти кровавые знаки, не стирая их, в то время как над головой каждой из женщин стоящий человек ударял палкой по каменным плитам, чтоб указать путь к алтарю.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Родственницы, тащась на коленях по обеим сторонам этого ряда женщин, надзирали за исполнением священного обета самоистязания. Время от времени они склонялись к несчастным, ободряя их. Когда те были близки к обмороку, родственницы ухаживали за ними, поддерживая их под мышки и обмахивая платками. Проделывая это, они заливались слезами. Еще сильнее плакали они, когда старик или юноша выполнял подобный обет, так как этой пытке подвергали себя не одни женщины, — старики, взрослые мужчины и мальчики выдерживали такое же истязание плоти, чтоб приблизиться к алтарю достойными милости Мадонны. Каждый прикасался языком к тому самому месту, где предшествующий оставил влажный след своего языка, каждый ударялся лбом или подбородком в том самом месте, где другой перед ним оставил частицу сорванной кожи, капли крови, пота и слез. Иногда через входную дверь врывался луч солнца и озарял подошвы скорченных ног, заскорузлые и такие искривленные, что они казались конечностями животного, а не человека, озарял затылки — волосатые и лысые, старчески седые, рыжие или черные, то на шеях толстых, как у быка, раздувавшихся от усилий, то на шеях длинных и тонких, и тогда головы людей напоминали высунутую из-под панциря зеленоватую голову черепахи или походили на вырытый из земли череп с сохранившимися на нем клочками седых волос и частицами медно-красной кожи. Иногда над этим сонмом пресмыкающихся медленно разливалась волна ладана, на минуту, словно из сострадания, прикрывая дымкой эти унижения надежды и истязания плоти. Новые богомольцы проталкивались среди толпы, стремились к алтарю, чтобы молить о чуде, и тени их, их голоса заслоняли поверженные во прах тела, которым, казалось, не суждено было никогда подняться.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Матери обнажали перед Богоматерью свои иссохшие груди, моля о ниспослании им молока, а за ними родственницы несли изнуренных, почти умирающих младенцев, издававших жалобные крики. Жены молили об оплодотворении их бесплодного чрева и приносили в дар Мадонне свои брачные одежды и украшения.
— Святая Дева, ниспошли милости во имя Сына, сидящего на Твоих коленях.
Они молились сначала шепотом, выливая свое горе в слезах, словно ведя тайную беседу со святым изображением, словно Богоматерь склонилась к ним сверху, чтобы выслушать их жалобы. Потом постепенно они доходили до исступления, до безумия, как будто желая криками и неистовыми телодвижениями вызвать согласие на чудо. Они собирали все свои силы, чтобы испустить наиболее отчаянный вопль, способный проникнуть в глубину сердца Мадонны.
— Ниспошли мне милость! Ниспошли милость!
Приостанавливались, со страхом впиваясь в священное изображение растерянными и напряженными глазами в надежде уловить знамение милости на лике Божественной Девы, сверкавшей драгоценными камнями между колонн недоступного алтаря.
Вливались новые потоки фанатиков, занимали места во всю длину решетки. Неистовые крики и жесты притекали вместе с приношениями. За решеткой, защищавшей доступ в главный алтарь, священники принимали деньги и драгоценности своими жирными бледными руками, протягивая то правую, то левую руку, они покачивались, словно животные в клетках зверинца. Позади их пономари держали широкие металлические подносы, куда со звоном падали приношения. Другие священники в стороне, около двери в ризницу, склонялись над столом и считали деньги, осматривали украшения, причем один из них, костлявый и рыжий, записывал поступления в книгу. Время от времени звенел колокольчик, и кадильница качалась в воздухе среди волн дыма. Голубоватый ореол реял над головами священников и распространялся за решетку. Священный аромат ладана смешивался со зловонием человеческих тел.
— Ora pro nobis, sancta Dei Genitrix… [О кротость, о милость, о отрада, Дева Мария лат.]
— Ut digni efficiamur promissionibus Christi… [Моли о нас, Пресвятая Богородицалат.]
Иногда во время пауз, неожиданных и жутких, как затишье перед бурей, когда толпа задыхалась от смятенного ожидания, ясно слышались латинские слова:
— Concede nos, famulos tuos…
В главные двери торжественно входила чета супругов в сопровождении многочисленной родни, блестели золотые украшения, слышался шелест шелка. Жена, свежая и сильная, обладала головой королевы варваров: с густыми сросшимися бровями, с волнистыми блестящими волосами, с полным красным ртом, верхняя губа, слегка оттененная темным пухом, была несколько приподнята и обнаруживала редкие неправильные зубы. Ожерелье из толстых золотых шариков три раза обвивало ее шею, широкие золотые кольца с филигранной отделкой спускались из ушей на щеки, блестящий, похожий на кольчугу корсаж облегал ее грудь. Она шла серьезная, поглощенная своими мыслями, не моргая веками, опираясь на плечо мужа своей рукой, унизанной кольцами. Муж был также молод, ниже ее ростом, почти безбородый, с выражением глубокой грусти на бледном лице — словно какое-то тайное горе пожирало его душу. Они оба казались отмеченными печатью роковой тайны.
Шепот сопровождал их появление. Они не разговаривали, не поворачивали головы, и родственники, мужчины и женщины, следовали за ними, взявшись за руки, образуя цепь, точно в античном танце. Какой обет выполняли они? Какой милости испрашивали?
Слух об этом передавался шепотом из уст в уста: они молили о возвращении молодому мужу детородной силы, которая была у него отнята каким-нибудь колдовством. Девственность супруги осталась неприкосновенной: кровь ее еще не освятила супружеского ложа.
Когда они подошли к алтарю, то оба в молчании подняли глаза к Святому изображению и несколько мгновений оставались так, неподвижные, углубленные в одну и ту же немую мольбу. Но за ними две матери простерли руки, грубые загорелые руки, тщетно в день свадьбы рассыпавшие зерна ячменя для доброго предзнаменования. Они простерли руки и закричали:
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Медленным движением жена сняла с пальцев кольца и принесла их в дар. Затем вынула из ушей тяжелые золотые серьги, сняла с шеи свое ожерелье, переходившее из рода в род. Все эти драгоценности она повергла к алтарю.
— Прими, благодатная Дева! Прими, св. Мария, Творящая Чудеса! — восклицали матери голосом, уже охрипшим от криков, с удвоенным молитвенным жаром, искоса посматривая друг на друга, наблюдая, чтобы одна не превзошла другую в выражении своего экстаза перед лицом внимательной толпы.
— Прими! Прими!
Они смотрели, как золото падало, падало в руки невозмутимых священников, потом они слышали, как звенел на подносе пономаря драгоценный металл, добытый упорным трудом нескольких поколений, годами сохранявшийся на дне сундуков, видевший свет лишь в дни новых бракосочетаний. Они присутствовали при том, как фамильные драгоценности падали, падали, исчезая навсегда. Громадность жертвы доводила их до отчаяния, и волнение сообщалось всем близким.
Все родственники присоединили свои голоса к воплям матерей. Только молодой муж молчал, пристально устремив на святое изображение свои глаза, из которых хлынули потоки безмолвных слез.
Затем наступила пауза. Слышались лишь латинские слова службы и звуки песнопения процессий, кружащихся около храма. Потом чета супругов в прежнем положении, с глазами, все еще устремленными на изображение Богоматери, стала медленно отступать к выходу. Новая группа лиц сменила их у решетки, но некоторое время видна была над толпой голова молодой жены, лишенная своих брачных драгоценностей, но еще более прекрасная и сильная, окутанная облаком какой-то вакхической тайны, словно веяние античного мира исходило от этой женщины на сборище варваров, затем она исчезла, но забыть ее было невозможно.
Вне себя, возбужденный до высших пределов, Джорджио следил взглядом за уходившей женщиной. Его мысли трепетали в ужасном незнакомом мире, перед неведомым ему народом темного происхождения.
Лица мужчин и женщин мелькали, как в кошмаре, казались принадлежащими к иной, чуждой ему расе людей, созданных из иного вещества, и взгляды, движения, голоса — все видимые проявления человеческой сущности этого народа поражали его и не имели ничего общего с известными ему способами выражения. Некоторые фигуры оказывали на него внезапное магнетическое влияние. Он следовал за ними среди толкотни, увлекая с собой Ипполиту, он сопровождал их взглядом, приподнимаясь на носках ног, он наблюдал вес их движения, чувствовал, как крики их отдавались в его душе, чувствовал, как их безумие захватывает и его, сам ощущал неудержимую потребность кричать и волноваться.
Время от времени они с Ипполитой глядели друг другу в лицо и видели, как оно бледнело, искажалось, принимало растерянное, испуганное выражение. Но ни он, ни она не предлагали покинуть ужасное место, хотя оба чувствовали, что силы им изменяют. Теснимые толпой, почти не касаясь порой земли, они блуждали среди сумятицы, взявшись за руки, тогда как старик прикладывал непрерывные усилия, чтобы им помочь и оберечь их от давки. Новая процессия отбросила их к решетке. Несколько мгновений они оставались там в плену, сжатые со всех сторон, окутанные облаком благовонного дыма, оглушенные криками, задыхающиеся от духоты, дошедшие до крайних пределов возбуждения.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
Это теперь кричали ползущие женщины. Достигнув цели, они поднимались с пола. Одну из них подняли родственники, недвижимую, словно труп. Ее поставили на ноги, встряхнули. Она казалась мертвой. Все лицо ее было в пыли, нос и лоб оказались исцарапанными, рот полон крови.
Ухаживающие за ней начали дуть ей в лицо, чтобы привести в чувство, вытерли ей рот тряпкой, сразу покрасневшей от крови, еще раз встряхнули ее и назвали по имени. Вдруг она откинула назад голову, ухватилась за прутья решетки, вытянулась и закричала точно в мучениях родов.
Она рычала и билась, заглушая все прочие крики. Потоки слез струились по ее лицу, смывая пыль и кровь.
— Мадонна! Мадонна! Мадонна!
А за ней, рядом с ней вставали другие женские фигуры, шатались, приходили понемногу в себя и молились:
— Милости! Милости!
Голос их срывался, они бледнели, тяжело падали на землю, их уносили, как безжизненные массы, и их сменяли другие, вставая словно из-под земли.
— Милости! Милости!
Эти вопли, раздирающие душу, слова, беспрерывно повторяемые с упорством незыблемой веры, густой дым, сгущавшийся подобно грозовым тучам, соприкосновение тел, смешение дыханий, вид крови и слез — все это создало среди собравшихся такой момент, когда целая толпа людей почувствовала в себе единую душу, единое существо — несчастное и страшное, единый порыв, голос, трепет и единое исступление. Все страдания сосредоточились в одном, общем страдании, которое Богоматерь должна была исцелить, все надежды слились в одну надежду, которую Пресвятая Дева должна была осуществить.
— Милости! Милости!
И около сверкающего Лика пламя свечей задрожало от веяния страстного ожидания.

VII

Джорджио и Ипполита сидели на свежем воздухе в стороне под деревьями, они сидели пораженные и разбитые, словно двое мореплавателей, спасшихся от неминуемой гибели, немые, почти лишенные мыслей, и минутами еще испытывали дрожь перенесенного ужаса. Глаза Ипполиты покраснели от слез.
Они оба в храме среди торжественного трагического момента были охвачены общим исступлением и, боясь сойти с ума, обратились в бегство.
Теперь они сидели в стороне, на краю площадки под деревьями. Этот уголок оказался почти пустынным. Только невдалеке, около кривых стволов оливковых деревьев, виднелись группы разгруженных вьючных животных, застывшие безжизненной массой, придававшие печальный оттенок тенистому уголку. Издали доносился гул движущейся толпы, слышались звуки псалмов, грохот труб, звон колоколов, можно было разглядеть длинные ряды богомольцев, кружащихся около церкви, входящих в нее и выходящих наружу.
— Тебе хочется спать? — спросил Джорджио, заметив, что Ипполита закрыла глаза.
— Нет. У меня не хватает мужества смотреть.
Джорджио испытывал то же самое. Продолжительность и острота перенесенных ощущений сломили его силы. Зрелище толпы казалось ему невыносимым.
Он поднялся.
— Пойдем, — сказал он. — Сядем подальше.
Они спустились в овраг, ища тени. Солнце жгло нестерпимо. И оба вспомнили свой дом в San-Vito — просторные прохладные комнаты с видом на море.
— Ты очень страдаешь? — спросил Джорджио, подметив на лице подруги явные признаки душевных мук, а в ее глазах мрачную печаль, испугавшую уже его недавно, когда они стояли среди толпы, близ входных колонн.
— Нет. Я очень устала.
— Хочешь заснуть? Усни ненадолго. Облокотись на меня. После сна ты почувствуешь себя бодрее. Хочешь?
— Нет, нет.
— Облокотись на меня. Мы подождем Кола, чтобы вернуться в Казальбордино. А ты пока отдохни.
Она сняла шляпу, склонилась к нему и положила свою голову ему на плечо. Джорджию смотрел на нее.
— Как ты прекрасна, — сказал он.
Она улыбнулась. Снова страдание преображало ее, придавало ей более глубокое очарование. Он прибавил:
— Как давно ты не целовала меня.
Они обнялись.
— Теперь поспи немного, — попросил он с нежностью.
Он чувствовал, что его любовь как бы обновляется после всего пережитого им, странного и ужасного. Он снова стремился уединиться, уйти вглубь себя, отстранить общение с чем бы то ни было, кроме избранницы своего сердца. Его разум с непонятной быстротой освобождался от всех призраков, созданных мистическими иллюзиями, душевным напряжением, он сбрасывал с себя иго того ‘божественного’, которое он попробовал противопоставить своей угасающей воле, отчаявшись в ее пробуждении.
Теперь он ощущал к ‘вере’ такое же отвращение, какое он испытал в церкви к грязным существам, ползущим по священной пыли. В его воображении мелькали жирные, бледные руки священников, принимающих даяния, непрерывное покачивание черных фигур позади закрытой решетки. Все это было недостойно, отвергало мысль о присутствии Бога, которого он стремился познать среди неожиданного откровения.
Но тем не менее великая попытка была совершена. Он испробовал непосредственное соприкосновение с низшим слоем своей расы и вынес из этого лишь чувство непобедимого отвращения.
Никакие корни не прикрепляли его к этой почве, ничего общего не было у него с толпой людей, выработавших, подобно большинству животных, свой специальный законченный ритуал, впитавших навсегда в свои грубые тела ‘нравственность обычаев’. Сколько веков, сколько поколений повторяли этот неизменный ритуал. Итак, человечество на дне своем оказывалось неспособным следовать за вздымающимися волнами своей поверхности. Значит, не все человечество могло достичь в будущем идеального типа посредством бесконечной эволюции прогресса: этот идеал должен быть достоянием лишь верхних вод — лишь высших существ. Он сознавал теперь, что, пытаясь обрести самого себя и познать свою сущность через непосредственное соприкосновение с родным народом — он ошибался, как человек, стремящийся определить форму, размеры, направление, скорость и силу морской волны, наблюдая течение мелкой речонки. Попытка не удалась. Он оказался так же чужд этой толпе, как племени океанидов, он оказался так же чужд своей стране, родной земле, отчизне, как своей семье и домашнему очагу. Навсегда должен он отказаться от напрасных исканий надежной опоры, нравственной поддержки. ‘Мое состояние напоминает состояние человека, осужденного вечно стоять на колеблющейся неустойчивой поверхности — чувствующего, что почва ускользает из-под его ног, куда бы он ни ступил’. Однажды уж он пользовался этим сравнением, чтобы выразить свою постоянную внутреннюю тревогу. Но, если он хочет жить — почему не старается выработать в себе достаточно силы и ловкости, чтобы сохранять равновесие среди различных положений, чтобы смело и свободно плясать над бездной? Да, конечно, он хочет жить. Даже эти попытки доказывают его желание жить. Глубокий, доселе непоколебимый инстинкт жизни с постоянно обновляющимся усилием восставал в нем против недвижности смерти. Эта греза экстаза, рисовавшаяся ему так ярко, так красиво, разве не была также одним из способов борьбы со смертью? Разве с самого начала не поставил он себе дилеммы: ‘Или последовать примеру Деметрио, или отдаться Богу’? Он избрал Небо, желая сохранить жизнь. ‘Отныне направь все силы своего ума, чтобы приобрести презрение к истине и уверенности, если ты хочешь жить. Откажись от проникновенных стремлений. Не приподнимай завесы. Верь реальным образам и произнесенным словам. Не ищи ничего вне мира, созданного твоим чувством. Поклоняйся иллюзиям’.
Подобные мгновения наполняли его радостью. Он гордился глубиной своего сознания и своей бесконечно утонченной чувствительностью. Быстрая смена ощущений в его внутреннем мире заставляла Джорджио верить в проникновенную силу его души. И эти мгновения доставили ему истинное блаженство, когда он, как ему казалось, установил скрытую связь и тайное соответствие между игрой Случая и своими собственными переживаниями.
Издали доносился смешанный гул дикой толпы, покинутой им, и этот гул воскресил на минуту в его памяти образ громадного зловещего храма — пекла, где в мучениях корчились бесноватые. Среди непрерывного гула, при каждом дуновении ветерка, он различал чарующий шелест деревьев, осеняющих его размышления и сон Ипполиты. Ипполита спала, полуоткрыв рот, с еле заметным дыханием, лоб ее сделался влажным, бледные руки без перчаток покоились на ее коленях, и Джорджио воображал себе между ее пальцами ‘вырванную прядь волос’…
И одновременно с этой ‘прядью волос’ перед ним среди яркого солнечного света на сожженной земле являлся и исчезал призрак эпилептика, упавшего внезапно около входа в храм: он корчился в руках людей, старавшихся насильно разжать его зубы, чтобы всунуть между ними ключ. Этот призрак появлялся и исчезал, словно воплотившаяся греза спящей. ‘Что, если она проснется и ею овладеет священная болезнь, — думал Джорджио с внутренней дрожью. — Быть может, мне передается образ ее сновидений. Я, быть может, вижу ее грезу, а эта греза есть следствие начинающегося органического расстройства, которое выразится в припадке. Не бывает ли иногда сон предвестником грядущей болезни?’ Он долго размышлял о мелькающих перед ним в тумане тайнах человеческой сущности. На многообразном фоне его физических ощущений, уже освещенном пятью главными чувствами, начинали появляться иные, незнакомые чувства и неясными намеками открывали доселе неведомый мир. Не может ли таящаяся в Ипполите болезнь доставить ему средство сверхъестественного общения с, ее душой.
Он внимательно смотрел на нее, как тогда на постели в первый, уже такой далекий теперь день. Он видел трепещущие на ее лице легкие тени от веток деревьев, он слышал непрекращающийся гул, несущийся от храма, среди бесконечных волн света. Печаль снова овладела его сердцем, снова овладело им утомление. Он прижался головой к стволу дерева и закрыл глаза, не думая ни о чем более.
Он уже засыпал, когда внезапно послышался голос Ипполиты:
— Джорджио!
Она проснулась, испуганная, растерянная, не узнавая окружающих мест, яркий свет ослеплял ее, и она закрывала глаза руками, жалобно говоря:
— Боже, как я страдаю!
Она жаловалась на боль в висках:
— Где мы? О, какой это отвратительный сон!
— Я не должен был привозить тебя сюда, — сказал Джорджио. — Как я раскаиваюсь, что сделал это.
— Мне трудно встать. Помоги мне.
Он поднял ее за руки. Она зашаталась и ухватилась за него.
— Что с тобой? Чем ты страдаешь? — крикнул Джорджио изменившимся голосом, в паническом ужасе, думая, что с ней начнется припадок здесь, в открытом поле, далеко от всякой помощи. — Что с тобой? Что с тобой?
Он схватил ее в объятия и прижал к своему неистово бьющемуся сердцу.
— Нет… Нет… Ничего, — пролепетала Ипполита, вдруг поняв, чего он боялся, и побледнев как смерть. — Ничего… Немного кружится голова… Это от солнца… Право, ничего.
Губы ее побелели, и она избегала смотреть в глаза возлюбленному. Джорджио никак не мог еще справиться со своим страхом и, кроме того, испытывал острое раскаяние от того, что разбудил в Ипполите постоянные опасения болезни и стыд за эту болезнь. Память напомнила ему слова из письма возлюбленной: ‘Что, если вдруг болезнь овладеет мной в твоих объятиях! Нет, нет! Я не увижу тебя более, я не хочу тебя видеть!’
Слабым голосом Ипполита сказала:
— Все прошло. Мне лучше. Но страшно хочется пить. Где бы напиться?
— Там, около церкви, в палатках, — ответил Джорджио.
Но она быстро отказалась движением головы.
— Я один схожу туда. Подожди меня здесь.
Ипполита и этого не хотела. Джорджио сказал:
— Пошлем Кола. Он где-нибудь поблизости, я сейчас его позову.
— Да, позови его и поедем в Казальбордино, я там напьюсь. Я могу подождать.
Она оперлась на руку Джорджио. Они пошли вверх по откосу и, достигнув вершины, увидели кишащую народом площадь, белые палатки, красноватую церковь. Вокруг искривленных стволов оливковых деревьев по-прежнему, виднелись неподвижные фигуры вьючных животных. Там, где они раньше сидели, расположилась старуха, по виду лет ста: она как бы застыла, с руками, опущенными на колени, с выглядывающими из-под юбки тощими ногами, белые волосы спускались по ее словно восковым щекам, провалившийся рот казался глубокой морщиной, глаза навсегда скрылись за кровавыми веками, во всем ее существе запечатлелось воспоминание о бесконечных муках.
— Она умерла? — спросила тихо Ипполита, охваченная страхом и благоговением.
Толпа теснилась вокруг храма. Богомольцы с пением кружились под палящими лучами.
Одна из процессий вышла через главные двери и направилась к свободному пространству в предшествии своего креста. Достигнув края площади, мужчины и женщины остановились и повернулись полукругом к церкви — женщины на коленях, мужчины стоя — хоругвь находилась посредине. Они помолились, осеняя себя крестным знамением. Потом испустили громкий общий крик последнего привета храму.
И пошли своей дорогой с пением псалма.
Слава Марии!
Слава Марии!
Старуха не изменила своей позы. Чем-то великим, ужасным, сверхъестественным веяло от этой одинокой старухи, сидящей в тени сожженного и почти сухого дерева, ствол которого казался расщепленным молнией. Если эта женщина и жила еще, то глаза ее больше не видели, уши не слышали, все ее чувства угасли. Она имела вид ‘немого свидетеля, заглянувшего в вечность’. ‘Сама смерть не так таинственна, как остаток жизни в этой руине человека’, — думал Джорджио. И в это мгновение он с необычайным волнением вспомнил смутный образ старинного мифа:
‘Почему не разбудишь ты мать веков, спящую на пороге смерти? В ее сне познание. Почему не вопрошаешь ты мудрую мать земли?..’ Неясные слова, отрывки загадочных эпизодов древности воскресали в его памяти, необъяснимые символы вставали перед ним и овладевали его воображением.
— Уйдем, Джорджио, — сказала Ипполита после минуты безмолвных размышлений. — Как здесь печально… — Голос ее срывался, а в глазах мелькала тень безнадежности, и возлюбленный читал в ее взгляде невыразимые ужас и отвращение.
Он не смел одобрять ее из боязни, чтобы она не увидела в этом намека на страшную угрозу, казалось, нависшую над ней с того момента, как перед их глазами упал среди толпы эпилептик. Но, пройдя несколько шагов, она снова остановилась, подавленная тревогой, задыхаясь от сжимавшего ее горло клубка рыданий, растерянным взглядом обвела она своего друга и все окружающее.
— Боже мой! Боже мой! Какая тоска!
Эта тоска была чисто телесного свойства — резкое ощущение, исходящее из недр ее существа, как нечто плотное и тяжелое, нестерпимо давящее. Ей хотелось упасть на землю, словно под непосильной ношей, чтобы никогда более не вставать, ей хотелось потерять сознание, обратиться в безжизненную массу… Умереть.
— Скажи мне, скажи, что могу я сделать для тебя? Чем помочь? — допытывался Джорджио, сжимая ее руку, охваченный безумным страхом:
‘Может быть, эта тоска — предвестник болезни?..’
В течение нескольких секунд Ипполита оставалась с неподвижным, отсутствующим взглядом. И вздрогнула от неожиданно раздавшегося крика — прощального приветствия одной из процессий.
— Проводи меня куда-нибудь. Может быть, в Казальбордино есть гостиница? Где же Кола?
Джорджио озирался крутом в надежде отыскать старика. Он сказал:
— Может быть, Кола ищет нас среди толпы или же отправился назад в Казальбордино, думая найти нас уже там?
— Тогда поедем одни. Вон я вижу дальше коляски.
— Поедем, если хочешь. Обопрись на мою руку.
Они направились к дороге, белевшей по одну сторону площади. Гул толпы, казалось, следовал за ними. Труба клоуна издавала за их спиной резкие звуки. Ровное пение гимна с невыносимым упорством продолжало господствовать над общим гулом.
Слава Марии!
Слава Марии!
Внезапно перед ними словно из-под земли вырос нищий, протягивая руку:
— Милосердие во имя Мадонны!
Это был молодой человек, с головой, перевязанной красным платком, закрывавшим один глаз. Он приподнял платок и показал громадное, вспухшее, гноившееся глазное яблоко — движения верхнего века заставляли его дрожать, и это было страшное и отвратительное зрелище.
— Милосердия во имя Мадонны!
Джорджио подал ему милостыню, и нищий закрыл платком свой ужасный глаз. Но немного далее безрукий человек гигантского роста стаскивал с себя рубашку, чтобы показать сморщенный, красноватый шрам на месте ампутированной руки.
— Укус! Укус лошади! Смотрите, смотрите! — И он, раздетый, бросился на землю и поцеловал ее несколько раз, крича резким голосом:
— Сжальтесь!
Под деревом другой нищий, кривоногий, лежал в шалаше, устроенном из седла, козлиной кожи, пустой корзинки и камней. Завернутый в истрепанное одеяло, из-под которого выставлялись волосатые и грязные ноги, он бешено махал рукой, крючковатой, как корни дерева, стараясь отогнать мух, осаждавших его целыми тучами.
— Милостыню! Милостыню! Подайте милостыню! Мадонна вознаградит вас. Подайте милостыню.
При виде все увеличивающегося числа нищих Ипполита ускорила шаги. Джорджио подал знак ближайшему кучеру. Когда они сели в коляску, Ипполита воскликнула со вздохом облегчения:
— Ах, наконец-то!
Джорджио спросил кучера:
— Есть в Казальбордино гостиница?
— Да, синьор, есть одна.
— Сколько времени мы проедем?
— Около получаса.
— Едем.
Он взял руки Ипполиты, постарался развлечь ее.
— Терпение, терпение. Мы спросим комнату, и можно будет отдохнуть. Не увидим и не услышим ничего более. Я тоже совсем изнемогаю от усталости, и голова какая-то пустая…
Он прибавил, улыбаясь:
— Ты не проголодалась?
Ипполита ответила на его улыбку. Тогда он прибавил, вызывая воспоминание о старой гостинице Людовика Тоньи:
— Как в Альбано. Помнишь?
Ему казалось, что мало-помалу она успокаивается. Он старался навести ее на легкие и веселые мысли.
— Что-то поделывает Панкрацио? Ах, если бы у нас был один из его апельсинов! Помнишь? Не знаю, чего бы я не дал за апельсин. Тебе хочется пить? Ты все еще страдаешь?
— Нет… Мне лучше… Но я не могу поверить, что эта пытка кончилась… Боже мой, никогда не забуду я этого дня, никогда, никогда!
— Бедная моя.
Джорджио нежно поцеловал ее руки. Потом, указывая на поля по обеим сторонам дороги, воскликнул:
— Посмотри, как прекрасны колосья! Пусть наши взоры очистятся этим зрелищем.
Направо, налево простирались жатвы, не тронутые, уже зрелые, высокие и прямые. Бесчисленные колосья всеми своими порами впитывали солнечный свет, сверкая призрачным золотом. Одинокие под ясным сводом небес, эти колосья дышали чистотой, и два опечаленных человеческих сердца почувствовали благодатную свежесть от этого зрелища.
— Как больно глазам от солнца, — сказала Ипполита, полузакрыв свои длинные ресницы.
— Ты можешь спустить свои занавески.
Она улыбнулась. Казалось, облако грусти, нависшее над ними, начинало рассеиваться.
Им навстречу попалось несколько колясок, направляющихся к Святилищу, и дорога окуталась клубами удушливой пыли. На некоторое время колосья, поля, дорога — все вокруг исчезло в тумане.
— Милосердия во имя Мадонны! Милосердия! Милосердия!
— Подайте милостыню во имя святой Девы, творящей чудеса!
— Подайте милостыню несчастному рабу Божьему.
— Милосердия! Милосердия!
— Подайте милостыню!
— Подайте кусок хлеба!
— Сжальтесь!
Один, два, три, четыре, пять голосов, и еще, и еще голоса пока невидимых существ раздались вдруг среди облаков пыли — резкие, хриплые, злобные, глухие, смиренные, жалобные, полные разнообразия и дисгармонии.
— Подайте милостыню!
— Окажите милосердие!
— Стой! Стой!
— Смилуйтесь во имя Всесвятой Марии, творящей чудеса.
— Сжальтесь! Сжальтесь!
— Стой!
И внезапно из пыли вынырнула жужжащая толпа чудовищ. Один махал обрубками своих рук, окровавленными, точно их только что отрезали. У другого на ладонях были прикреплены медные кружки, чтобы легче передвигать свое недвижимое тело. Третий имел сморщенный синий зоб, болтавшийся как подгрудок у быка. Четвертый вследствие нароста на губе, казалось, держал в зубах огрызки вареного жира. Лицо пятого было изъедено волчанкой, и зияли носовые впадины, и обнажалась верхняя челюсть. Другие выставляли еще разные язвы, массу язв и болячек — показывали их с резкими, почти угрожающими жестами, словно добиваясь чего-то следуемого им по праву.
— Остановитесь! Остановитесь!
— Подайте милостыню!
— Посмотрите! Посмотрите!
— Мне! Мне!
— Подайте милостыню.
— Будьте милосердны.
— Мне подайте, мне!
Это было похоже на осаду, на нападение. Казалось, все они решили добиться подаяния, даже если бы пришлось ухватиться за колеса и руками остановить лошадей.
— Стой! Стой!
В то время как Джорджио искал в кармане деньги, чтобы бросить оборванцам, Ипполита прижималась к нему, полная отвращения, не будучи в силах победить овладевавшего ею фантастического ужаса при виде этих замогильных фигур, ярко освещенных солнцем среди незнакомой природы.
— Стой! Стой!
— Подайте!
— Мне! Мне!
Но кучер, наконец, рассердился, выпрямился на козлах во весь рост и начал кнутом разгонять нищих, сопровождая ругательствами каждый свой удар. Под его ударами нищие издавали проклятия, но не расходились. Каждый желал получить свою долю.
— Мне! Мне!
Тогда Джорджио бросил на дорогу горсть монет, и тотчас же пыль покрыла сбившихся в кучу оборванцев, заглушила их проклятия. Нищий с отрезанными руками и нищий с парализованным телом пробовали было следовать за коляской, но отстали под угрозой кнута.
— Не бойся, синьора, — сказал кучер. — Никто больше не подойдет, обещаю тебе.
Слышались новые голоса, стонали, рычали, призывали имя св. Девы и Младенца Иисуса, объясняли происхождение своих ран и убожества, рассказывали о болезнях и каре Господней. Позади кучки первых попрошаек вторая армия проходимцев выстраивалась двойной цепью по краям дороги и тянулась вплоть до города.
— Боже мой, Боже мой! Что за отмеченная проклятием страна, — прошептала Ипполита, чувствуя, что силы покидают ее. — Уедем отсюда, уедем! Повернем назад, Джорджио, умоляю тебя.
Ни вихрь безумия, круживший фанатиков около храма, ни отчаянные крики, словно исходившие от пожарища, крушения или резни, ни окровавленные недвижимые старики, лежавшие грудой вдоль стен ризницы, ни скорченные женщины, ползущие к алтарю, раздирая язык о каменные плиты, ни всеобъемлющий вопль толпы людей, слившихся в единим смятении и единой надежде — ничто, ничто не поражало таким ужасом, как зрелище этой тонущей в клубах пыли дороги, где все чудовища человеческого унижения, все отбросы выродившейся расы, люди, низведенные до уровня нечистых животных, выставляли напоказ из-под рубища свои язвы и как бы хвалились ими.
Все лужайки и все овражки кишели нищими, они тащили за собой свои семьи — детей, родственников и разные предметы домашнего обихода. Виднелись полунагие женщины, истощенные, словно ощенившиеся собаки, виднелись зеленовато-бледные дети с ввалившимися щеками, с голодными глазами, с поблекшими губами — молчаливые дети, таящие в своей крови яд наследственных болезней. Каждый отряд нищих имел своего урода: безрукого, кривоногого, лобастого, слепого, прокаженного или припадочного. У каждой группы был свой образчик убожества для добывания средств к жизни. И урод, подталкиваемый сотоварищами, отделялся от них, полз в пыли, корчился и выпрашивал милостыню для своей группы.
— Окажите милосердие, если хотите, чтобы молитвы ваши были услышаны. Подайте милостыню!
— Взгляните на меня! Взгляните!
Сумасшедший маньяк, черный и плосконосый, как мулат, с громадной львиной гривой, стукался о землю головой, а потом встряхивал волосами, окружая себя клубами пыли. Женщина с грыжей, неизвестного возраста, потерявшая облик человека, прижалась к столбу и поднимала передник, чтобы показать свою ужасную желтоватую шишку, похожую на горшок с жиром. Сидя на земле, человек, страдающий слоновой болезнью, указывал пальцем на свою ногу, массивную как ствол дерева, покрытую струпьями и наростами, усеянную черными и желтыми пятнами, такую громадную, что, казалось, она не могла принадлежать его телу. У коленопреклоненного слепца с ладонями рук, обращенными к небу, в позе впавшего в экстаз, виднелись вместо глаз два кровоточащих отверстия. Еще другие нищие без конца подходили, подходили, обливаемые светом солнца. Вся обширная местность наводнилась ими. Их стоны и мольбы раздавались непрерывно, то возвышаясь, то понижаясь, то хором, то на разные голоса, с тысячью интонаций. Простор уединенных полей, небо ясное и безмолвное, ослепительное сияние солнечного диска, недвижная растительность — вся окружающая природа сообщала этим минутам нечто трагическое, вызывала в воображении библейский образ скорбного пути, ведущего к проклятому народу.
— Уедем! Повернем назад! Умоляю тебя, Джорджио, повернем назад! — повторяла Ипполита, дрожа от ужаса, подавленная суеверной мыслью о божественном возмездии, боясь встретить еще новые, более невероятные картины под этим беспредельным жгучим сводом небес.
— Но куда ехать? Куда?
— Все равно, все равно. Вернемся к морю. Подождем там… Умоляю тебя. — Голод, жажда, раскаленная атмосфера еще увеличивали угнетенное состояние обоих влюбленных.
— Видишь? Видишь? — закричала Ипполита вне себя, словно увидев призрак. — Смотри! Неужели же это никогда не кончится?
Среди лучей солнца, среди беспощадно палящих лучей двигалась к ним кучка оборванных мужчин и женщин, впереди шел как бы глашатай, издававший крики, ударяя в медный поднос. Эти мужчины и женщины тащили на плечах покрытые соломой носилки, на которых лежала больная с лицом трупа — желтовато-бледное существо, тощее, как скелет, спеленутая, как мумия, с обнаженными ногами. И глашатай — темнокожий, змееподобный человек с безумным взглядом — указывая на несчастную, громко повествовал, что эта женщина, много лет страдавшая кровотечением, сегодня на заре получила исцеление от Пресвятой Девы. И он умолял о милостыне, чтобы исцеленная могла лучше питаться и возвратить себе потерянную кровь. И махал медным подносом, где звенело несколько монет.
— Мадонна сотворила чудо! Чудо! Чудо! Подайте милостыню. Именем Пресвятой Пречистой Девы подайте милостыню.
Мужчины и женщины делали вид, что плачут. А изможденная больная слабым движением приподнимала костлявые руки, и пальцы ее словно чего-то искали в воздухе, а ее голые ноги, желтые, как руки и лицо, сохраняли мертвенную неподвижность. И все это озарялось ярким безжалостным солнцем и приближалось, приближалось…
— Поворачивай! Поворачивай! — крикнул Джорджио кучеру. — Поворачивай и поезжай скорей.
— Мы уже приехали, синьор. Чего ты испугался?
— Поворачивай!
Приказание звучало так решительно, что кучер повернул лошадей среди оглушительных воплей.
— Скорее! Скорее!
И это было как бы бегство в густых облаках пыли, сквозь которые прорывался порой глухой рев.
— Куда ехать, синьор? — спросил кучер, наклоняясь с козел.
— Туда! Туда! К морю! Скорей!
Джорджио поддерживал полубесчувственную Ипполиту, не пытаясь привести ее в себя. Он лишь смутно сознавал, что происходило вокруг. Реальные образы, образы фантастические мелькали в его мозгу и доводили его до галлюцинаций. В ушах его непрерывно шумело, и этот шум мешал ему различать другие звуки. Сердце его словно в кошмаре давила тяжелая тревога: страх выйти из пределов этих мучительных видений, страх вернуться к своему нормальному состоянию, прижимать к себе любимую женщину и видеть ее нежную улыбку.
Слава Марии!
Последний раз долетел до него отзвук гимна, последний раз мелькнул перед ним налево храм Богоматери, краснеющий в лучах солнца, царящий над вершинами палаток мирской суеты, изливающий необъятно могущественную силу.
Слава Марии!
Слава Марии!
И звуки замерли, и за поворотом спуска исчезло Святилище. Внезапно свежий ветерок повеял на обширные поля и всколыхнул их. И длинная голубая полоса прорезала горизонт.
— Море! Вот оно море! — воскликнул Джорджио, как будто хватаясь за якорь спасения.
Сердце его затрепетало.
— Смелее, дорогая! Посмотри на море.

Tempus destruendi

I

Накрытый на террасе стол выглядел весело со своим светлым фарфором, голубоватым хрусталем, красными гвоздиками под большой стоячей лампой, привлекавшей ночных бабочек, которые налетали с сумерками.
— Посмотри, Джорджио, посмотри! Адский мотылек. У него глаза демона. Видишь, как они светятся?
Ипполита указывала на странную бабочку большего размера, чем остальные, покрытую густым красноватым пухом, с выпуклыми глазами, сверкавшими при свете, как два карбункула.
— Летит на тебя! Летит на тебя! Берегись!
Она звонко смеялась, забавляясь инстинктивной тревогой невольно проявляемой Джорджио, когда какая-нибудь из бабочек пролетала близко от него.
— Я должна поймать ее! — воскликнула Ипполита в ребячески капризном порыве. И она начала ловить бабочку-демона, но та, не желая садиться, кружилась около лампы. Ипполита уронила стакан, рассыпала по столу фрукты, чуть не разбила абажур.
— Какое безумие! — сказал Джорджио, поддразнивая ее. — Тебе никогда не удастся поймать.
— Удастся, — возразила упрямица, заглядывая в его глаза. — Хочешь пари?
— На что мы будем спорить?
— На все, что хочешь.
— Ну, хорошо — a discretion.
— Идет. A discretion.
Ее лицо, облитое горячим светом лампы, поражало богатыми и нежными тонами — идеальным колоритом, ‘сотканным из белой амбры и матового золота с легким оттенком умирающей розы’. В этом дивном колорите ее кожи Джорджио, казалось ему, открыл тайну красоты античной венецианки, удалившейся в тихое царство Кипра. В волосах Ипполиты качалась гвоздика — алая, пламенная, как желание. И глаза, затененные ресницами, сияли словно озерные воды под тенью и в вечерний час.
В эту минуту она являлась женщиной, созданной для упоения — сильным и нежным орудием наслаждения, сладострастной, царственной любовницей, предназначенной для украшения пиров, для ласк, для ненасытных, извращенных фантазий утонченного разврата. Она являлась во всем блеске своей животной красоты: веселая, живая, гибкая, вкрадчивая, жестокая. Джорджио с внимательным любопытством наблюдал за ней и думал: ‘Как она многообразна в моих глазах! Ее облик начертан моим желанием, ее темные стороны — результат моих мыслей. Такая, какой я вижу ее, она лишь создание моего воображения. Она существует лишь во мне. Ее внешность изменчива, точно сновидения больного. Gravis dum suavis… Когда это было?’ Ему смутно припоминалось, как он украсил возлюбленную таким благородным названием, целуя ее в лоб. Теперь это название казалось ему непонятным. Он вспоминал некоторые слова Ипполиты, по-видимому, полные глубокой мысли. ‘Не говорил ли ее устами мой собственный ум? Может быть, моя опечаленная душа избрала эти манящие, прелестные уста, чтобы выразить свое страдание посредством совершенной красоты’. Он взглянул на ее губы. Они слегка сжимались, полные невыразимой прелести, в напряженном старании Ипполиты поймать ночную бабочку. Она подстерегла ее с лукавой осторожностью, ей хотелось одним внезапным движением руки схватить крылатую добычу, без устали кружившуюся над лампой. Она сдвинула брови и напряглась, как лук, готовый спустить стрелу. Лук выпрямлялся два или три раза, но безуспешно.
Бабочка оставалась неуловимой.
— Признайся, что ты проиграла, — сказал Джорджио. — Я, может быть, помилую тебя.
— Ни за что!
— Признайся, что проиграла.
— Нет. Горе и тебе и бабочке, если я ее поймаю!
И она возобновила свои преследования с трепетным упорством.
— Вот она и улетела! — закричал Джорджио, потеряв из виду легкокрылую поклонницу огня. — Она улетела!
Ипполита не на шутку взволновалась. Игра возбуждала ее. Она вскочила на стул и обвела кругом глазами, отыскивая беглянку.
— Здесь! Здесь! — воскликнула она с торжеством. — Вот, здесь, на стене. Видишь?
Возвысив голос, она сейчас же пожалела о том, боясь спугнуть насекомое.
— Не двигайся, — шепнула она, спрыгивая со стула и повернувшись к возлюбленному. Бабочка сидела неподвижно на освещенной стене подобно маленькому черному пятнышку. С бесконечной осторожностью подкрадывалась к ней Ипполита, и ее прелестная гибкая фигура мелькала тенью по белой стене. Внезапно рука ее поднялась, накрыла мотылька и зажала его ладонью.
— Я поймала ее! Я ее держу!
С детской радостью торжествовала она победу.
— Как же наказать тебя? Я посажу бабочку тебе за воротник. Ты теперь тоже в моей власти.
И она делала вид, что хочет привести в исполнение свою угрозу, как в тот день, когда они бежали по холму.
Джорджио смеялся, покоренный этим неудержимым весельем, будившим в нем юношеские инстинкты.
Он сказал:
— А теперь садись и принимайся за свои фрукты.
— Подожди! Подожди!
— Что ты хочешь делать?
— Подожди.
Она вынула булавку, придерживавшую цветок в ее волосах, и взяла ее в рог. Потом тихонько приоткрыла руку, схватила бабочку за крылья и приготовилась проткнуть ее.
— Как ты жестока! — произнес Джорджио. — Как ты жестока.
Она улыбнулась, погруженная в свое занятие, между тем как маленькая пленница билась в ее руках помятыми крылышками.
— Как ты жестока! — повторил Джорджио более тихим, но серьезным голосом, заметив на лице Ипполиты смешанное выражение удовольствия и отвращения, словно ей было приятно искусственно испытывать и возбуждать свою чувствительность.
Джорджио вспомнил, как часто она проявляла эту болезненную наклонность к самовозбуждению. Никогда непосредственное чувство не подчиняло себе ее сердце: ни перед слезами и кровью богомольцев у храма, ни перед умирающим ребенком. Он представлял ее себе ускоряющей шаги, чтобы присоединиться к толпе любопытных у парапета на Пинчио, разглядывающей следы, оставшиеся на мостовой после самоубийцы. ‘Жестокость таится на дне ее любви, — подумал он. — В ней живет какая-то разрушительная сила, особенно ярко дающая себя чувствовать в те минуты, когда она осыпает меня пылкими ласками’. И перед ним возник страшный — подобный Горгоне — образ этой женщины в моменты страсти, он видел ее такой, какой она часто являлась ему — с полузакрытыми глазами в судорогах сладострастия или в недвижимости истомы.
— Посмотри, — сказала Ипполита, указывая на пронзенную бабочку, слабо трепетавшую крылышками. — Посмотри, как светятся ее глаза.
И она вертела ее во все стороны около света, словно любуясь переливами драгоценного камня. И прибавила:
— Прекрасное украшение!
Гибким движением она приколола бабочку в свои волосы. Потом произнесла, глядя в глаза Джорджио:
— А ты только и знаешь, что думать, думать, думать. Ну о чем ты думаешь? Прежде, по крайней мере, ты говорил, даже, пожалуй, больше, чем надо. Теперь ты сделался молчаливым, и у тебя таинственный вид заговорщика. Имеешь ты что-нибудь против меня? Говори, даже если это может причинить мне боль.
Внезапно изменившийся тон ее голоса выражал нетерпение и упрек. Сегодня снова — она это замечала — возлюбленный оставался рассуждающим и одиноким зрителем, внимательным и, может быть, враждебно настроенным наблюдателем.
— Да говори же. Лучше злобные слова прежних дней нежели это загадочное молчание. Что с тобой? Тебе не нравится здесь? Ты несчастлив? Тебя утомляет мое постоянное присутствие? Ты разочаровался во мне?
Захваченный врасплох, Джорджио рассердился, но сдержал себя и даже постарался улыбнуться.
— К чему все эти странные вопросы, — произнес он спокойно. — Тебе не нравится, что я думаю. Как всегда, я думаю о тебе или о том, что тебя касается.
И он прибавил быстро с нежной улыбкой, испугавшись, что она подметит иронию в его словах:
— Ты наполняешь мои мысли. Когда я возле тебя, то моя внутренняя жизнь так полна, что даже звук моего голоса становится для меня неприятен, мешает мне.
Она осталась довольна этой аффектированной фразой, возвышающей ее духовное влияние, делающей ее вдохновительницей мыслей Джорджио. Выражение ее лица стало серьезным, между тем как бабочка в ее волосах беспрерывно билась помятыми крылышками.
— Позволь мне молчать и не подозревай меня ни в чем, — продолжал он, заметив произведенную его хитростью перемену в душе этой женщины, которую возбуждала и манила к себе утонченность любви. — Позволь мне молчать. Разве ты требуешь от меня слов, когда я изнемогаю в твоих объятиях? Пойми же, что не только поцелуи твои дают мне неизъяснимые ощущения — каждую минуту ты внушаешь мне безграничные чувства и мысли, не знающие предела. Никогда не сможешь ты вообразить себе, какие волнения переживает мой ум возле тебя. Никогда не сможешь ты вообразить себе, какие образы воскресают в моей душе при каждом твоем движении. Когда ты идешь передо мной, когда ты говоришь — словно чудо является моим глазам и слуху. Иногда ты заставляешь меня как будто предчувствовать иную жизнь, не пережитую мной. Сумрак бесконечности внезапно рассеивается, и мне начинает казаться, что меня ждут неожиданные откровения. Какое значение могут тогда иметь хлеб, пища, фрукты — все материальное, поддерживающее мои жизненные силы. Какое значение могут иметь даже всякие внешние проявления моей сущности. Когда я заговариваю в эти минуты, то испытываю такое ощущение, будто звук моего голоса не достигает глубин моего внутреннего мира. И тогда мне кажется, что, не желая развеять дивных грез своей души, я должен оставаться безгласным и неподвижным в то время, как ты, вечно обновляющаяся, проходишь среди миров моей мечты, созданных твоим присутствием.
Он говорил медленно, устремив глаза на Ипполиту, завороженный этим сияющим лицом, увенчанным короной волос, темных, как непроглядная ночь, куда дрожащий, умирающий мотылек бросал какой-то странный трепет. Лицо Ипполиты, такое близкое, казалось ему недосягаемым, а все предметы, разбросанные на столе, длинные пурпурные цветы, легкие крылатые тени, кружащиеся около огня, чистая безмятежность мерцавших на небе звезд, гармония моря — все образы, воспринимаемые его чувствами, казались ему грезами сна. Даже он сам, его собственный голос как бы переставали существовать в действительности. Мысли и слова делались легкими и неясными. Словно перед заколдованным чертогом в лунную ночь — сущность его жизни и жизни вселенной претворялись в грезы сна.

II

Под пологом палатки, раскинутой около кромки моря, после купания еще почти полуодетый Джорджио смотрел на Ипполиту, которая нежилась на солнце у воды, накинув на себя белый пеньюар. Солнце ударяло ему прямо в глаза, и от этого резкого полдневного блеска он испытывал какое-то странное ощущение физического недомогания вместе с неясным страхом. Это был час смятения, час трепета, великий час света и безмолвия, парящего над пустотой жизни.
Джорджио начал понимать языческий, суеверный ужас перед полдневным часом лет, он начинал понимать его в этот знойный час на берегу, где чувствовалось присутствие жестокого, таинственного бога. Этот неясный страх напоминал Джорджио страх человека, ожидающего появления грозного призрака. Он казался самому себе странно слабым и робким, как бы утратившим смелость и силу в неудавшемся предприятии. Погружался ли он в морские волны, грелся ли он на солнце, отплывал ли на короткое расстояние, предаваясь любимому им ощущению безграничного простора — все время он чувствовал явные признаки уменьшения своей силы, исчезновения молодости, признак разрушительного действия Женщины-Врага. Вот и сейчас точно железный обруч сковывал его юношескую энергию и приводил его в состояние инертности и бессилия. Чувство слабости становилось все более глубоким по мере того, как Джорджио смотрел на женщину, стоящую у воды, в сиянии солнца. Она распустила волосы, чтобы высушить их на солнце, и мокрые, тяжелые от воды пряди ниспадали на ее плечи иссиня-черными волнами. Ее прямой стройный стан, волнующийся под складками пеньюара, выделялся на двойном фоне голубого зеркала вод и прозрачно-ясного свода небес. Из-под распущенных волос едва виднелось лицо, склоненное и внимательное. Она вся была погружена в свою забаву: сначала зарывала ноги в горячий песок, держа их там, пока хватало терпения, потом опускала их в ласковые волны, приливающие к берегу. И это смешанное ощущение, казалось, доставляло ей несказанное наслаждение. Она плескалась в воде, черпая силы от соприкосновения с природой, от нежащего соединения соленой воды и лучей солнца. Как могла она в одно и то же время быть такой больной и такой здоровой? Как могла она примирять в своем существе столько противоречий, как могла она ежедневно менять свой образ?
Молчаливая и печальная женщина, таящая в себе ‘священную’ падучую болезнь, ненасытная любовница, ласки которой иногда пугали его, сладострастие которой походило иногда на предсмертную агонию, та самая женщина, стоя сейчас на морском берегу, способна была воспринимать и впитывать в себя очарование окружающей природы, она воплощала собой образ античной красоты, склоненный над чудным зеркалом вод Геллеспонта.
Физическое превосходство над ним Ипполиты было для него очевидно. И Джорджио смотрел на нее с досадой, мало-помалу переходившей во враждебное чувство. По мере того как он размышлял, ощущение собственного бессилия возбуждало в нем ненависть к Ипполите и желание мстить ей.
Ее обнаженные ноги не отличались красотой, имели искривленные, грубые пальцы, лишенные всякого изящества, носили явный отпечаток низменного происхождения. Джорджио внимательно смотрел на них, подмечая все недостатки, точно эти недостатки должны были открыть ему какую-то загадку.
И он думал: ‘Сколько нечистого в ее крови! В ней неизгладимо запечатлелись все наследственные инстинкты ее расы, готовые вспыхнуть при малейшем толчке. Никогда не удастся мне сделать ее чистой. Я только могу заменять ее реальный облик созданием моей мечты и пользоваться ее телом лишь для удовлетворения своей страсти к этой мечте’.
Но, в то время как разум его низводил эту женщину на степень простого повода для игры воображения и обесценивал ее видимые формы — острота переживаний настоящего момента заставляла его сознавать, что он был связан с ней именно реальными качествами ее тела и даже не тем, что было в ней самого красивого, а тем, что было наименее красивого. Открываемый в ней недостаток не ослаблял его связи с этим телом, не уменьшал очарования. Наиболее вульгарные черты в ней казались ему привлекательными. Он вполне сознавал это не раз повторявшееся явление. Часто его глаза разбирали Ипполиту до мельчайших подробностей, до мельчайших недостатков, его тянуло глядеть на нее, рассматривать ее критическим взглядом.
И тотчас же его охватывало неизъяснимое волнение, переходившее в порыв бурного желания. Это был самый наглядный пример страшной силы чувственного влияния одного человеческого существа на другое.
Подобный рок тяготел над тем неизвестным влюбленным, что больше всего любил в своей подруге морщины, проведенные временем по ее бледной шее, редеющий с каждым днем пробор волос и увядшие губы, где длительные поцелуи ощущали и впитывали в себя соленый вкус слез.
Он размышлял о протекших годах, об узах привычки, о бесконечной грусти любви, обратившейся в ненужный разврат. Он видел себя в будущем прикованным к этому телу, как раб к своей цепи, бессильным, безвольным, отупевшим и пустым, он видел Ипполиту отцветшей, состарившейся, поддавшейся действию времени, выпустившей из своих рук разорванный покров иллюзий и тем не менее сохранившей роковую власть над ним, он видел опустевший отчий дом, мрачный, безмолвный, ожидающий посещения Великой Смерти. Ему вспомнились крики незаконнорожденных детей, раздававшиеся из окон отцовского дома в тот далекий день. Он подумал:
‘Ипполита бесплодна, ее чрево проклято. Она постоянно обманывает и разрушает во мне глубокий жизненный инстинкт творящей силы’.
Его бесплодная любовь показалась ему чудовищным нарушением высшего закона жизни. Но почему же, если его любовь была лишь возбужденным сладострастием, почему носила она печать неотвратимого рока? Разве не бессознательный инстинкт размножения расы составляет единое истинное стремление чувственной любви?
Разве не этот слепой и вечный инстинкт служит источником желания и разве желание не имеет явной и тайной целью размножение, благословляемое природой? Чем же связан он с этой бесплодной женщиной? Отчего ужасная ‘воля пола’ упорствует в обладании этим телом, таящим болезнь, неспособным к зачатию? Его любви недоставало смысла любви: наслаждения и развития жизни вне границ личного существования.
Любимой женщине недоставало сокровенной тайны ее пола: познания муки родов. И страдание обоих заключалось именно в этом непоправимом несчастии.
— Не хочешь ли принять солнечную ванну? — спросила вдруг Ипполита, повернувшись к нему. — Посмотри, я не боюсь солнечных лучей. Ты недаром находишь меня похожей на оливу. Я хочу походить на нее. Я тебе буду нравиться?
Она приблизилась к палатке, подобрав свою длинную тунику, полная сладострастной грации и неги.
— Я тебе буду нравиться?
Она немного нагнулась, чтобы войти в палатку. Среди густых белоснежных складок пеплума ее стройное худощавое тело двигалось с кошачьей гибкостью, от него исходила ароматная теплота, и взволнованный Джорджио почувствовал странное возбуждение. Ипполита вытянулась возле него на циновке, и ее влажные, соленые от морской воды волосы обдали брызгами пылающее лицо Джорджио, и сквозь сетку волос сверкали белки ее глаз и краснел рот, подобно плоду, скрытому за листвой.
В ее голосе, в лице, в улыбке было что-то загадочно-манящее. Казалось, она угадала тайное враждебное чувство возлюбленного и хотела восторжествовать над ним.
— На что ты смотришь? — спросила она с внезапным трепетом. — Нет, нет, не надо смотреть на них. Они так некрасивы.
И она подобрала ноги, скрывая их в складках пеньюара.
— Я запрещаю тебе это.
Ей было досадно и стыдно. Она нахмурилась, словно уловив в глазах Джорджио жестокую истину.
— Злой! — произнесла она полушутливым, полунедовольным тоном.
Несколько смущенный, Джорджио ответил:
— Ты же хорошо знаешь, что я всегда нахожу тебя прекрасной.
И он хотел притянуть ее к себе и поцеловать. Но она отодвинулась и проскользнула в угол палатки. Отвернувшись, она быстро натянула длинные черные шелковые чулки, потом возвратилась к нему успокоенная, с неизъяснимой улыбкой на губах, и перед глазами Джорджио начала надевать подвязки на свои ноги, сделавшиеся прекрасными под облегавшей их блестящей шелковой тканью.
В ее движениях было что-то намеренно вызывающее и в улыбке мелькала задорная ирония. Это немое и сильное красноречие ясно говорило молодому человеку: ‘Я всегда остаюсь непобежденной. Со мной ты вкусил от всех наслаждений, каких жаждало твое желание, и я оденусь покровом лжи, чтобы вечно возбуждать в тебе это желание. Что значит для меня твое стремление освободиться от иллюзий! Если ты разорвешь мой лживый покров, я могу тотчас заменить его новым, если ты снимешь повязку с твоих глаз, я могу снова надеть ее на тебя. Я сильнее твоих мыслей. Я постигла тайну моих превращений, скрываемую твоей душой. Я постигла слова и движения, вызывающие эти превращения. Аромат моей кожи способен разрушить до основания весь внутренний мир, созданный тобой’.
И это была правда. Целый мир разрушился в нем, когда она приблизилась, гибкая и прелестная, чтобы растянуться рядом с ним на циновке. Еще раз действительность уступала место сказке, полной блестящих образов. Сверкающее солнце заливало палатку золотистым светом, казалось, искры золота притаились в каждой нити одежды Ипполиты. Через отверстие входа виднелось спокойное недвижное зеркало вод, где солнечные лучи отражались пламенем погребальных факелов. Но весь этот видимый мир также исчезал мало-помалу из глаз Джорджио.
Среди безмолвия он слышал только шум собственной крови, среди сумрака он видел только глаза, устремленные на него с выражением безумия. Она окутывала его своим прикосновением, как облаком, и он вдыхал морской запах через все поры ее тела, в густых, еще влажных волосах он открывал тайну морских водорослей.
Джорджио окончательно терял сознание, ему казалось, что он летит в пропасть и ударяется затылком о скалу.
Затем издали вместе с шелестом юбок до него долетел голос Ипполиты:
— Ты еще остаешься здесь? Ты спишь?
Он открыл глаза и растерянно прошептал:
— Нет, я не сплю.
— Что с тобой?
— Я умираю.
Он пытался улыбнуться и видел, как сверкнули зубы улыбавшейся Ипполиты.
— Хочешь, я помогу тебе одеться?
— Нет. Я сейчас буду готов. Иди, иди, я тебя догоню, — говорил он, еще не вполне придя в себя.
— Тогда я пойду. Я страшно голодна. Скорей одевайся и приходи.
— Да, сейчас.
Он вздрогнул, почувствовав на своих губах губы Ипполиты, потом открыл глаза и попытался улыбнуться:
— Пощади!
Песок заскрипел под ее удаляющимися шагами. Снова глубокая тишина наполняла берег. Иногда с соседних скал доносились легкие всплески волн — слабый шум, напоминавший чавканье пьющих животных.
В течение нескольких минут Джорджио боролся с одолевавшей его сонливостью. Наконец, сделав над собой усилие, он встал на ноги, встряхнул головой, чтобы несколько рассеять туман, обволакивающий его разум, и растерянно осмотрелся. Во всем его существе ощущалась какая-то странная пустота, он не мог связать своих мыслей, почти утратил способность думать и должен был собрать все свои силы, чтобы двигаться. Выглянув из палатки, он снова почувствовал ужас перед сияющим солнцем, ‘О, если бы я мог не вставать более. Умереть! Не видеть Ипполиту!’ Он чувствовал себя подавленным при мысли, что снова должен увидеть эту женщину, должен оставаться возле нее, должен отвечать на ее поцелуи, на ее слова.
Он не сразу начал одеваться. Безумные мысли мелькали в его мозгу. Потом машинально оделся, вышел из палатки и невольно закрыл глаза перед ослепившим его светом. Сквозь опущенные веки он видел багряное сияние. И голова его закружилась. Когда он открыл глаза, окружающий его внешний мир пробудил в нем какое-то странное чувство. Ему казалось, что после долгого отсутствия он вернулся в места, ставшие незнакомыми. Прибрежье, озаренное солнцем, сверкало белизной алебастра. Над бесконечным, унылым зеркалом вод раскаленное небо словно нависло в тяжелом безмолвии — предвестнике бури. Песчаные мысы с пустынными бухтами поднимали над черными рифами свои лесистые вершины, где оливковые деревья с вызывающим видом простирались ветвями к беспощадному солнцу. Вытянувшийся на скалах, подобный насторожившемуся зверю — Трабокко со своими многочисленными уступами имел зловещий вид. Между балками и снастями виднелись склоненные над водой рыболовы, напряженные, точно отливы из бронзы фигуры, точно люди, заколдованные чарами смерти.
Внезапно среди жгучей тишины до ушей молодого человека долетел голос: эта та женщина звала его с высот ‘Убежища’. Он задрожал, дыхание его замерло. Голос повторил призыв звонко и сильно, как будто подтверждая свою власть над ним.
— Иди же!
Когда Джорджио поднимался вверх, из дымящегося отверстия туннеля вырвалось клокотанье, раздавшееся по всему заливу, Джорджио остановился, у него снова слегка закружилась голова, и безумная мысль, подобно молнии, мелькнула в его мозгу: ‘Лечь на рельсы… В одну секунду всему конец!’
Оглушительный, быстрый и зловещий поезд, пролетая мимо, обдал его своим дыханием, потом, свистя и пыхтя, исчез в отверстии противоположного туннеля, испуская клубы черного дыма, застилавшего солнце.

III

От зари до сумерек, среди плодородных полей раздавались песни жнецов и жниц.
Мужские голоса с вакхической мощью воспевали радости обильной трапезы и крепость старого вина. Для них время жатвы — это время изобилия. Каждый час, от зари до сумерек, по старинному обычаю, они прерывают свою работу, чтобы есть и пить тут же на жнивье, среди колосьев, восхваляя щедрого хозяина. И всякий мужчина делится с жницами. Так когда-то Вооз во время полдневного отдыха сказал Руфи-моавитянке: ‘Приблизься, ешь хлеб и омочи губы твои в уксусе’. И Руфь села вместе с жнецами и насытилась.
Но женские голоса звучали с медленной и торжественной нежностью, воспевая священную природу насущного труда, благородную задачу людей, удобряющих поля предков своими потом и кровью, чтобы добыть хлеб.
Джорджио слушал их и мысленно следовал за ними. Мало-помалу неожиданно отрадное чувство проникло в его душу. Казалось, душа его расширялась в глубоком свободном дыхании по мере того, как яснее звенела кристальная волна песни среди жаркого дня, еще томительного, но уже осененного надеждой на прохладу сумерек, полных восторженного покоя. Снова обновлялось в нем стремление к источнику жизни — к Природе. Быть может, в нем трепетали последние силы молодости, утратившей свою основную энергию, быть может, то был последний порыв к завоеванию счастья, утраченного навеки.
Жатва кончалась. Проходя через сжатые поля, Джорджио часто присутствовал при разных обрядах, точно служащих ритуалом Литургии Земледелия. Однажды, остановившись около жнецов, складывавших последнюю скирду, он сделался свидетелем церемонии.
Для природы, утомленной дневным жаром, настал тихий час, заключающий в свою прозрачную сферу все неуловимые атомы догорающего дня. Поле в форме параллелограмма лежало на площадке, окруженной гигантскими оливами, сквозь ветви которых сверкала голубая полоса Адриатики, таинственной, словно завеса храма между серебряной резьбой листьев. Высокие скирды конической формы шли ровными рядами — насущное богатство, собранное руками мужчин, превозносимое песнями женщин. В середине поля несколько жнецов, кончив работу, собрались около своего старосты. Это были здоровые, загорелые люди, одетые в холщовые рубахи. На руках, на коленях, на ногах — на всех суставах виднелись у них угловатые наросты — следы физического труда. Каждый человек держал косу, выгнутую и узкую, как луна в своей первой четверти.
Время от времени свободной рукой жницы отирали с лица пот, орошавший землю, где сверкала солома под косыми лучами солнца.
В свою очередь, старший из них сделал такое же движение, потом, подняв руку, как бы для благословения, он произнес на своем звучном наречии:
— Покинем поле во имя Отца и Сына и Святого Духа.
Жницы ответили хором:
— Аминь!
Он продолжал:
— Да благословен будет наш хозяин и да благословенна будет наша хозяйка!
Люди ответили:
— Аминь!
А староста их, возвышая голос, с жаром говорил:
— Да благословен будет дающий нам пищу!
— Аминь!
— Да благословен будет сказавший: ‘Не наливай воды в вино жнеца’!
— Аминь!
— Да благословен будет муж, приказавший жене: ‘Давай без меры и налей виноградного сока в вино жнецов’.
— Аминь.
Благословения сыпались на всех: на того, кто заколол ягненка, на того, кто чистил овощи, кто полоскал медный чан, кто приправлял мясо. И благословляющий с пламенным энтузиазмом, с вдохновенным восторгом подбирал все новые созвучия и даже выражался стихами. Остальные отвечали ему громкими криками, подхватываемыми эхом, а на лезвиях кос зажигались огни заката, и сноп на вершине скирды загорался багряным пламенем.
— Да благословенны будут женщины, поющие прекрасные песни и приносящие кувшины старого вина.
— Аминь.
Пронесся гул радости. Потом все замолчали, смотря на женщин, сгребавших последние колосья на скошенном поле.
Женщины, вытянувшись рядами, пели, поддерживая руками разрисованные кувшины. И постороннему зрителю при виде этих фигур, движущихся на фоне моря между деревьями, словно между колоннадой — казалось, что это воздушный хоровод изящного барельефа над портиком храма или вокруг саркофага.
Когда Джорджио возвращался домой, образ виденной им красоты следовал за ним по пути в то время, как он медленно шел, объятый сумерками, в которых дрожали еще звучные переливы песни.
На одном из поворотов он остановился, прислушиваясь к приближающемуся и несколько знакомому голосу. Это был голос Фаветты — юной певицы с соколиными глазами — звучный голос, пробуждавший в Джорджио воспоминание о чудном майском утре, сиявшем среди цветущего лабиринта дрока, среди тишины золотистого сада, где он, изумленный, казалось ему тогда, обрел тайну радости.
Не подозревая присутствия постороннего за скрывшей его изгородью, Фаветта приближалась, ведя за собой на веревке корову. И пела, закинув голову к небу, вся озаренная догорающим днем, и нежные звуки песни вылетали из ее горла кристально чистые, словно струя источника. За ней величественно шагало белоснежное животное.
Когда певица заметила Джорджио, то прервала свое пение и хотела остановиться. Но он пошел ей навстречу с радостным видом, словно увидав подругу счастливых дней.
— Куда идешь, Фаветта? — крикнул он.
Услышав свое имя, девушка покраснела и смущенно улыбнулась.
— Я веду корову в стойло, — ответила она.
Она замедлила шаги, морда животного коснулась ее стана, и ее смелая, стройная фигура вырисовалась между двумя рогами, как в полумесяце.
— Ты поешь? — сказал, любуясь ею, Джорджио. — Всегда поешь?
— Ах, синьор, — произнесла она, улыбаясь, — если у нас отнять песни — что нам останется?
— Помнишь то утро, когда ты срывала цветы дрока?
— Цветы дрока для твоей жены?
— Да. Помнишь?
— Помню.
— Спой мне песню, что ты пела в тот день.
— Я не могу ее петь одна.
— Ну, спой другую.
— Как? Сейчас, при тебе? Мне стыдно. Я запою дорогой. Прощай, синьор.
— Прощай, Фаветта.
И она снова пошла по дороге, ведя за собой мирное животное.
Отойдя на несколько шагов, она запела со всей силой своего прекрасного голоса, наполнившего окрестные поля, озаренные догорающим днем.
Солнце село, и странный свет разливался по равнине и морю, безграничная волна воздушного золота охватывала горизонт и растворялась среди прозрачного свода небес. Постепенно Адриатика принимала все более нежный оттенок, зеленоватый, как свежие листья плакучей ивы. И только красные паруса ярким пятном пламенели в лучах заката.
‘Это Пир Диониса’, — думал Джорджио, ослепленный величием догорающего дня, чувствуя вокруг себя радостный трепет жизни.
Существует ли где-нибудь человеческое существо, для которого весь день от зари до вечера представляет пир вечно новых побед?
Вдоль холма продолжались песни в честь насущного хлеба. Длинные вереницы женщин появлялись и исчезали за уступами. Там и сям в недвижном воздухе медленно развертывались клубы дыма от невидимого огня. Вся природа окутывалась тайной далекого времени, уходила в языческие века преклонения народов перед культом Диониса.

IV

С той трагической ночи, когда Кандия, понизив голос, рассказала о чарах колдовства, тяготевших над жителями Трабокко, — эта беловатая цепь сооружений, вытянувшаяся на рифах, много раз привлекала взгляд и возбуждала любопытство приезжих.
Расположенный над изгибом бухты, Трабокко с видом вызывающим и злобным, с видом насторожившегося зверя, казалось, отвергал отраду уединения. В жаркий недвижный полдень или в туманный вечер — всегда Трабокко словно грозил кому-то. Иногда среди безмолвия слышался скрип ворот и визг плотничьей пилы. В безлунные ночи пламя факелов отражалось в воде.
Однажды в томительный полдень Джорджио предложил Ипполите:
— Хочешь посетить Трабокко?
— Пожалуй. Но как я перейду через мост? Я уже раз пробовала…
— Я проведу тебя за руку.
— Там слишком узко.
— Попытаемся.
Они отправились. Спустившись по тропинке, они нашли на повороте высеченную в скале лесенку, мало бывшую в употреблении, с неправильными ступенями, шедшими до самых рифов, до края колеблющегося мостика.
— Видишь? Как же быть? — сказала с сожалением Ипполита. — Голова у меня кружится от одного взгляда.
Первая половина мостика состояла из единственной очень узкой доски, укрепленной подпорками на скале, другая половина, более широкая, была составлена из косых перекладин почти серебристой белизны, гибких, хрупких, плохо соединенных между собой, так что они, казалось, разлетятся от одного прикосновения ноги.
— Ты не хочешь попробовать? — спросил Джорджио, со странным чувством внутреннего облегчения удостоверяясь, что Ипполита никогда не решится на опасный переход. — Смотри, кто-то хочет протянуть нам руку помощи.
С площадки бежал полуголый ребенок, гибкий как кошка, темный, как золотистая бронза. Под его неустрашимой ногой перекладины гнулись и трещали.
Достигнув края мостика, подойдя к пришельцам и оглядывая их хищным взглядом, он принялся энергичными жестами убеждать их довериться ему.
— Ты не хочешь попробовать? — повторил, улыбаясь, Джорджио.
Она нерешительно ступила на колеблющуюся доску, посмотрела на скалы и на воду и отдернула ногу, не будучи в состоянии победить свой страх.
— Я боюсь головокружения, — сказала она. — Я уверена, что упаду. — И прибавила с явным огорчением.
— Ну, иди один. Ты ведь не боишься?
— Нет. Но что ты будешь делать?
— Сяду в тень и буду ждать.
Она попыталась удержать его.
— Затем тебе идти?
— Нет, я пойду. Любопытно посмотреть.
Ипполита казалась опечаленной невозможностью следовать за ним, недовольной его посещением тех мест, куда она не могла проникнуть. И не только необходимость отказаться от удовольствия сердила и печалила ее, но еще что-то пока неясное. Ее заставляла страдать временная преграда между ней и возлюбленным, преграда, непобедимая для нее. Ипполита привыкла все время чувствовать около себя Джорджио, постоянно находиться в его обществе, властвовать над ним, обладать им.
С едва заметным оттенком досады она сказала:
— Ну что же, иди.
Джорджио испытывал чувство, противоположное инстинктивному чувству Ипполиты — какое-то облегчение от сознания, что существует место, куда Ипполита не в состоянии сопровождать его, убежище, недоступное для Женщины-Врага, защищенное скалами и морем, где он сможет, наконец, насладиться несколькими часами отдыха.
И эти два резко противоположные ощущения их душ, хотя еще неясные и немного наивные, отражали истинное отношение их друг к другу, он представлял из себя сознательную жертву, обреченную на гибель — она была бессознательным нежным палачом.
— Я иду, — произнес Джорджио с легким оттенком вызова в голосе и в фигуре. — До свидания.
Хотя он и не был уверен в самом себе, но тем не менее отклонил помощь ребенка и старался идти быстро, не колеблясь, сохраняя равновесие на шаткой доске.
Едва ступив на более широкую половину моста, Джорджио ускорил шаги, думая о следившем за ним взгляде Ипполиты и с враждебной горячностью предаваясь выполнению своей задачи. Когда он коснулся, наконец, пола платформы, у него мелькнуло представление о борте корабля. В одну секунду свежие волны морского прибоя около рифов воскресили в его памяти жизнь на борту ‘Дон Жуана’, его внезапно пронизала быстрая как молния, фантастическая мысль: ‘Хорошо бы поднять якорь, распустить паруса…’
Тотчас же его взгляд скользнул по окружающему, и малейшие подробности запечатлелись в его мозгу.
Туркино приветствовал его коротким поклоном без слов, без улыбки, казалось, никакое событие, как бы интересно и необыкновенно оно ни было, не имело власти даже на мгновение нарушить тяжких забот, положивших отпечаток на его землистое лицо, почти лишенное подбородка, с длинным щучьим носом между маленьких сверкающих глазок. Те же заботы отражались во внешности его двух сыновей, тоже безмолвно поклонившихся Джорджио и возобновивших работу, не изменяя обычной печали. Это были двадцатилетние юноши, изможденные, загорелые, с постоянными подергиваниями мускулов, точно у припадочных. Их движения имели вид судорог, и под кожей их лиц, почти лишенных подбородка, видно было, как тоже время от времени дергались мускулы.
— Хорошая ловля? — спросил Джорджио, указывая на погруженную сеть, края которой виднелись на поверхности воды.
— Сегодня еще ничего не поймали, синьор, — пробормотал Туркино тоном сдержанной ярости.
Помолчав, он произнес:
— Кто знает? Может быть, ты принесешь нам счастье… Тащите сеть. Сейчас увидим…
Сыновья приготовились.
Сквозь щели помоста просвечивали дрожащие пенистые волны. В углу площадки возвышалась хижина с соломенной крышей: на вершине она была защищена красными черепицами и украшена вырезанным из дерева изображением бычьей головы с загнутыми рогами в предохранение от нечистой силы. Другие амулеты спускались с крыши вперемешку с какими-то деревянными кружочками, где были налеплены куски стекла, круглые, как глаза. Связка четырехзубых сгнивших вил лежала у входа. Направо и налево вытянулись четыре вертикальные мачты, прикрепленные к скале перекрещенными кольями разной величины, связанными между собой с помощью громадных гвоздей, проволоки и канатов, защищенными тысячью способов против бурных волн моря. Две другие, горизонтальные, мачты шли крест-накрест с первыми и торчали, как бушприт за рифом над глубокими водами. На острых концах четырех мачт висели блоки с веревками, протянутыми к четырем концам сети. Другие веревки проходили по блокам меньших размеров, укрепленным на кольях, до самых отдаленных скал виднелись расставленные колья, поддерживающие канаты, бесчисленные доски, приколоченные к кольям, защищали их от напора волн. История долгой и упорной борьбы с изменчивым бурным морем словно была начертана на водной поверхности посредством узлов, кольев и блоков. Вся эта машина, казалось, жила собственной жизнью, дерево, переносившее столько лет солнце, дождь, бури, открывало все свои поры, все шероховатости, все уцелевшие части, обнажалось, истлевало, становилось белым как известь или блестящим как серебро, или сероватым как кремень, приобретало свой особенный характер, особенное значение, особенную, ясную печать существа, испытавшего жестокое действие времени и страданий.
Ворот блока скрипел при вращении, и вся машина сотрясалась и трещала от усилия, в то время как широкая сеть мало-помалу выплывала из зеленых с дрожащим золотым отливом вод.
— Ничего! — пробормотал отец, осмотрев всплывшее на поверхность дно сети.
Сыновья сразу выпустили ворот, и он с резким визгом стал вертеться, махая в воздухе своими четырьмя концами, которые могли перерезать пополам человека. Сеть снова погрузилась в море. Все молчали. В тишине слышались лишь шепчущиеся волны прибоя около рифов.
Гнет злого рока тяготел над этими несчастными.
Джорджио потерял всякую охоту расспрашивать, разузнавать, но он чувствовал, что это мрачное, молчаливое общество скоро получит для него притягательную силу страдания.
Разве не был он также жертвой злого рока?
И невольно его взгляды обратились к берегу, где на фоне скал виднелась фигура женщины.

V

Он возвращался в Трабокко почти ежедневно в разные часы. Это сделалось любимым местом его грез и размышлений. Рыбаки привыкли к его посещениям — они почтительно принимали его, приготовляли ему в тени хижины сиденье из старого паруса, пахнущего смолой. Со своей стороны он был щедрым с ними.
Прислушиваясь к морскому прибою, смотря на высокую мачту, неподвижную среди небесной лазури, Джорджио предавался мореходным воспоминаниям, переживал странствующую жизнь прошлых дней, свободную жизнь без ограничений, представлявшуюся ему теперь почти сказочно прекрасной. Вспоминал, как последний раз переплывал он Адриатику, через несколько месяцев после крещения Любовью, в период грусти и поэтических восторгов, навеянных Перси Шелли — этим божественным Ариэлем, преображенным морем в чудный и странный образ: into something, rich and sirange. Вспоминал, как высадился он в Римини, причалив в Маламокко, бросил якорь перед набережной Эсклавонэ, позлащенной сентябрьским солнцем… Где-то теперь его прежний спутник в путешествиях — Адольфо Асторги? Где ‘Дон Жуан’? Неделю тому назад Джорджио получил о них известия с Хиоса: в письме, сохранившем запах смолы, друг возвещал ему скорую присылку разных восточных лакомств.
Адольфо Асторги был, действительно, близким для него человеком, единственным, с которым он мог прожить долгое время в полном согласии, не испытывая стеснения, недовольства и враждебности, внушаемых ему почти всегда тесным общением с другими его друзьями. Как жаль, что он сейчас далеко. Иногда Джорджио представлял себе Асторги неожиданным избавителем, появляющимся на своем катере в водах San-Vito, чтобы предложить ему бежать.
В оковах неизлечимой слабости, теряя последние остатки воли, Джорджио тешил себя мечтами такого рода. Он призывал появление твердого и властного человека, способного употребить силу, чтобы спасти его, способного разбить все цепи и увезти его, Джорджио, похитить, увлечь далеко-далеко, в неведомые края, где его никто не будет знать, и он никого не будет знать, где он сможет или начать новую жизнь или хоть умереть не такой печальной, ужасной смертью.
Он должен умереть. Свой приговор он знал, знал его неизбежность и был убежден, что финал наступит в неделю, предшествующую ‘пятой годовщине’, между последними числами июля или первыми августа. Со времени пронизавшего его подобно молнии искушения среди жгучего полдня перед сверкавшими рельсами ему казалось даже, что и ‘способ’ найден. Беспрерывно в ушах его звучал шум поезда, и каждый раз, когда поезд должен был пройти, Джорджио испытывал странную тревогу. Благодаря тому, что один из туннелей пересекал Трабокко, ему со своего места слышен был глухой гул, заставлявший дрожать скалы, иногда, если этот гул отрывал его от других мыслей, он со страхом вздрагивал, словно заслышав внезапно раздавшийся голос своей судьбы.
Не та же ли сама мысль о смерти господствовала над этими молчаливыми людьми? И они, как и он, не ощущали разве одинаковой тени, нависавшей над их головой даже в самые сияющие дни жаркого лета? Быть может, именно это заставляло Джорджио любить тихое место и его обитателей.
Он чувствовал себя убаюканным гармоничными волнами в объятиях призрака, созданного его мечтой, и желание жить испарялось из него постепенно, как теплота из трупа.
Стоял великий покой июля. Море простиралось молочно-белое, лишь слегка отливавшее зеленым около берегов. В легком фиолетовом тумане бледнели далекие горы: мыс del Moro, la Nicchiola, d’Ortona, del Vasto. Еле заметные волны прибоя журчали между рифами с тихой ритмической мелодией. На конце одной из длинных горизонтальных мачт сидел настороже ребенок, внимательным взором всматривался он в зеркало вод и время от времени, чтобы заставить испуганную рыбу попасть в сети — он бросал в море камешек, и глухой шум еще увеличивал грусть окружающего. Иногда посетитель засыпал под ласки медленных созвучий. Этот краткий сон был единственным возмещением за долгие бессонные ночи. И Джорджио обыкновенно ссылался на эту потребность отдыха, чтобы Ипполита разрешила ему оставаться подольше на Трабокко. Джорджио доказывал ей, что он только и может спать на этих досках, среди испарений скал, под музыку моря. Он все более и более внимательно прислушивался к этой музыке, изучал ее тайны, понимал ее значение. Слабый шепот прибоя, напоминающий чавканье стада на водопое, внезапный грохот бурных валов, налетающих с простора на встречные волны, отраженные берегом, самые тихие и самые величественные звуки, бесчисленные дополнительные гаммы и ритм интервалов, самые простые и самые сложные созвучия — вся мощь оркестра морской глубины в гармоничном заливе была доступна и понятна слуху Джорджио. Таинственная вечерняя симфония развертывалась и крепла, такая медленная, под небесным сводом цвета нежных фиалок и среди прозрачных волн эфира зажигались робкие очи звезд, еще подернутые дымкой. Там и сям под дуновением ветерка вздымались и опускались валы, сначала редкие, потом более частые, более сильные. Дыхание ветра вздымало волны, и они искрились, на своих гребнях, похищая последние отблески вечерних лучей, пенились и медленно опускались. То заглушенным стопом цимбал, то звоном серебряных дисков, ударяющихся друг о друга, то грохотом катящихся с горы камней звучали среди тишины эти падающие и умирающие волны. И новые вздымались под более длительным дуновением и в сияющем изгибе своем уносили ласку догорающего дня, разбиваясь лениво, словно шелестящие, опадающие розы, оставляя за собой клочки пены, подобные лепесткам на зеркале вод, расширявшихся в том месте, где исчезали волны. Еще другие валы набегали и, ускоряясь, усиливаясь, налетали на берег с торжествующим гулом, за которым следовал неясный шепот, похожий на шелест сухих листьев. И во все время, пока длился этот шелест призрачного леса, новые волны прибивали от разветвления залива все с меньшими промежутками, и за ними следовал тот же шелест, и звучащее пространство, казалось, тонуло в бесконечности, среди вечно возобновлявшегося шелеста массы опавших листьев.
Это подражание лесной гармонии шло непрерывной нитью, и волны прибоя около рифов вмешивались в эту мелодию неожиданным ритмом. Волна с пылом любви или гнева налетала на несокрушимые скалы, дробилась об них, разбрасывая пену, заливала самые потаенные трещины.
Казалось, что первородная сверхцарственная душа одушевляет своим восторженным трепетом инструмент обширный и сложный, как орган, и наполняет его, не заботясь о диссонансах, перебирая все струны, звучащие радостью и страданием.
Море смеялось, стонало, молилось, пело, ласкало, рыдало, грозило — попеременно веселое, жалобное, гибкое, насмешливое, вкрадчивое, исступленное, жестокое.
Волна вздымалась до вершины самой высокой скалы, наполняя там небольшое углубление, круглое, как воздушная чаша, волна проникала в косую расщелину камней — где селились моллюски, волна обрушивалась на извивы водорослей и мелькала между ними, как гибкая змея. Волна подражала всем звукам: ровному течению подземных вод, ритмическим всплескам фонтанов, похожим на вздохи громадного сердца, хриплому рокоту ручьев на отлогой горе, глухому ворчанию потока, заключенного между гранитных стен, отдаленному гулу водопада — подражала всем звукам воды, бьющих о неподвижный камень, и всем переливам эха. Она подражала нежному слову, сказанному шепотом в тени, вздоху смертельного ужаса, крикам толпы, погребенной в подземелье, рыданиям титана, гордой и жестокой насмешке, всем звукам человеческих уст — выражению горя и радости, реву, рычанию. Она подражала воздушному лепету ночных духов, шороху призраков, боящихся зари, сдержанному хихиканью злобных колдуний, насторожившихся у входа пещер, певучему призыву цветов сладострастного сада, пляске эльфов при лунном свете — всем звукам, несущим откровение, всем звукам, полным чар древней сирены. Единая и многообразная, хрупкая и не уничтожающаяся морская волна сливала в себе все голоса Жизни и Мечты.
Перед внимательным слушателем открывался новый мир. Величие морской симфонии оживило его веру в безграничную Власть музыки. Он изумлялся — зачем так долго лишал свою душу этой насущной пищи, не пользовался единственным средством, ниспосланным человеку, чтобы он мог освобождаться от обмана действительности и открывать сущность вселенной во внутреннем мире своей души. Он изумлялся, зачем на такое долгое время изменил священному культу, которому, по примеру Деметрио, он поклонялся благоговейно с самого раннего детства.
Разве музыка не была религией и для Деметрио, и для него. Не она ли открыла им тайну загробной жизни. Обоим, лишь с разным значением, повторила она слова Христа: ‘Царство мое не от мира сего’.
И он встал перед его глазами — кроткий задумчивый облик с мужественно печальным лицом, казавшимся несколько странным, благодаря одной седой пряди среди черных волос, падающих на лоб.
Снова Джорджио чувствовал себя проникнутым даже из-за могилы сверхъестественным очарованием этого человека, жившего вне жизни. Далекие воспоминания вставали перед ним подобно волнам неясной гармонии: мысли, заложенные в его мозг Деметрио, принимали смутные образы музыки — идеальный призрак покойного облекался в музыкальную форму, терял видимые очертания, растворялся в глубоком единстве существа, в единстве, открытом вдохновенным одиноким музыкантом среди многообразности Видимого Мира.
‘Без сомнения, — думал Джорджио, — Тайну Смерти поведала ему музыка, развернувшая перед его взором мрачное царство чудес по ту сторону жизни. Гармония, парящая выше времени и пространства, заставила его считать блаженством отрешение от времени и пространства, от всякого индивидуального стремления, которое держит человека в оковах личности, ограниченной в своих порывах, в оковах грубоматериальной оболочки тела’.
Джорджио много раз сам в часы вдохновения ощущал в себе пробуждение мировой воли, наслаждался сознанием великого объединяющего начала, и теперь он думал, что смерть даст ему бессмертие, что он растворится в непрерывной гармонии Вечности и составит собой атом немеркнущего пламени Бытия. ‘Почему бы Смерти не открыть и мне свою Тайну’.
Величественные образы вставали перед ним в то время, как зажигались звезды на чистом небосклоне. К нему возвращались его поэтические грезы. Вспомнилось чувство безмерной радости и освобождения, испытанное им однажды, когда он вообразил себя неведомым человеком, лежащим в гробу на пышном катафалке, окруженном факелами, а из глубины священного сумрака устами органа, оркестра и хора душа Божественного Бетховена говорила с Невидимым. Вспомнилась мечта о сказочном корабле, везущем гигантский орган, который, находясь между небом и морем, через свои неисчислимые трубы изливал в безграничную даль мирных вод потоки гармонии в то время, как на краю горизонта вспыхивали костры заката, потом ночь застывала в лунном покое и на завесе мрака зажигались кристальные огни звезд. Вспомнился воображаемый им чудный Храм Смерти весь из белого мрамора. Между колонн, у входа размещались вдохновенные музыканты, зачаровывающие звуками проходивших юношей и посвящающие их в тайну Храма, после чего ни один из посвященных, ступивших на порог Святилища, не возвращался назад к свету солнца, где он до сих пор искал радости.
‘О, лишь бы мне благородно умереть! Пусть Красота оденет своим покрывалом мои последние минуты. Вот все, чего прошу я от Судьбы’.
Его мысли летели дальше, расширяясь в лирическом упоении. Перед ним, словно при блеске молнии, мелькнул поэтический конец Перси Шелли, столько раз во время плавания возбуждавший в нем зависть и ночные грезы. Такая судьба таила в себе сверхъестественное и грустное величие. ‘Его смерть полна торжественной тайны, как смерть античных героев Греции, невидимой властью внезапно похищаемых с земли и возносящихся преображенными в сферу, где нет печали. Подобно песне Ариэля, Шелли не уничтожился, но море преобразило его в дивный и странный облик Его молодое тело должно было подвергнуться сожжению у подножья Аппенин, перед тихим тирольским морем, под голубым сводом небес. И вот — оно пылает, умащенное елеем и ароматами вместе с куреньями, вином и солью. Пламя восходит к недвижимому небу, извивается и тянется к солнцу, заставляющему сверкать мрамор на вершинах гор. Во все время, пока тело не испепелилось, над костром вьется ласточка. И когда, наконец, останки рассыпаются пеплом — появляется трепещущее, нетронутое сердце — Cor Cordium. Быть может, он, Джорджио, так же, как поэт Эпипсихидиона, любил Антигону в своем прежнем существовании’.
А под ним, вокруг него симфония моря росла, росла среди сумрака ночи, и над головой его безмолвие звездного моря становилось все более глубоким. Но со стороны берега вдруг послышался гул, такой знакомый, не имеющий ничего общего ни с каким другим шумом. И когда Джорджио повернулся, то увидел фонари поезда, похожие на два сверкающие, пламенные глаза. Оглушительный, быстрый и зловещий поезд заставлял дрожать скалы, в одну секунду миновал открытое место и, свистя и пыхтя, исчез в пасти противоположного туннеля.
Джорджио вскочил, заметив, что остался один на Трабокко.
— Джорджио! Джорджио! Где ты? — звала тревожно Ипполита, отправившаяся на его поиски, и голос ее звучал смятением и страхом.
— Джорджио! Где же ты?

VI

Ипполита пришла в восторг, когда Джорджио возвестил ей о скором прибытии пианино и нот. Как она была благодарна ему за этот приятный сюрприз. Наконец им будет чем наполнять праздность томительно жарких часов и защищаться от искушений… Она смеялась, делая этот намек на эротическую лихорадку, пламя которой она неустанно поддерживала в своем возлюбленном, она смеялась, делая намек на их чувственную любовь, прерываемую лишь безмолвием истомы и отлучками Джорджио.
— Теперь, — сказала она, смеясь лукаво, без горечи, — теперь ты не станешь пропадать на твоем противном Трабокко… Правда?
Она приблизилась, обняла его голову, сжала ему виски ладонями своих рук и прошептала, нежно смотря ему в глаза, словно желая заставить его высказаться:
— Признайся, что ты спасаешься туда ‘из-за этого’?
— Из-за чего? — спросил он, чувствуя, что бледнеет от прикосновения ее рук.
— Ты боишься моих поцелуев?
Она произнесла эти слова медленно, раздельно, странно, звучным голосом. И в ее взгляде сливались — страсть, ирония, жестокость и гордость.
— Ведь правда? Правда? — настаивала она.
И продолжала сжимать его виски ладонями рук, но мало-помалу ее пальцы скользнули по его волосам, тихонько щекотали уши, спускаясь к затылку со свойственной ей вкрадчивой лаской.
— Правда? — повторяла она, вкладывая в этот вопрос пленительную нежность, придавая своему голосу тот оттенок, какой, она знала по опыту, имел свойство волновать Джорджио.
— Правда?
Он не отвечал, закрыв глаза, покоряясь, и чувствовал, как жизнь уходит из него, окружающий мир рушится.
Снова он был побежден простым прикосновением этих тонких рук, снова Женщина-Враг проявила свою торжествующую власть. Казалось, что она хочет сказать: ‘Ты не уйдешь от меня. Я знаю, ты меня боишься, но желание, пробуждаемое мною в тебе — сильнее твоего страха. И ничто не доставляет мне такого опьянения, как этот страх, выражающийся в твоих глазах, в твоем трепете’.
В наивном эгоизме своем Ипполита не сознавала причиняемого ею зла, беспрерывного, беспощадного акта разрушения. Привыкнув к странностям возлюбленного — к его грусти, к его немому самоуглублению, внезапной тревоге, мрачным и почти безумным вспышкам страсти, горьким и подозрительным словам, она не понимала всей важности создавшегося положения вещей и с часу на час обостряла его.
Отстраненная мало-помалу от внутренней жизни Джорджио, она, сначала невольно, а потом сознательно старалась поддерживать свое чувственное могущество. Их новый образ жизни на открытом воздухе, среди полей, на берегу моря благоприятствовал развитию в ней животных инстинктов, наполнял ее существо жизненными силами и потребностью использовать эти силы. Полная праздность, отсутствие обыденных забот, постоянная близость возлюбленного, общая постель, прозрачные летние одежды, ежедневное купание способствовали утонченности и разнообразию ее сладострастных ласк, доставляя постоянные поводы к этим ласкам. Казалось, она страшным образом вознаграждает себя за свою холодность первых дней и неопытность первых месяцев и что она стремится развратить того, кто развратил ее.
Она стала так искусна, так уверена в себе, так изобретательна, усвоила такую легкую грацию движений и жестов, вкладывала иногда в свои объятия столько исступленной страсти, что Джорджио не находил в ней ту прежнюю испуганную и стыдливую женщину, с глубоким изумлением встречавшую его смелые ласки, неопытную, растерянную женщину, доставившую ему божественное, опьяняющее зрелище: агонии целомудрия, побежденного торжествующей страстью.
Прежде, созерцая ее спящей, он думал: ‘Полное чувственное общение также химера. Ощущения моей возлюбленной так же неясны для меня, как и ее душа. Никогда не удастся мне подметить в ней тайное отвращение, неудовлетворенное желание, не улегшееся возбуждение. Никогда не удастся мне определить разнородные ощущения, испытываемые ею при одинаковых ласках в разные моменты…’ И вот, Ипполита превзошла его в познании страсти, она обладала этим непогрешимым познанием, изучила самые сокровенные и чувствительные струны возлюбленного и умела заставлять их звучать, художественно приспособляясь ко всем их особенностям, к их соответствию, соединениям, изменениям. Но неукротимые желания, зажженные ею в Джорджио, сжигали ее в свою очередь. Чаровница на себе самой испытывала действие своих чар. Ее опьяняло сознание своей доселе непоколебимой власти, и это опьянение ослепляло ее, мешало заметить тень, сгущавшуюся с каждым днем над головой ее раба. Ужас, читаемый в глазах Джорджио, его попытки удаляться, плохо скрытая враждебность, — вместо того чтобы предостеречь, возбуждали ее. Ее воображению, жаждущему необычайного, жаждущему тайны, воображению, развитому в ней Джорджио — нравились симптомы ее глубокого волнения. Когда-то возлюбленный, в разлуке с ней, мучимый желаниями и ревностью, писал: ‘Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного’.
Ипполита испытывала гордость при мысли, что могла внушить подобное чувство человеку, столь непохожему на всех, доселе известных ей вульгарных людей, она радовалась, наблюдая странное, постоянное влияние своей могущественной власти на этого больного человека. И стремилась использовать свою власть со смесью легкомыслия и серьезности, переходя постепенно от игры к разрушению.

VII

Иногда, на берегу моря, созерцая ничего не подозревающую женщину, стоящую около спокойных и опасных вод — Джорджио думал: ‘Я могу ее убить. Часто она пробует плавать с моей помощью. Мне было бы легко погрузить ее в воду, утопить. Никакое подозрение не коснется меня: преступление будет иметь вид несчастного случая. Только тогда — перед трупом Женщины-Врага смогу я разрешить свою проблему. Если она сегодня служит центром моего существования, то какая перемена произойдет во мне завтра после ее исчезновения? Не испытывал ли я уже часто ощущения покоя и освобождения, представляя ее себе мертвой, заключенной навсегда в могилу? Быть может, мне удастся спастись и вновь завоевать жизнь, если я заставлю погибнуть Женщину-Врага, если я сокрушу Преграду’. Он останавливался на этой мысли, старался вообразить себя освобожденным и умиротворенным, живущим отныне без любви, ему было приятно одевать в мечтах сладострастное тело возлюбленной фантастическим саваном.
Ипполита делалась робкой в воде. Она никогда не отваживалась уплывать от мелких мест. Ее охватывал безумный страх всякий раз, когда, желая стать на ноги, она не тотчас ощущала под собой дно. Джорджио уговаривал ее проплыть с его помощью до Scoglio di Fuori — уединенной скалы невдалеке от берега, всего в саженях 20-ти от мелкого места.
Достаточно было небольшого усилия, чтоб достичь вплавь до этой скалы.
— Смелей! — повторял он, стараясь ее убедить. — Рискуя, только и можно научиться. Я буду около тебя.
Он продолжал лелеять мысль об убийстве, испытывая длительный внутренний трепет каждый раз, как убеждался в необыкновенной легкости выполнения своей мысли. Но ему не хватало энергии, и он ограничивался тем, что искушал судьбу, предлагая Ипполите отважиться на эту прогулку. В том состоянии слабости, в каком он находился — опасность грозила ему самому, в случае если бы испуганная Ипполита вздумала ухватиться за него. Но и возможность собственной гибели не отвращала его от попытки уговорить Ипполиту, напротив, эта возможность еще утверждала его решение.
— Смелей! Смотри, скала так близко — рукой подать. Не бойся глубины. Плыви рядом со мной, не торопясь. Там, на месте, ты отдохнешь. Мы посидим, нарвем мху. Ну же, решайся. Смелей!
Он с трудом скрывал свое волнение. Ипполита колебалась между страхом и капризом.
— Что, если силы покинут меня на пути?
— Я поддержу тебя.
— А вдруг ты не удержишь?
— Удержу. Ты же видишь — скала совсем близко.
Улыбаясь, она концами мокрых пальцев провела по своим губам:
— Вода такая горькая! — сказала она с гримасой.
Потом, победив последнее колебание, она вдруг решилась.
— Поплывем. Я готова.
Ее сердце билось не так сильно, как сердце ее путника. Море было спокойно, почти неподвижно, и первые сажени они проплыли легко. Но вдруг, по недостатку навыка, Ипполита заторопилась и задохнулась. Неловкое движение заставило ее хлебнуть воды, панический ужас овладел ею, она закричала, забилась и снова начала захлебываться.
— На помощь, Джорджио! На помощь!
Невольно он бросился к ней, к ее скорченным рукам, впившимся в него. Под ее руками, под ее тяжестью он терял силы и уже чувствовал близкую гибель.
— Не держи меня! — крикнул он. — Не держи! Освободи мне хоть одну руку.
Животный инстинкт самосохранения вернул ему на время крепость мускулов. С неимоверными усилиями проплыл он со своей ношей короткое расстояние, отделявшее их от скалы, и добрался до нее в полном изнеможении.
— Взбирайся! — сказал он Ипполите, не будучи в состоянии поднять ее.
Видя себя спасенной, она снова стала гибкой и ловкой, но, взобравшись на скалу, задыхаясь, она разразилась рыданиями. Она плакала громко, как ребенок, и это раздражало Джорджио, вместо того чтобы трогать. Никогда еще не видел он ее проливающей такие потоки слез, с такими вспухшими и покрасневшими глазами, с таким исказившимся ртом.
Он находил ее некрасивой, малодушной и чувствовал против нее злобную досаду с примесью сожаления о том, что он вытащил ее из воды. Он воображал ее себе утонувшей, исчезнувшей в море, воображал свое собственное волнение при этом исчезновении и проявления своего горя перед зрителями и свою позу перед трупом, выброшенным волнами.
Изумленная тем, что Джорджио оставляет ее плакать, не пытаясь утешить, Ипполита повернулась к нему. Рыдания ее стихли.
— Как же мне сделать, — спросила она, — чтобы вернуться на берег?
— Ты сделаешь новую попытку, — ответил он с оттенком иронии.
— Ни за что!
— Как же тогда?
— Я останусь здесь.
— А! Прекрасно! Прощай!
Он сделал движение как будто хотел прыгнуть в море.
— Прощай. Я буду кричать. Меня увидят и спасут.
Она переходила от слез к смеху — глаза ее еще были влажны.
— Что это у тебя на руке, вот здесь? — спросила она.
— Следы твоих ногтей.
И он показал ей кровавые царапины.
— Тебе больно?
Ей становилось жаль возлюбленного, она нежно коснулась его руки.
— Но ведь это всецело твоя вина, — продолжала она. — Ты заставил меня плыть. Я не хотела.
Потом, улыбаясь, прибавила:
— Быть может, то была хитрость, чтобы избавиться от меня?
И с внезапной дрожью, пронизавшей ее тело, она воскликнула:
— О, какая отвратительная смерть! Вода так горька!
Она наклонила голову и чувствовала, как из ее уха течет вода, теплая, точно кровь.
Залитая солнцем скала была горячая, темная и шероховатая, как спина животного, на ней кипела жизнь. Зеленые травы с легким всплеском купались в воде, точно распущенные пряди волос. Какое-то томное очарование исходило от этой одинокой скалы, впитывающей в себя лучи солнца и распространяющей тепло на весь населяющий ее растительный мир.
Словно покоряясь этому очарованию, Джорджио лег и вытянулся на спине. В течение нескольких секунд он ощущал неясное блаженство, проникающее сквозь поры его влажной кожи, начинавшей высыхать от теплоты, выделяемой камнем, и от лучей солнца. Призраки далеких ощущений оживали в его памяти. Он вспоминал целомудренное купание прежних дней, длительный отдых на песке, более горячем и нежном, чем объятия женщины. ‘Ох, одиночество, свобода, любовь без близости, любовь к женщинам, умершим и недоступным!’ Присутствие Ипполиты мешало ему забыться, беспрестанно вызывая в его представлении картины физического общения, нечистых ласк, бесплодного и печального порыва, ставшего единственным проявлением их любви.
— О чем ты думаешь? — спросила Ипполита, дотрагиваясь до него. — Ты хочешь остаться здесь?
Джорджио поднялся и ответил:
— Поплывем.
Жизнь Женщины-Врага еще находилась в его руках. Он еще мог уничтожить ее. Быстрым взглядом обвел он вокруг себя. Великая тишина царствовала на холме и на берегу, на Трабокко молчаливые рыбаки сидели над своей сетью.
— Ободрись! Поплывем, — повторил он, улыбаясь.
— Нет, нет! Никогда! Ни за что!
— Тогда останемся здесь.
— Нет. Кликни людей с Трабокко.
— Да они будут смеяться над нами.
— Хорошо, в таком случае я сама позову их.
— Но ведь, если бы ты не пугалась и не сжимала так мои руки, я бы мог поддерживать тебя.
— Нет, нет, я хочу переправиться на cannizza.
Она говорила так решительно, что Джорджио покорился. Он встал на край скалы и, сложив руки рупором, позвал одного из сыновей Туркино.
— Даниэле! Даниэле!
На повторенный призыв рыбак оторвался от машины, перешел через мостик, миновал балки и побежал вдоль берега.
— Даниэле! Доставь нам сюда cannizza!
Рыбак расслышал, вернулся назад, направился к челнам из тростника, лежащим на песке под лучами солнца, в ожидании сезона ловли сепии. И, спустив один челнок в воду, он прыгнул в него, оттолкнулся длинным шестом и поплыл к Scoglio di Fuori.

VIII

Ha другой день утром — это было воскресенье — Джорджио, сидя под дубом, слушал рассказ старика Кола о том, как несколько дней тому назад в Focco Casauria новый Мессия был схвачен жандармами и препровожден в тюрьму св. Валентина вместе со своими учениками. Кривой говорил, покачивая головой:
— Сам Господь наш Иисус Христос пострадал от ненависти фарисеев. Этот также пришел на поля, принося с собой мир и изобилие, и вот — его сажают в тюрьму!
— Ах, отец, не огорчайся! — воскликнула Кандия. — Мессия покинет тюрьму, как только захочет, и мы его еще увидим в наших краях. Подожди немного!
Она стояла, прислонившись к косяку двери, твердо перенося свою тяжелую беременность, и в ее больших серых глазах светилось безмятежное спокойствие.
Вдруг Альбадора, семидесятилетняя Цибела, подарившая миру 22 младенца, поднялась по тропинке во двор и, указывая на соседнюю с берегом левую скалу, возвестила с большим волнением:
— Там утонул ребенок.
Кандия перекрестилась. Джорджио встал и прошел на террасу, чтобы посмотреть в указанном направлении. На берегу, у подножия скалы, по близости от рифов и туннеля белело какое-то пятно — вероятно, простыня, покрывавшая маленького утопленника. Кучка людей стояла возле.
Так как Ипполита отправилась с Еленой к обедне в часовню гавани, то ему захотелось пойти к месту катастрофы, и он сказал своим хозяевам:
— Пойду посмотрю.
— Зачем хочешь ты причинить боль своему сердцу? — спросила Кандия.
Он быстро спустился по тропинке вниз, коротким путем достиг берега и пошел вдоль моря. Приблизившись к месту катастрофы, немного задыхаясь, он спросил:
— Что случилось?
Собравшиеся крестьяне поклонились и дали ему дорогу. Один спокойно ответил:
— Это одна мать лишилась своего сына.
Другой, одетый в холщевую рубашку, приставленный, чтобы сторожить труп, наклонился и снял простыню. Показалось неподвижное маленькое тельце, распростертое на жесткой земле. Это был ребенок 8-9 лет, худенький, вытянувшийся белокурый мальчик. Вместо подушки под его голову положили его свернутую одежду: рубашки, синие панталоны, красный пояс и мягкую войлочную шляпу. Лицо у него было бледное с плоским носом, покатым лбом, длинными ресницами и полуоткрытыми синеватыми губами, между которыми белели неровные зубы. Тонкую шею, согнутую, как увядший стебель, прорезали морщинки. Кисти рук были слабые, руки тонкие, покрытые тонким пушком, как пух на только что вылупившихся цыплятах. Ясно обрисовывались ребра под кожей, темноватая полоса шла посредине груди. Немного распухшие ноги имели оттенок желтизны, так же как и руки. Эти маленькие загрубелые руки были усеяны мозолями, ногти их посинели. На левой ключице, на бедрах и ниже, на коленях виднелись красные пятна. Необыкновенное значение в глазах Джорджио принимали все мельчайшие подробности этого жалкого тельца, застывшего навсегда в недвижности смерти.
— Каким образом он утонул? Где? — спросил Джорджио тихо.
Человек в холщевой рубашке не без некоторого нетерпения, рассказал то, что ему, очевидно, приходилось не раз повторять. У него было тупое квадратное лицо с нависшими бровями, с громадным жестоким ртом. ‘Отведя овец в хлев, мальчик тотчас же взял свой завтрак и отправился с товарищем купаться. Но, едва ступив в воду, упал и утонул. На крики его товарища прибежали люди из дома на берегу и вытащили его уже мертвым, несмотря на то, что вода в этом месте едва доходила до колен человека. Его держали головой вниз, чтобы заставить вылиться воду из горла и носа, трясли его, но все было напрасно’. И, указывая место, куда успел дойти бедняжка, крестьянин взял камень и бросил его в море.
— Вон там. Всего в трех саженях от берега.
Безмятежное море тихо вздыхало около головки мертвого малютки. Но солнце заливало берег, и чем-то безжалостным веяло на жалкий труп от сияющего неба и от суровых зрителей.
Джорджио спросил:
— Почему не отнесете вы его в тень или в дом на кровать?
— Его нельзя трогать, — наставительно сказал сторож. — До прибытия властей нельзя его трогать.
— По крайней мере отнесите его в тень, под насыпь.
Сторож упрямо повторил:
— Нельзя его трогать.
Ничто не могло быть печальнее этого безжизненного хрупкого созданьица, распростертого на камнях, охраняемого невозмутимым грубым человеком, повторявшим один и тот же рассказ, с теми же словами, с тем же жестом бросания камня в море.
— Вон там.
Подошла женщина — мегера с крючковатым носом, с жесткими глазами, с поджатыми губами — мать товарища мальчика. Ясно видно было, что ее смущает подозрительная тревога, как бы не обвинили ее сына. Она говорила со злобой, словно сердясь на погибшего.
— Это уж такая его судьба. Господь сказал ему: иди в море и утони.
Она яростно размахивала руками.
— Зачем он шел туда, если не умел плавать?
Один ребенок, не принадлежавший к этим крестьянам, сын моряка, повторил:
— Зачем он шел? Мы все умеем плавать.
Подходили еще люди, смотрели с холодным любопытством, останавливались или шли дальше. Кучка народа стояла на железнодорожной насыпи, другие смотрели с вершины скалы, как в театре. Дети, сидя или стоя на коленях, играли камушками, бросая их в воздух и подхватывая руками.
Все оставались глубоко равнодушными перед чужим горем и смертью.
Возвращаясь от обедни, приблизилась другая женщина, одетая в шелковое платье, увешанная золотыми украшениями. Ей тоже нетерпеливый сторож повторил свой рассказ и указал брошенным камнем место в воде.
Эта женщина оказалась болтливой.
— Я всегда говорю своим детям: не ходите к морю, или я вас убью. Море и есть море. Оттуда не спасешься.
Она рассказывала истории об утонувших, вспоминала про утопленника без головы, прибитого волнами к San Vito и найденного ребенком между скал.
— Вот здесь, между скал. Ребенок прибежал и говорит: нашел мертвеца. Мы думали, он шутит. Но все же отправились туда и увидели его. Тело оказалось без головы. Явилась полиция. Его похоронили в овраге, а ночью вырыли. Он весь развалился, обратился в кашу, но на ногах еще сохранились сапоги. Полицейский сказал: посмотрите-ка, они лучше моих! Очевидно, человек богатый. Выяснилось потом, что это был торговец быками. Его убили, отрезали ему голову и бросили его в Тронто…
Она продолжала говорить крикливым голосом, с легким свистом проглатываемой слюны.
— А мать? Когда же придет мать?
При этом все собравшиеся женщины разразились восклицаниями жалости.
— Да, мать! Она должна прийти, его мать.
И они обернулись, словно стараясь различить фигуру матери вдали, на горячем берегу.
Некоторые сообщали сведения о ней. Ее звали Рикканджела, она была вдова с семью детьми. Этого ребенка она поместила к фермерам, чтобы он пас овец и зарабатывал кусок хлеба.
Одна женщина говорила, смотря на труп:
— Как трудно было матери воспитывать его.
Другая прибавила:
— Она даже просила милостыню, чтобы прокормить своих детей.
Третья рассказала, что несколько месяцев тому назад бедный малютка чуть не утонул в луже на скотном дворе в три пальца глубины. Все повторяли:
— Такова, видно, его судьба! Он должен был утонуть.
Ожидание делало их нетерпеливыми и беспокойными.
— Мать! Она сейчас придет, его мать.
Джорджио, чувствуя, как сжимается его сердце, воскликнул:
— Да отнесите же его в тень, куда-нибудь в дом, чтобы мать не видала его здесь на камнях под лучами солнца.
Сторож упрямо возразил:
— Нельзя его трогать. До прибытия властей нельзя его трогать.
Зрители с изумлением смотрели на ‘иностранца Кандии’. Число их прибывало. Одни занимали насыпь, обсаженную акациями, другие расположились на скалистой вершине рифа. Там и сям сверкали на солнце тростниковые челны, сваленные в кучи около огромного обвалившегося утеса, похожего на развалины гигантской башни на страже перед безграничным морем.
Вдруг раздался голос с высоты:
— Вот она!
К нему присоединились другие голоса:
— Мать! Мать!
Все обернулись, некоторые сошли с насыпи, другие наклонились со скалы. Ожидание делало всех присутствующих молчаливыми. Сторож накрыл труп простыней. Среди тишины слышались слабые вздохи моря, легкий шелест деревьев акации.
И в безмолвии раздались крики идущей.
Мать приближалась с воплями. Она бежала по берегу, озаренному солнцем. На ней было черное вдовье платье. Согнувшись, увязая в песке, она кричала:
— Сын мой! Сын мой!
Она поднимала руки к небу и, ударяя ими себя по коленям, кричала:
— Сын мой!
Один из ее старших сыновей с повязанным вокруг шеи красным платком растерянно следовал за ней, утирая слезы ладонью.
Она спешила по берегу, согнувшись, ударяя себя по коленям, спешила по направлению к белой простыне. И, когда она звала сына, из ее рта вырывались нечеловеческие вопли, похожие на вой одичавшей собаки. По мере своего приближения она склонялась все ниже к земле, почти ползла на четвереньках, а подойдя, упала на простыню с пронзительным ревом. Потом поднялась. Своей рукой, жесткой и загорелой рукой, огрубевшей в тяжелой работе, она открыла труп. В течение нескольких секунд она смотрела на него неподвижная, словно окаменевшая. И вдруг изо всей силы своих легких крикнула несколько раз, точно желая разбудить мертвеца:
— Сын мой! Сын мой! Сын мой!
Рыдания заставили ее задохнуться. Бросившись на колени, она начала в исступлении колотить себя по бедрам, обводя присутствующих глазами, полными безнадежного отчаяния. Затем как будто сосредоточилась, затихла после первого взрыва горя.
И запела.
Она пела о своем несчастии, то повышая, то понижая голос с правильным ритмом бьющегося сердца.
Это была старинная песня, которую в незапамятные времена в Абруцнах пели женщины над смертными останками своих близких. Священная скорбь извлекала из недр обездоленного человеческого существа эту давно забытую, завещанную предками мелодию — жалобу матерей далекого прошлого.
Она все пела, пела.
— Открой глазки, встань, приди ко мне, сын мой! Как ты прекрасен! Как ты прекрасен!
Она пела:
— Из-за куска хлеба послала я тебя на гибель, сын мой! Из-за куска хлеба утонул ты, я послала тебя. Для того ли я тебя растила.
Но женщина с крючковатым носом прервала ее угрюмо:
— Нет, ты не виновна в его гибели. Такова была его судьба. Нет, ты не посылала его на смерть. Ты ‘поставила его к хлебу’.
И, делая движение по направлению к холму, где стоял дом, приютивший ребенка, она продолжала:
— Его там холили ‘как цветочек’.
Мать пела:
— О, сын мой! Кто, кто заставил тебя утонуть…
А угрюмая женщина говорила:
— Кто? Господь наш. Он сказал ему: иди в море и погибни.
Джорджио шепотом доказывал одному из присутствующих, что ребенок мог бы жить, если бы его спасли вовремя, что его не следовало опускать вниз головой, и вдруг почувствовал на себе взгляд матери.
— Сделай для него что-нибудь, синьор! — взмолилась она. — Сделай для него что-нибудь.
Потом обратилась с молитвой к небу.
— О, святая Мадонна, творящая чудеса — сотвори чудо.
И повторила, касаясь головки утопленника:
— Сын мой! Сын мой! Встань! Подойди ко мне!
Против нее стоял на коленях брат умершего и равнодушно всхлипывал, поглядывая вокруг безразличными глазами. Другой старший брат сидел под тенью скалы и делал вид, что плачет, закрыв руками лицо.
Женщины, утешающие мать, склонялись к ней с жестами сочувствия и сопровождали ее пение стонами.
Она пела:
— Зачем удалила я тебя из своего дома? Зачем послала тебя на смерть? Все делала я для детей, чтобы прокормить их. Только не продавала себя… И потеряла тебя из-за куска хлеба. Так вот каков твой конец, сын мой… Море поглотило тебя.
Тогда женщина с хищным носом со злобой подняла юбки, вошла по колена в воду и крикнула:
— Смотри. Он дошел вот сюда. Смотри. Море совершенно тихо. Это значит, что ему суждено было утонуть.
И она в два шага достигла берега.
— Смотри! Смотри! — повторила она, указывая на врезавшиеся в песок глубокие следы человека, вытащившего тело.
Мать смотрела тупым взглядом, казалось, она ничего не видит, ничего не понимает. После исступленного взрыва горя у нее наступали короткие паузы бессознательного состояния. Она замолкала и машинально трогала себя то за ногу, то за колено, отирая черным передником слезы, как будто успокаиваясь. Потом вдруг новый приступ отчаяния сотрясал ее тело, и она бросалась на труп.
— И я не могу унести тебя! Я не могу на своих руках отнести тебя в церковь! Сын мой! Сын мой!
Она с длительной лаской прикасалась ко всему тельцу. Дикая скорбь переходила в тихую, умиленную. Ее загорелая мозолистая рука делалась необыкновенно нежной, дотрагиваясь до глаз, губ, лба умершего сына.
— Как ты прекрасен! Как ты прекрасен!
Мать прикоснулась к его нежной, уже посиневшей губе, и это легкое давление вызвало изо рта беловатую пену. Мать сняла с его ресниц соломинку тихо-тихо, словно боясь причинить ему боль.
— Как ты прекрасен, любовь моя!
Они были такие длинные, такие белокурые — ресницы ее сына. На висках, на щеках золотился легкий пушок.
— Ты не слышишь меня? Встань! Пойдем!
Она взяла маленькую истертую шапочку, посмотрела на нее прижалась к ней губами и сказала:
— Это будет моя святыня. Я стану носить ее на сердце.
Взяла красный пояс и сказала:
— Я хочу одеть тебя.
Угрюмая женщина, не думавшая уходить, одобрила.
— Да, его нужно одеть.
Собственноручно вытащив сверток из-под головки умершего, она осмотрела карманы его куртки и нашла там кусок хлеба и фигу:
— Видишь, ему только что дали поесть. Его там холили ‘как цветочек’.
Мать взглянула на маленькую, грязную, рваную рубашечку, закапанную со слезами, и сказала:
— Неужели одеть его в эту рубашку?
Немедленно женщина крикнула вверх кому-то из своих.
— Скорей принеси новую рубашку, Нуфрилло.
Рубашку принесли. Когда мать приподняла мертвого малютку, из его рта вытекло немного воды к ней на грудь.
— О, Мадонна, Творящая Чудеса, сотвори чудо! — взмолилась она, подняв глаза к небу в беспредельном порыве.
Потом, опустив на землю дорогое существо, взяла старую рубашку, красный пояс, шапку, свернула все вместе и сказала:
— Это будет моя подушка. Голова моя ляжет на нее. Так хочу я умереть.
Она положила жалкую реликвию около головки ребенка и легла. Они были распростерты рядом, мать и сын, на твердых камнях, под пламенем неба близ моря-убийцы.
И мать запела кантилену, призывавшую раньше тихий сон на колыбель малютки.
— Встань, Рикканджела, встань! — уговаривали окружавшие женщины. Но она их не слушалась:
— Мой сын лежит на камнях, а я не могу лежать на них. О, мой сын… на камнях!
— Встань, Рикканджела! Пойдем!
Она поднялась, посмотрела пристально-пристально на маленькое мертвое личико и еще раз изо всех сил крикнула:
— Сын мой! Сын мой! Сын мой!
Потом собственноручно прикрыла простыней безгласный труп.
Женщины окружили ее, увлекли в тень скалы, принудили сесть и присоединили свои стоны к ее рыданиям.
Мало-помалу жители редели, рассеивались. Осталось лишь несколько утешавших женщин да человек в холщевой рубашке — равнодушный сторож, ожидающий полицию. Прямые лучи солнца ударяли на берег, придавали ослепительную белизну погребальному покрову. Обнаженная, бесплодная скала, залитая ярким светом, высилась над извилистыми рифами.
Море — беспредельное, зеленоватое — испускало мерные вздохи. И казалось, час зноя длился, длился и не должен был кончиться. В тени скалы, против белого пятна простыни, одевающей окоченевший труп, мать продолжала песнь, освященную прошлым и настоящим, беспредельным горем народа. И казалось, что стонам ее не будет конца.

IX

Возвратившись из часовни гавани, Ипполита узнала о катастрофе. Она хотела в сопровождении Елены отправиться на берег к Джорджио. Но на пути к месту печального события, увидев простыню, белевшую на камнях, она почувствовала, что силы изменяют ей, расплакалась и вернулась домой, чтобы там дождаться Джорджио.
Ей было жаль не столько погибшего малютку, сколько себя при мысли о грозившей ей недавно опасности во время купания. И в ней рождалась невольная, непобедимая ненависть к морю.
— Не хочу больше купаться в море, не хочу, чтобы и ты купался, — объявила она Джорджио почти со злобой, тоном, выражавшим твердую решимость. — Не хочу! Слышишь?
Остальную часть этого воскресного дня они провели в тревожном смятении, постоянно выходя на террасу, чтобы взглянуть на белое пятно на берегу.
В глазах Джорджио образ мертвеца запечатлелся так резко, что казался осязаемым. А в ушах его звучала песня матери. ‘Продолжала ли она свои жалобы у подножья скалы? Осталась ли она там около маленького утопленника, около моря?’ Вспомнилась ему другая мать, сраженная горем. Вновь пережил он час далекого майского утра в родном доме, когда он ощутил связь жизни матери с его собственной жизнью, когда он почувствовал таинственную кровную связь и печальную судьбу, мрачной тенью сгустившуюся над их головами. Увидит ли он еще когда-нибудь свою мать при жизни? Увидит ли снова ее слабую улыбку, которая, не меняя лица, казалось, набрасывала легкую дымку надежды — слишком, увы, мимолетную — на это лицо, полное безнадежной скорби. Суждено ли ему еще раз прильнуть поцелуем к тонким бледным пальцам, чья ласка не знала себе равной. Он пережил далекий час слез, когда, стоя у окна, он в мерцающей слабой улыбке обрел ужасное откровение, когда, наконец, он узнал дорогой голос, единственный, незабвенный голос примирения, совета, прощения, бесконечной доброты. И он пережил снова час разлуки, разлуки без слез, но такой мучительной, когда он солгал из сострадания, прочитав в усталых глазах огорченной матери тоскливый вопрос: ‘Ради кого покидаешь ты меня?’
И вся грусть минувшего ожила в его памяти со всеми печальными образами: осунувшееся лицо, распухшие, красные, горячие веки, нежная, раздирающая душу улыбка Кристины, болезненный ребенок с большой головой, свисавшей на еле дышащую грудь, мертвенная маска несчастной старой идиотки-лакомки… И усталые глаза матери, спрашивающие: ‘Ради кого покидаешь ты меня?’ Словно волна слабости хлынула на него, и он терял силы, ощущал неясную потребность склониться, прижаться к чьей-нибудь груди, испытать чистые ласки, излить свою тайную горечь, забыться и тихо-тихо перейти в объятия смерти.
Как будто все женственно-слабые струны его души слились в одном созвучии.
По тропинке прошел человек с маленьким белым сосновым гробиком на голове.
Довольно поздно, в полдень, прибыла на берег полиция.
Умерший малютка был снят с камней, унесен на вершину — исчез. Пронзительные крики донеслись до ‘Убежища’. Потом все смолкло.
Тишина, исходящая от безмятежного моря, охватила окрестность.
Ипполита вошла в дом и бросилась на кровать.
Джорджио остался сидеть на террасе. Оба страдали и не могли высказаться. Часы текли.
— Ты звала меня? — спросил Джорджио, которому послышалось его имя.
— Нет, я не звала тебя.
— Что ты делаешь? Засыпаешь?
Она не ответила.
Джорджио сел снова и полузакрыл глаза. Мысли его все возвращались в горы. Среди настоящей тишины он ощущал тишину уединенного запущенного сада, где высокие прямые кипарисы устремляли к небу свои вершины, словно свечи, зажженные по обету, где из окон опустевших, хранимых как святыня комнат веяла благоговейная нежность воспоминаний.
Перед глазами его возник кроткий задумчивый облик с мужественно печальным лицом, казавшимся несколько странным, благодаря одной седой пряди среди черных волос, падающих на лоб.
‘О, зачем, — взывал он к Деметрио, — зачем не последовал я твоему внушению последний раз, когда я посетил комнаты, обитаемые твоим духом? Зачем пожелал я еще пытаться жить и покрыл себя стыдом в твоих глазах? Как мог я мечтать о незыблемом обладании другой душой, когда твоя душа принадлежала мне и твой образ навсегда запечатлелся в моей душе?’
После смерти тела дух Деметрио вселился в живого Джорджио, не только не утратив своих свойств, но усилив их до крайнего предела. Все, что переживалось в отношениях с окружающими: все поступки, жесты, слова в течение долгого времени, все разнородные особенности, отличающие его от других людей, все постоянные или изменяющиеся черты, свойственные исключительно его личности, делавшие его человеком незаурядным, короче сказать, все, что выделяло его жизнь из жизни ему подобных, было следствием идеальных уз, связывающих умершего с живущим. Казалось, божественная дароносица в Соборе родного города освятила великую тайну: Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus.
И вот — вторглась женщина, покоящаяся теперь на ложе разврата. Она оказалась не только преградой к жизни, но и преградой к смерти — к такой же смерти. Она оказалась Врагом и жизни и смерти.
И Джорджио мысленно вернулся в горы, в старый дом в пустынные комнаты. Как в тот майский день, он переступил роковой порог. И так же, как в тот день, почувствовал свою волю скованной. Пятая годовщина приближалась. Каким образом отпразднует он ее?
Раздавшийся внезапно крик Ипполиты заставил его вскочить. Он бросился к ней.
— Что с тобой?
Сидя на кровати, в испуге она проводила руками по лбу и по векам, словно желая стряхнуть что-то мучившее ее. Блуждающим взором посмотрела она на Джорджио. Потом быстрым движением обвила руками его шею, осыпая его лицо поцелуями и заливаясь слезами.
— Да что же с тобой? Что? — спрашивал он изумленный и встревоженный.
— Ничего, ничего.
— Почему ты плачешь?
— Мне снилось…
— Что тебе снилось? Скажи мне.
Вместо ответа она прижала его к себе и снова поцеловала. Джорджио схватил ее за руки и освободился из ее объятий, глядя ей в лицо.
— Скажи, скажи, что снилось тебе?
— Ничего… Это был дурной сон.
— Какой сон?
Она противилась его настойчивости. А волнение Джорджио возрастало вместе с желанием добиться от нее ответа.
— Скажи же.
Снова охваченная дрожью, она прошептала:
— Мне снилось… что я приподнимаю саван… и вижу… тебя.
Последнее слово она заглушила поцелуями.

Непобедимое

I

Инструмент, выбранный одним приятелем в Анконе и с большими затруднениями переправленный в C.-Вито, прибыл наконец в ‘Убежище’ и был встречен Ипполитой с детской радостью. Его поставили в комнате, называемой Джорджио библиотекой, это была самая просторная комната, уютнее всех обставленная, там имелся диван, заваленный ворохом подушек, плетеные качалки, гамак, циновки, ковры, словом, все аксессуары во вкусе Востока, благоприятствующие неге и грезам.
И вот на некоторое время создался новый род опьянения. Оба погрузились в него всецело, отрешившись от обычного времяпрепровождения, забыв все на свете.
Они не задыхались более среди духоты послеобеденных часов, не испытывали тяжелых приступов сонливости, могли просиживать почти до зари, могли ни пить, ни есть, не страдая от этого, не замечая этого, как будто их телесная оболочка, став воздушной, освободилась от всех органических потребностей. Им казалось, что страсть их переступала за пределы жизни, превращалась в сверхчеловеческую, и сердца их бились с небывалой силой.
Порой они чувствовали, что погружаются в небытие, подобно тому как в то ‘единственное’, незабвенное мгновение, пережитое ими в первый день их свидания, среди надвигающихся сумерек, порой обоим казалось, что они бесконечно далеки от жизни, затеряны, забыты, недоступны ее вторжению.
Какая-то чудодейственная сила то сближала их, сливая воедино духом и телом, то разъединяла, толкая в одиночество, вырывая бездну между ними, поселяя в душе каждого ненасытные, смертельные желания.
Такое противоречие в настроениях являлось для обоих источником наслаждений и муки. Они возносились к вершинам первого экстаза любви и впадали в глубочайшие бездны страсти, снова поднимались на крыльях иллюзии к мистическому сумраку, где впервые обменялись безмолвным приветствием их трепетные души, и снова падали — падали в бездну разочарований, погружались в атмосферу непроницаемых, удушливых туманов, подобных вихрям пламени и горячего пепла.
Каждый из любимых гениев музыки окутывал чарами своих волшебных звуков их души.
Страничка Шумана вызывала призрак далекой любви, раскинувшей над гением свой шатер, сотканный из дорогих воспоминаний, и образ самого композитора, с кротким, печальным недоумением взирающего на эту медленно бледнеющую ткань. Impromptu Фредерика Шопена говорило как бы в дремоте: ‘Я слышу ночью, когда ты засыпаешь на груди моей, когда стихают все дневные звуки, как падают капля за каплей медленно, беспрерывно, то близкие, то далекие! Я слышу ночью, как падают капля за каплей из недр моего сердца — то падают капли его крови, ты спишь, ты спишь, я один слышу их падение’.
О высоком алькове из темного пурпура над ложем глубоким и мрачным пело Erotica Эдуарда Грига, угрозой смерти среди безмолвия восторгов веяло от него, оно говорило о беспредельном величии и роскоши, напрасно ожидавших своего владыку, своего умирающего короля, распростертого среди брачного и погребального убранства. Но в прелюдии Тристана и Изольды стремление любви к смерти проявлялось с неслыханной дотоле яркостью, ненасытность желания достигала жажды разрушения. ‘…Чтобы испить до дна кубок вечной любви, я готова умереть с тобой на одном ложе’.
В вихре мелодий уносились их души в заоблачный мир.
Не в звуках жалкого инструмента, неспособного служить даже слабым отголоском этих бурных мелодий, а в красноречии гения постигла Ипполита весь трагизм откровения. И подобно тому, как под впечатлением рассказов возлюбленного перед глазами ее всплыл некогда город монастырей и аббатств, так теперь она видела перед собой старинный мрачный Байрейт, одиноко возвышающийся среди Баварских гор, среди мистического пейзажа, над которым реял дух, воплощенный на полотнах и эстампах Альбрехта Дюрера.
Джорджио помнил все подробности своего путешествия к Идеальному Театру, в любое время он мог возобновить в своей памяти все ощущения той минуты, когда в конце тенистой аллеи глазам его предстал невысокий холм и возвышающееся на нем здание, воздвигнутое в честь торжества Искусства, всегда он мог воспроизвести в памяти обширный торжественный амфитеатр с его колоннадой и арками — вместилище Мистического Залива.
Вот среди мрака и тишины уединенного пространства сцены, среди мрака и напряженного ожидания зала, одинокий вздох вырывается из недр невидимого оркестра — вздох, подобный слабому стону затаенного желания, первого смутного предчувствия грядущих страданий. Этот вздох, стон, этот шепот желания, постепенно разрастаясь, превращается в победный клич, полный гордых мечтаний, сверхчеловеческих стремлений, могучей, непобедимой жажды жизни. В вихре яростного пламени пожарища, будто вспыхнувшего на дне неведомой бездны, разгорается желание и, пылая, вздымается все выше и выше, окрыленное стихийной страстью двух существ. Мелодия торжествующего пламени гремит в оркестре, все могучие силы жизни трепещут в ней среди безумного экстаза восторгов и страданий, выливающихся то в победных, то замирающих звуках. Но вот вторгаются враждебные силы, среди разбушевавшейся огненной стихии завязывается ожесточенная борьба, и великий порыв к жизни разбивается о невидимые препятствия и потухает навеки.
Среди тишины и мрака сцены, среди тишины и трепетного ожидания зала одинокий вздох снова звучит со стороны Мистического Залива, и еле слышный голос говорит уже о печали вечного одиночества, о стремлении к беспросветной ночи, к небытию, к забвению.
Но вот новый голос — голос реальный, человеческий устами юными и свежими оглашает море своей песней, полной грусти и насмешливого вызова, он несется с мачты корабля, везущего королю Марку его златокудрую невесту — ирландку.
Голос поет: ‘К западу обращен взор мой, к востоку мчится корабль, свежий ветер, подуй в сторону родной земли. О, дочь Ирландии, что же ты медлишь? Не вздохи ли твои надувают мои паруса? Дуй, дуй, о, ветер. Горе! О, горе дикой дочери Ирландии’! Так вещает песнь, несущаяся с мачты, в ней звучит коварный вызов, в ней слышится пророческое откровение.
Оркестр молчит. ‘Дуй, дуй, о, ветер. Горе, о, горе дикой дочери Ирландии!’ Снова гласит песнь, реющая над тихими волнами моря, тогда как Изольда, распростертая на ложе под шатром, по-видимому, погружена в тяжелый зловещий сон.
Так начинается драма. Дыхание смерти, пронесшееся в увертюре, время от времени звучит теперь в оркестре. Жажда разрушения зарождается в вещей душе женщины, сердце произносит смертный приговор своему избраннику. Ненависть разгорается со стихийной силой, Изольда призывает на помощь землю и небо, чтобы уничтожить того, чья любовь недоступна ей. ‘Проснитесь по зову моему, могучие силы Природы! Всколыхните недра, таящие вас! О, изменчивый ветер, услышь меня! Разбуди сонные волны, разожги их ненасытное сладострастие, укажи им жертву, обреченную мною! Вместе разбейте корабль, поглотите его осколки! В награду тебе, о, ветер, я отдам все, что трепещет жизнью’. Голосу предвидения вторит сердце Брангены: ‘О, горе! Какую беду предчувствую я, Изольда’! И нежная, преданная женщина пытается усмирить разбушевавшуюся страсть. ‘О, Изольда! Поведай мне свое горе! Открой свою тайну!’ — ‘Я задыхаюсь, — говорит Изольда. — Открой, открой скорее занавеси шатра’. Вот появляется Тристан, он стоит неподвижно, взгляд его устремлен на равнину моря. Среди нарастающих звуков оркестра с высоты мачты снова слышится вещая песнь: ‘Горе, о, горе…’ Мрачным огнем загораются глаза Изольды при виде героя, а со стороны Мистического Залива раздается роковая мелодия, великий, ужасный символ любви и смерти, воплощающий в себе всю сущность трагической фантазии. Уста Изольды произносят роковой приговор: ‘Избранник мой погибнет от руки моей’.
Страсть разбудила злую волю, инстинкт ненависти, разрушения и смерти. Полная отчаяния душа женщины призывает на помощь грозные стихии, бесследно стирающие все на своем пути. Ненависть разгорается при виде героя, спокойного, непоколебимого перед грозящей опасностью, сознающего всю тщету сопротивлений. Злобной иронией дышат ее речи: ‘Что ты скажешь об этом олене?’ — спрашивает она Брангену с тревожной улыбкой. Герой стал оленем, она заявляет свою власть над ним. ‘Скажи моему вассалу, пусть он остерегается своей повелительницы — меня, Изольды’. Это вызов смертельной борьбы, вызов силы, бросаемый силе. Мрачные торжественные звуки сопровождают героя до порога шатра, роковой час пробил, ядовитое зелье наполнило кубок, судьба окутала мраком две жизни. Тристан безмолвно появляется на пороге: оба во всеоружии силы, и лишь в звуках оркестра отражается душевная буря обоих.
С этого момента огненный ураган разрастается, Мистический Залив пылает будто раскаленный горн, и пламя его вздымается все выше и выше на крыльях мелодии оркестра.
‘Единственный путь к обители вечного мира, священный кубок забвения, я смело осушаю тебя!’
С такими словами Тристан подносит к губам кубок. ‘Мне половину! Я хочу выпить ее за тебя!’ — восклицает Изольда, вырывая из рук его кубок. Золотой кубок, осушенный до дна, падает на пол. Неужели то был яд? Неужели они умрут? Наступает миг нечеловеческих страданий. Но ядовитое зелье оказалось напитком любви, и любовь проникает в обоих своим неугасимым пламенем. Пораженные, безмолвные, они смотрят в глаза друг друга, ища в них признаки наступающей агонии. Но жизнь новая, неизмеримо более могучая, загорается в их крови, туманит мысль, толкает в объятия друг друга, наполняет сердца волнами страсти. ‘Тристан!’ — ‘Изольда!’ Они зовут друг друга, они одни, ничто не существует вокруг, действительность исчезла, прошлое забыто, будущее — непроглядная ночь, чей мрак не рассеять даже молниеносной вспышке страсти. Они еще живы, они слышат голоса друг друга, они простирают объятия друг к другу, покорные роковой, непобедимой силе. ‘Тристан!’ — ‘Изольда!’
И вот, ширясь, растет мелодия страсти, доходит до исступления, трепещет, рыдает в воплях и пении, на фоне возрастающей бури оркестра. Полная муки и восторга, она рвется к небесам, к вершинам неведомого блаженства, неведомого сладострастия. ‘Освобожденный от жизни я буду владеть тобой, о, ты, что одна наполняла мою душу высшим блаженством любви!’
‘Привет! Привет Марку! Привет! — раздаются клики экипажа среди трубных звуков в честь короля, отчалившего от берега навстречу златокудрой невесте. — Привет Корневалису!’
То вторжение повседневной жизни с ее радостным шумом и кликами, среди палящих лучей солнца. Избранник — Жертва Рока, подняв взор, еще затуманенный видениями ночи, спрашивает: ‘Кто приближается?’ — ‘Король’. — ‘Какой король?’
Изольда, бледная, трепещущая под королевской мантией, спрашивает: ‘Где я? Неужели я живу? Неужели я буду жить?’ Вкрадчивая, зловещая мелодия любви окутывает их своими опьяняющими звуками. А трубы гремят: ‘Привет Марку! Привет Корневалису! Да здравствует король!’
В прелюдии второго акта все вопли страсти, все яростные вспышки желаний, весь трепет безумного ожидания, чередуясь между собой, сливаются и гремят в оркестре. Нетерпеливое сердце женщины поверяет свой трепет беспросветному мраку, делится им со всем живущим и бодрствующим. Исступленная душа взывает к природе, пробуждая весь подлунный мир, приглашая его участвовать на своем брачном пире. Роковая мелодия парит над тревожным волнами моря, то возрастая, то замирая. Поверхность Мистического Залива, вздымаясь, опускается, будто грудь гиганта, снова вздымается, снова опускается и, наконец, медленно успокаивается.
‘Слышишь? Мне кажется, шум рассеялся!’ Изольда слышит лишь трепет своего сердца. А трубы ночной охоты уже звучат среди чащи леса, все приближаясь и приближаясь. ‘То обманчивый шепот деревьев, то ветер играет их листвою… нет, то не звуки труб, то рокот струй, журчащих в ночной тишине…’ Она слышит лишь волшебную мелодию страсти, реющую над ее душой, полную вечно нового очарования.
Вторя обману ее воображения, оркестр чудесным образом претворяет звуки охотничьих рогов в таинственном шепоте ночи.
Все скрытые, вкрадчивые голоса Природы несутся к изнемогающей женщине, нашептывая ей пламенные речи, тщетны предупреждения и мольбы Брангены, полной ужасных предчувствий: ‘О, не туши пламени факела! Пусть свет его предупредит опасность!’ Ничто не рассеет мрака страсти. ‘Будь то факел моей жизни, я смело потушу его. Смотри, вот я тушу его’.
Величественная и гордая Изольда с презрением бросает на землю факел, она жертвует своей жизнью и жизнью возлюбленного за роковую ночь, она готова погрузиться вместе с ним в беспросветный мрак.
И вот развертывается мелодия опьяняющего апофеоза страсти и победно несется к пределам безумия и экстаза. То первое объятие, полное муки и блаженства, когда два существа жаждут слиться воедино и встречают на пути непреодолимое препятствие своей телесной оболочки. То первая вспышка негодования за жизнь без любви, за пустоту и бесплодность прожитого. То ненависть к враждебному свету, к коварному дневному свету, что обостряет страдания, пробуждая лживую действительность, где процветает гордость, где нет места любви. То гимн в честь дружественной ночи, благодатного мрака, непостижимой тайны, открывающей чудесные глубины, откуда доносятся далекие голоса неведомых миров, где на неподвижных стеблях распускаются цветы фантазии. ‘Едва потухает ликующее солнце, над нами восходят смеющиеся звезды’.
И в звуках оркестра, наряду с ликующей радостью, рыдает страдание, проносятся все оттенки человеческих переживаний. Мелодия за мелодией вырываются из недр симфонии, ширятся, замирают, спорят друг с другом, сливаются растворяются, стихают и снова разрастаются. Жажда обладания, все более тревожная, все более мучительная, слышится в звуках всех инструментов, выражая непрерывное и тщетное стремление к недостижимому. В нарастающих хроматических гаммах чувствуется отчаянная погоня за счастьем, то ускользающим, то снова манящим.
В быстрой смене ритма и размера, в непрерывно чередующихся синкопах слышатся тревожные искания, беспрерывное сладострастие и мука вечно обманутого, но неугасимого желания.
Мелодия — символ ненасытной страсти, неудовлетворенной жажды обладания проходит ежеминутно с грозной настойчивостью, она победоносно ширится, то сверкая по гребням музыкальных волн, то проникая их мраком.
Страшное действие напитка пронизывает душу и тело любовников, обреченных смерти. Ничто не укротит, не угасит их страсти: ничто — кроме смерти. Изведаны все восторги любви. Но тщетны жаркие объятия, тщетны стремления к обладанию друг другом, к слиянию воедино двух человеческих существ. Вздохи страсти превращаются в рыдания скорби. Непобедимая сила становится между ними, разъединяет их, создает безысходное одиночество. Эта сила в их телесной оболочке, в их земной сущности. И вот затаенная ненависть вспыхивает в сердцах обоих: жажда уничтожения, разрушения, стремление к преступлению, к самоуничтожению. Среди жарких объятий постигают они всю невозможность переступить границу общечеловеческого.
Уста, встречаясь с устами, не смеют более коснуться друг друга. ‘В нас смертно лишь то, что нас разлучает, что мешает Тристану вечно любить Изольду и жить для нее одной’, — говорит Тристан. И вот она уже у порога беспросветного мрака. Мир действительности меркнет. ‘Мы умрем, — говорит Тристан, — мы умрем, чтобы воскресить любовь, чтобы принадлежать друг другу безраздельно, вечно, чтобы заснуть непробудным сном в безмолвных объятиях на лоне бессмертной любви…’ Слова эти звучат среди pianissimo оркестра. Новый порыв экстаза овладевает обоими и уносит их к пределам чудесного царства мрака. Они уже предвкушают блаженство уничтожения, освобождения от грубой земной оболочки, она становится воздушной, рассеивается в бесконечности восторга. ‘Безраздельно, вечно, бесстрашно, безмолвно…’
‘Берегитесь! Берегитесь! Уж день сменяет ночь, — предупреждает невидимая Брангена. — Берегитесь!’
Вот холодное дуновение утреннего ветра проносится по парку, пробуждая дремлющие цветы.
Бледный свет зари медленно расплывается по небу, застилая яркие звезды. ‘Берегитесь!’ Но напрасны предостережения верного стража. Они не слышат их, они не хотят, не могут пробудиться. Под угрозой света они еще глубже погружаются в непроницаемый мрак. ‘Пусть вечная ночь откроет нам свои объятия!’ И с вихрем нарастающих звуков они несутся к пустынному пространству, куда стремятся их души, где ничто не угасит пламени любви, где нет томления, нет страданий, нет одиночества, — к бесконечному миру прекрасных снов.
‘Спасайся, Тристан!’ — раздается крик Курвенэла вслед за мольбами Брангены. Вторжение грубой действительности прерывает объятия экстаза. На фоне мелодии любви проносятся звуки охотничьих рогов. Появляется король в сопровождении свиты. Тристан прикрывает плащом Изольду, распростертую на ложе из цветов, он хочет укрыть ее от взглядов людей, от лучей солнца и этим властным движением смело заявляет о своих правах на женщину.
Печальный день! Последний день! В последний раз герой вступает в борьбу с враждебными силами, решительно и спокойно глядя в лицо Рока.
В мелодраматической медленной и грустной мелодии выливается горе короля Марка, а Тристан стоит перед ним неподвижный, безмолвный. Он так отвечает на вопрос Марка: ‘Своей Тайны не могу поведать. Никогда не получишь от меня ответа’. Мелодия напитка сгущает мрак над тайной этих слов, оттеняет значение неизбежного. ‘Последуешь ли ты за Тристаном, Изольда? — спрашивает герой королеву при всем народе. — Над страной, куда он идет, не восходят лучи солнца. То страна мрака и вечной ночи, среди мрака зачала меня мать и для мрака рожден я…’
И Изольда отвечает: ‘Там, где родина Тристана, там хочет быть Изольда. Покорная и нежная, она пойдет туда, куда он укажет…’ Но смерть героя предшествует смерти Изольды. Он падает, сраженный предательской рукой Мелота.
В прелюдии третьего акта проносятся видения далеких берегов среди голых унылых утесов, где в глубине таинственных заливов рыдают и бьются безутешные волны. Туман легендарной поэзии окутывает суровую горную страну, всплывающую среди тусклого света зари или догорающих сумерек. Звук пастушьей свирели будит далекие образы прошлого, потонувшего среди ночи времен.
‘Что говоришь ты, напев старинный, печальный? — спрашивает, очнувшись, Тристан. — Где я?’
Пастух наигрывает на хрупкой свирели бессмертную мелодию — наследие предков. Он спокоен в своем блаженном неведении.
Звуки эти знакомы душе Тристана, они уже сказали ему истину: ‘Я не там, где был. Но где же был я? Не знаю. Там я не видел ни солнца, ни жизни, ни людей, как рассказать, что видел я… То край, откуда я пришел и куда уйду навеки: обширное царство вечной ночи. Там царит одна, вечная истина: благословенное божественное забвение!’
Лихорадочный бред усиливается, ядовитый напиток разливается по жилам. ‘О, если бы знал ты, как я страдаю! Какой жар в моей крови, какой огонь пожирает тело… О, если бы ты знал! Если бы ты мог меня понять!’
А пастух в своем блаженном неведении играет и играет на свирели. Один и тот же мотив повторяется неизменно: он говорит о былой жизни, исчезнувшей навеки.
‘Напев старинный, властный, — говорит Тристан, — твои печальные звуки донес некогда до моего слуха вечерний ветерок, возвещая о смерти отца. Он искал меня, тревожный, при свете зловещей зари, чтобы поведать о судьбе матери. Когда умирал отец мой, когда умирала давшая мне жизнь, ты звучал над нами среди сумрака предсмертных мгновений, замирающий, печальный. Ты некогда звучал и мне, и вот снова хищный ответ в твоих звуках. Зачем рожден я? Зачем?’ И старая песня отвечает: ‘Чтобы любить и умереть! Чтобы умереть, любя!’ ‘О, нет, нет. Не таков твой смысл… Чтобы любить, любить, умирая, любить и за гробом, а не умереть, любя!..’ Ядовитый напиток все яростнее и яростнее разливается по жилам Тристана. Все существо его содрогается в смертельных муках. В оркестре порой раздается как бы треск пламени костра. Подобно огненному вихрю — страдания проносятся по его недрам, он извивается в конвульсиях, испуская вопли ужаса, еле сдерживая рыдания. ‘Напиток! Напиток! Ужасный напиток! С какой яростью ты разливаешься в моей крови, сжигаешь мой мозг! Ничто, даже сама смерть, не избавит меня от мучений страсти. Нигде, нигде не обрету я покоя. Моя ночь стремится к свету, и день торжествует мои страдания. Ах! Как жгут меня лучи палящего солнца! Нигде не найти мне прохлады, ничем не угасить пожирающего пламени! Какой бальзам исцелит мои мучения?’ Все существо его проникается стихийной страстью, наследием веков, таящей в себе все преступления отцов и детей, все наслаждения, все страдания человечества. В крови бушует вековое сладострастие и пороки, сливаются все воды чувственности, с незапамятных времен преподносимой устами женщины ее ненасытному рабу — мужчине. Он унаследовал извечное зло. ‘Я сам, сам изготовил себе этот огненный напиток Из объятий отца, из страданий матери, из всех слез мира, его восторгов и страданий изготовил я ядовитое зелье. И я вкусил, вкусил от чаши наслаждений… Будь проклят, ужасный напиток! Будь проклят тот, кто изобрел тебя!’ Он падает на ложе без сил, без жизни, чтобы снова очнуться для мучений, чтобы снова почувствовать горящую рану, чтобы снова увидеть властный образ той, что несется к нему по равнине моря. ‘Она приближается, приближается, качаясь по волнам на ложе из цветов. Ее улыбки утолят мои страдания, в ней исцеление…’ Он призывает, он уже ‘видит’ своими закрытыми для внешнего света очами эту волшебницу, владеющую целительным бальзамом, способную врачевать телесные и душевные страдания. ‘Она приближается, она приближается! Неужели ты не видишь, Курвенал, неужели ты не видишь?’
Волнующаяся поверхность Мистического Залива переливается неясными отзвуками прежних мелодий, то сливая их воедино, то вознося одну из них на гребнях волн, то погружая на дно, чтобы вознести новую и снова растворить ее: вот мелодия душевной борьбы на палубе корабля, вот мелодия напитка, пенящегося в золотом кубке, и разливающейся по жилам ядовитой влаги, вот мелодия таинственной летней ночи, зовущей к бесконечным восторгам любви, одна за другой проносятся все мелодии, всплывают все образы и ощущения, а на фоне общей симфонии выступает время от времени роковая мелодия любви — властная, непобедимая, неизменно повторяющая: ‘Любить, любить, умирая, любить и за гробом!’
‘Корабль пристает! Изольда, вот Изольда! Она сходит на берег!’ — кричит Курвенал, с высоты башни. В порыве безумной радости Тристан срывает повязку, и кровь струится из раны, целый поток крови, способный затопить землю, затопить мир. С приближением Изольды ему кажется, что он начинает ‘слышать’ свет.
‘Не свет ли слышу я? Не свет ли коснулся ушей моих?’ Лучи внутреннего света ослепляют его, все атомы его существа проникаются светом и лучезарные растворяются во Вселенной. Свет превращается в музыку, музыка превращается в свет.
Тогда все пространство Мистического Залива уподобляется небу. В звуках оркестра гремит мировая симфония, некогда подслушанная душами пламенных созерцателей среди ночной тишины. Мало-помалу тревога исканий, вопли мучений, вспышки стремлений и вечно обманутых желаний — все волнения, все скорби земные затихают, рассеиваются. Тристан переступил порог чудесной страны, он погрузился в обитель вечной ночи. Изольда, склоненная над неподвижными останками, чувствует, как спадает тяжесть, давившая ее. Роковая мелодия в звуках торжественно ясных приветствует таинство брака и смерти. Затем звуки, подобные воздушным нитям, сплетают над головой возлюбленной прозрачное покрывало невинности. Так начинается нечто вроде торжественного вознесения душ на крыльях свадебного гимна. ‘Какая блаженная улыбка на его устах! Неужели вы не видите? Неужели не чувствуете? Какой небесный свет исходит от него! Неужели никто не видит? Неужели никто не чувствует? Неужели одна я слышу новую музыку, бесконечно спокойную, бесконечно блаженную, она струится из глубины его существа, она окутывает меня, она проникает в меня’. Ирландская волшебница, страшная колдунья, властительница темных сил, та, что недавно с палубы корабля взывала к стихиям, избравшая героя сильнейшего и благороднейшего из смертных с тем, чтобы погубить его, преградить ему дорогу к славе завоевания целого мира, преступная отравительница, — силой смерти превращается в существо светлое, лучезарное, свободное от всех нечистых помыслов и низменных стремлений, чтобы трепетно слиться с душой Вселенной. ‘Не в воздухе ли носятся те звуки, что все яснее и яснее раздаются в ушах моих? Быть может, они зовут меня упиться ими, погрузиться в их волны, рассеяться в тумане, дышащем ароматом?’ И все существо ее растворяется, рассеивается, испаряется, превратившись в элемент Стихии, в часть беспредельного Океана небытия, откуда появляются все формы жизни, где они исчезают, чтобы снова появиться. На поверхности Мистического Залива все эти превращения отражаются последовательностью звуков и мелодий. Казалось, все разлагается музыкой на первичные элементы с их скрытой сущностью, выраженной бесплотными символами. Неведомые оттенки цветов колыхаются на хрупких стеблях, овеянные тонким ароматом. Будто при вспышках молнии открываются уголки таинственного рая, мелькают зачатки нерожденных миров. Паническое опьянение растет. Хор Великого Целого заглушает, покрывает собой одинокий человеческий голос. Преображенная Изольда торжественно вступает в ‘чудесный’ мир. ‘Раствориться, погрузиться в небытие, слиться с душой Вселенной — вот высшее блаженство!’

II

Двое отшельников проводили теперь целые дни в мире фантазии, дышали ее горячей атмосферой, упивались самозабвением. Им казалось, что они преобразились, достигли своей высшей сущности, казалось, что они сами уподобляются персонажам драмы и на крыльях своей любви возносятся на головокружительные высоты. Не разливалось ли в крови их ядовитое зелье? Не обуревала ли их беспредельная страсть? Не чувствовали ли они себя порой скованными своей телесной оболочкой, не испытывали ли среди наслаждений ощущения агонии и ужаса перед надвигающейся смертью? Джорджио подобно Тристану проник в тайный смысл мелодии пастушьей свирели, говорившей ему языком его душевной скорби — залога его трагического жребия. Он постиг как никто тайный символ напитка, измерил глубину внутренней драмы сумрачного героя и сжигавшего его душевного пламени. Он прочувствовал, как никто, отчаянный крик жертвы:
‘Этот ужасный напиток обрекает меня на мучения, я сам источник своего мучения’.
Джорджио принялся тогда лелеять в душе своей коварный замысел относительно своей возлюбленной. Он задумал привести ее к решению покончить с жизнью, склонить ее к таинственному концу среди прозрачных волн Адриатики. Великие слова любви, окружавшие ореолом света преображенную Изольду, произвели магическое действие на Ипполиту. Она ежеминутно повторяла их и про себя и вслух, видимо, упиваясь их звуками.
— Ты бы хотела умереть смертью Изольды? — спросил ее однажды Джорджио, улыбаясь.
— Хотела бы, — отвечала она. — Но ведь на земле так не умирают.
— А если бы я умер? — продолжал он, по-прежнему улыбаясь. — Если бы ты увидала меня мертвым не во сне, а наяву?
— Думаю, что я бы не вынесла этого и также умерла бы.
— А если бы я предложил тебе умереть вместе одной и той же смертью?
Опустив глаза, она несколько секунд промолчала, потом, вскинув на искусителя взгляд, полный нежности, сказала:
— Зачем умирать, когда мы оба любим друг друга, когда никто и ничто не мешает нам жить?
— Ты любишь жизнь! — со скрытой горечью прошептал он.
— Да, — горячо подтвердила она, — люблю жизнь, потому что люблю тебя.
— А если бы я умер? — повторил он теперь уже серьезно, чувствуя инстинктивное раздражение против этого соблазнительного, порочного создания, упивавшегося малейшим дуновением ветерка.
— Ты не умрешь, — заявила она убежденно. — Ты молод. Зачем тебе умирать?
От ее голоса, позы, от всего существа ее веяло негой. В ней чувствовалось спокойствие и уравновешенность, свойственные человеку лишь в те недолгие годы, когда его внутренняя жизнь находится в полной гармонии с окружающей обстановкой. В иные дни она как будто расцветала, как теперь среди ароматного морского воздуха, среди свежести летнего вечера, подобно тем чудным вечерним цветам, что открывают свои чашечки лишь с закатом солнца.
После долгой паузы, наполненной лишь шумом прибоя, похожим на шелест сухих листьев, Джорджио спросил:
— Веришь ты в судьбу?
— Да, верю.
Ипполита отвечала в шутливом тоне, не расположенная к печальной вдумчивости, звучавшей в словах Джорджио. Это оскорбило его, и он с горечью произнес:
— А ты знаешь, какой сегодня день?
Удивленная и встревоженная она спросила:
— Какой?
Он колебался. До сих пор он не решался напомнить легкомысленному созданию о годовщине смерти Деметрио: все более и более нараставшее раздражение не позволяло ему вызвать этот чистый образ в неподобающей обстановке. Ему казалось, что он профанировал бы свое святое чувство, посвятив в него Ипполиту — женщину, созданную для наслаждений, Цветок Зла, своего Врага. Он промолчал и внезапно принужденно засмеялся:
— Смотри! — воскликнул он. — В Ортоне праздник.
И он указал на зеленоватую даль моря, где появлялись огоньки.
— Какой ты странный сегодня! — сказала она.
Потом, вглядываясь в его лицо с особым выражением, всегда принимаемым ею в тех случаях, когда она желала смягчить и успокоить его, она добавила:
— Пойди сюда, сядь со мной…
Он стоял в дверях одной из комнат, выходивших на балкон. Она сидела на перилах в ленивой позе, и вся ее фигура в легком белом платье рельефно выступала на фоне моря, местами сверкающего отблесками заката, темная головка вырисовывалась среди янтарно-прозрачного воздуха. Она как будто возродилась, как будто вырвалась из тюрьмы, пропитанной тяжелыми, ядовитыми испарениями. Джорджио казалось, что подобно тому, как испаряется аромат из открытого флакона духов, так испарялась ее духовная сущность, ее фантастические грезы и видения идеального мира, навеянные музыкой, оставляя за собой лишь чувственную природу женщины.
Джорджио думал: ‘И в данном случае, как всегда, она лишь повиновалась внушениям моей фантазии. Духовная жизнь чужда ей. Лишь только кончается мое воздействие, она неизменно возвращается к своей сущности, превращается в самку — орудие грубой чувственности. Ничто не изменяет ее, ничто не облагораживает. В ней течет плебейская кровь, и кто знает, какие задатки она унаследовала вместе с ней! Но я убежден, что никогда не освобожусь от своей страсти к ней, никогда не буду в силах победить желаний, зажигаемых ею. Я не могу жить ни с ней, ни без нее. Я чувствую, что моя смерть неизбежна, но могу ли я предоставить ее новому возлюбленному…’ Никогда еще не испытывал он такой ненависти к этому непосредственному созданию. Он сам удивлялся хладнокровию своего анализа над ней. Он как будто мстил ей за измену, за обман, преступающий все границы коварства. Он испытывал зависть утопающего, когда тот в момент своего погружения на дно замечает товарища, готового спастись и остаться в живых. Для него самого эта годовщина являлась новым подтверждением необходимости покончить с собой. Для него этот день был днем Крещения Смертью. Он чувствовал, что перестает принадлежать себе, что всецело подпадает под влияние неотвязной идеи, которая с минуты на минуту может внушить ему окончательное решение и сообщить для этого необходимую энергию. Неясные образы смерти мелькали в его сознании.
‘Должен ли я умереть один? — повторял Джорджио самому себе. — Должен ли я умереть один?’
Он вздрогнул от прикосновения Ипполиты, обвившей руками его шею.
— Я тебя испугала? — спросила она.
Когда Ипполита увидала его исчезающим в густом сумраке за дверью — странная тревога овладела ею, и она подошла, чтобы обнять его.
— О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему ты такой сегодня?
Она говорила с ним вкрадчивым голосом, сжимая его в своих объятьях, ласково проводя пальцами по его виску. В темноте можно было различить таинственную бледность ее лица и светящиеся глаза.
Непобедимый трепет охватил Джорджио.
— Ты дрожишь? Что с тобой? Что с тобой?
Она выпустила его, отыскала свечу и зажгла ее. Потом подошла к нему и с беспокойством взяла его за руку.
— Ты болен?
— Да, — пробормотал он, — мне нехорошо, это один из моих скверных дней.
Уже не первый раз слышала она от него жалобы на неясные физические страдания, на глухую, блуждающую боль, на головокружение и кошмары.
Его недомогания казались ей воображаемыми, она видела в них проявление обычной меланхолии, слишком большую наклонность к размышлениям и не знала другого лекарства, кроме ласк, смеха и шуток.
— Чем ты страдаешь?
— Не сумею сказать.
— О! Я знаю хорошо причину твоего настроения. Музыка слишком возбуждает тебя. По крайней мере с неделю надо подождать ею заниматься.
— Да, мы больше не будем этого делать.
— Совсем не будем.
Она подошла к пианино, опустила крышку над клавишами, заперла инструмент и спрятала ключ.
— Завтра мы возобновим наши дальние прогулки, все утро проведем на берегу. Хочешь? Теперь же пойдем на террасу.
Она привлекла его к себе нежным движением.
— Смотри, как прекрасен вечер! Чувствуешь ты благоухание скал? — Она вдыхала соленый аромат, дрожа и прижимаясь к нему.
— У нас все есть для счастья, а ты… Как будешь ты сожалеть об этом времени, когда оно пройдет. Дни бегут. Вот уже три месяца живем мы здесь.
— Разве ты уже думаешь покинуть меня? — спросил он тревожно и подозрительно.
Ей хотелось успокоить его.
— Нет, — ответила она. — Нет еще. Но мне трудно продолжить мое отсутствие из-за матери. Даже сегодня я получила от нее письмо с просьбой вернуться. Ты знаешь, я нужна ей. Когда меня нет дома — все идет вверх дном.
— Значит, ты скоро возвращаешься в Рим?
— Нет. Я придумаю еще какой-нибудь предлог. Тебе известно ведь, что для мамы я здесь живу с подругой. Сестра помогала и помогает мне придавать правдоподобный вид этой выдумке, к тому же мать знает, что мне необходимы купания, в прошлом году я себя чувствовала нехорошо без них. Помнишь? Я проводила лето в Каронно у сестры. Какое ужасное лето!
— Значит, как же?
— Без сомнения, я могу остаться с тобой весь август месяц, может быть, даже первую неделю сентября.
— А потом?
— Потом ты позволишь мне вернуться в Рим, приедешь сам туда, и мы постараемся устроиться как-нибудь. У меня есть план…
— Какой?
— Я расскажу тебе. А теперь давай обедать. Ты не голоден?
Обед был готов. По обыкновению стол накрыли на террасе и зажгли высокую лампу.
— Взгляни! — воскликнула Ипполита, когда слуга поставил на стол дымящуюся миску. — Это стряпня Кандии.
Она пожелала, чтобы Кандия состряпала ей крестьянскую похлебку: густую смесь, щедро приправленную имбирем, аппетитную и душистую.
Несколько раз уже Ипполита, привлеченная запахом в жилище стариков, пробовала этот суп, и ей захотелось заказать его для них.
— Прелесть как вкусно. Ты увидишь.
Она налила себе полную тарелку и с детской жадностью быстро проглотила первую ложку.
— Никогда не ела ничего вкуснее.
Позвали Кандию, чтобы похвалить изделие ее рук.
— Кандия! Кандия!
Женщина показалась внизу у лестницы и крикнула:
— Нравится тебе похлебка, синьора?
— Она превосходна!
— Пусть она будет тебе на пользу.
И в тишине прозвучал простодушной смех беременной женщины.
Джорджио присоединился к веселью. В его настроении произошла явная перемена. Он налил себе вина и выпил его залпом. Потом употребил все усилия, чтобы победить отвращение к еде, отвращение, сделавшееся за последнее время настолько сильным, что ему иногда нестерпимо было смотреть даже на сырое мясо.
— Ты себя лучше чувствуешь, не правда ли? — спросила Ипполита, наклоняясь к нему и придвигая свой стул.
— Да, теперь я себя чувствую хорошо.
Он выпил еще.
— Взгляни! — воскликнула она. — Взгляни, какой праздничный вид имеет Ортона.
Оба посмотрели на далекий город, увенчанный огнями над холмом, выдвинувшимся в сумрачное море. Светящиеся шары, похожие на огненные кометы, медленно поднимались в недвижном воздухе, казалось, число их все растет, и они захватывают весь купол неба.
— Эти дни, — сказал Джорджио, — моя сестра Кристина проводит в Ортоне у своих родственников Валлереджиа.
— Она писала тебе?
— Да.
— Как бы я хотела увидать ее. Не правда ли, она похожа на тебя? Кристина ведь твоя любимица.
В течение нескольких минут она оставалась задумчивой. Потом сказала:
— Как бы я была счастлива видеть твою мать. Я так часто думала о ней.
И после паузы, прибавила нежно:
— Она, вероятно, обожает тебя.
Неожиданное волнение переполнило сердце Джорджио, и снова встал перед ним забытый, покинутый дом и на мгновение вернулась к нему вся прежняя печаль со всеми страдальческими образами: измученное лицо матери с глазами, распухшими и покрасневшими от слез, нежный, раздирающий душу облик Кристины, болезненный ребенок с большой головой, свисавшей на еле дышащую грудь, мертвенная маска несчастной идиотки-лакомки.
И утомленные глаза матери снова спрашивали его, как в час разлуки: ‘Ради кого покидаешь ты меня?’
Снова его душа, склоненная, как дерево под напором бури, вдруг устремилась к далекому дому. И тайное решение, принятое во мраке комнаты в объятиях Ипполиты, поколебалось от неясного предупреждения, когда он вспомнил запертую дверь, за которой находилась кровать Деметрио, когда он вспомнил усыпальницу в углу кладбища под голубоватой торжественной тенью охраняющих ее гор.
Но Ипполита болтала все с большим оживлением.
Как много раз прежде она неосторожно вызывала воспоминания своей домашней жизни.
И Джорджио, как и раньше, принялся слушать ее с неприязненным чувством, подмечая вульгарные черты, появлявшиеся около губ этой женщины в пылу разговора, подмечая жест, свойственный ей во время занимавшей ее беседы, жест такой неграциозный, что, казалось, не мог ей принадлежать.
Ипполита рассказывала:
— Ты видел мою мать однажды на улице. Помнишь? Какая разница между моей матерью и моим отцом. Отец всегда был добр и ласков с нами, был неспособен бить нас или сурово бранить. Мать же вспыльчива, сердита, почти жестока. Ах, если бы я рассказала тебе, как она мучала мою сестру Адриенну. Сестра часто возмущалась, и это возмущение приводило в ярость мать, бившую ее до крови. Я умела обезоружить маму, сознаваясь в своем проступке и прося прощения. И тем не менее, несмотря на свою суровость, она безгранично любила нас. В нашей квартире было окно, выходившее к колодцу. И мы, играя, часто перегибались через это окно, чтобы зачерпнуть воды маленьких ковшом. Однажды мать вышла, и мы случайно остались одни. Несколькими минутами позднее мы увидели, что мать возвращается вся в слезах, взволнованная, растерянная. Она схватила меня в свои объятия и покрыла поцелуями, рыдая как безумная: на улице ее охватило предчувствие, что я упала из окна…
Джорджио воскресил в своей памяти лицо старой истерички, в ее чертах все недостатки лица Ипполиты являлись в преувеличенном виде: слишком развитая нижняя челюсть, длинный подбородок, массивные веки. Он вспомнил ее лоб — лоб фурии, над которым вздымались седые волосы, сухие, густые, вспомнил ее мрачные глаза, углубленные под аркой бровей, глаза, выражающие фанатизм ханжи и упрямую алчность мелкой мещанки.
— Ты видишь этот шрам у меня на шее, — продолжала Ипполита. — Я его получила от матери. Мы с сестрой ходили в школу и для этого имели хорошенькие платья, по возвращении мы должны были снимать их. Однажды вечером, придя домой, я нашла на столе грелку и стала отогревать ею свои застывшие руки. Мать говорит мне: ‘Иди раздеваться’. Я отвечаю: ‘Иду’, — и продолжаю греться. Она повторяет: ‘Иди раздеваться’. И я повторяю: ‘Иду’. Мать чистила в это время щеткой платье. В третий раз она мне приказала: ‘Иди раздеваться!’ И я повторила: ‘Иду’. Тогда она пришла в ярость и бросила в меня щеткой, попала в грелку и разбила ее. Осколок ручки ударил меня вот сюда, ниже подбородка, и порезал артерию. Потекла кровь. Тетка прибежала ко мне на помощь, но мать не тронулась с места и не смотрела на меня. Кровь текла. К счастью, удалось тотчас же найти хирурга, перевязавшего рану. Мать упорно хранила молчание. Когда вернулся отец и увидел меня с забинтованным горлом, то спросил, что случилось. Мать молча пристально глядела на меня. Я отвечала: ‘Упала на лестнице’. Мать промолчала. Впоследствии я сильно страдала от потери крови… Но как били Адриенну! Особенно из-за Джулио, моего зятя. Никогда не забуду я страшной сцены…
Она вдруг остановилась, быть может, заметив на лице Джорджио странное выражение.
— Я тебе надоела своей болтовней?
— Нет, нет! Продолжай, пожалуйста. Разве ты не видишь, что я слушаю?
— Мы жили тогда в Рипетто, в доме, принадлежавшем семейству Анжелини, с которым у нас завязалась тесная дружба. Луиджи Сержио, брат моего зятя Джулио, занимал нижний этаж со своей женой Евгенией. Луиджи был человеком образованным, трудолюбивым, скромным. Евгения представляла собой самый неприятный тип женщины. Хотя ее муж много зарабатывал, но она заставляла его входить в долги, и никто не знал, на что она тратит деньги. Если верить злым языкам, эти деньги шли на содержание любовников… Ее безобразие служило подтверждением подобных слухов. Сестра моя, не знаю каким образом, подружилась с Евгенией и постоянно бегала вниз под тем предлогом, что Луиджи дает ей уроки французского языка. Дружба эта не нравилась матери, наслушавшейся толков сестер Анжелини, старых дев, выказывавших притворное расположение к супругам Сержио. На самом же деле они ненавидели их и всегда рады были посплетничать на их счет. ‘Разве можно допускать, чтоб Адриенна посещала развратную женщину?’ Начались строгости. Но Евгения покровительствовала любви Джулио и Адриенны.
Джулио часто приезжал по делам из Милана в Рим. Однажды, он должен был приехать, и сестра моя торопилась идти вниз.
Мать запретила ей трогаться с места. Адриенна настаивала. Среди спора мать подняла руку. Они вцепились друг другу в волосы. Сестра дошла до того, что укусила мать за руку и сбежала вниз по лестнице. Но пока она стучалась у дверей Сержио, мать обрушилась на нее сверху, и тут же на лестнице произошла такая ужасная сцена, что я никогда ее не забуду. Адриенну отнесли в нашу квартиру замертво. Она заболела, у нее были судороги. Мать, исполненная раскаяния, окружила ее заботами, проявила необычайную нежность… Несколькими днями позже, даже еще не совсем оправившись, Адриенна бежала с Джулио. Но об этом я уже кажется рассказывала тебе.
Кончив свой наивный рассказ, не подозревая впечатления, произведенного на Джорджио этими вульгарными воспоминаниями, Ипполита принялась за прерванный ужин.
Минута прошла в молчании. Потом она прибавила, улыбаясь:
— Видишь, что за ужасная женщина моя мать. Ты не знаешь и не можешь себе представить, сколько я претерпела от нее мук, когда вступила в борьбу… с ним. Боже! Какая пытка!
В течение нескольких мгновений она сидела задумавшись.
Джорджио устремил на неосторожную женщину взгляд, полный ненависти и ревности, переживая в эту минуту все страдания двух лет.
Из обрывков ее неосмотрительных рассказов он воспроизвел в воображении всю домашнюю жизнь Ипполиты, причем не щадил ее личности, приписывая ей самые низменные свойства, самые недостойные проступки. Если свадьба ее сестры произошла под покровительством нимфоманки, то при каких условиях, в силу каких обстоятельств состоялось замужество Ипполиты?.. В какой среде протекла ее юность? Вследствие каких интриг попала она в руки омерзительного человека, чье имя она носила.
И ему представилась закулисная замкнутая жизнь многих мелкобуржуазных домов старого Рима, домов, распространяющих чад кухни вместе с запахом ладана церковных служб, домов, соединяющих в себе вредное влияние домашней среды и церкви. В его памяти воскресло предсказание Альфонса Экзили: ‘Знаешь, кто, вероятно, окажется твоим заместителем? Монти — деревенский купец, ‘mercante di campagna’ — у него много грошей’.
И ему стало казаться, что Ипполита непременно кончит продажной любовью, с молчаливого согласия своих, которые мало-помалу уступят, соблазнившись жизнью без забот, без денежных затруднений, благосостоянием более полным, чем то, что давала им замужняя жизнь их дочери.
‘Не могу ли я сам сделать то же — предложить Ипполите обеспечить ее положение? Она недавно говорила, что имеет какой-то план на предстоящую зиму. Не сможем ли мы устроить все денежным путем? Я уверен, что, обсудив выгоды и надежность подобного предложения, старая карга, ее мать, не окажет слишком сильного сопротивления при замене мною сбежавшего зятя. Быть может, мы станем блаженствовать до конца наших дней?’
Язвительные мысли нестерпимо жалили его сердце. Нервным движением он налил себе еще вина и выпил.
— Зачем ты так много пьешь сегодня? — спросила Ипполита, заглядывая ему в глаза.
— У меня жажда. А ты не пьешь совсем?
Стакан Ипполиты оставался пустым.
— Пей! — сказал Джорджио, собираясь налить ей вина.
— Нет, — ответила она. — Я предпочитаю по обыкновению воду. Никакое вино не нравится мне, кроме шампанского… Помнишь, в Альбано… помнишь смущение Панкрацио, когда пробка не вылетала и надо было прибегать к штопору.
— Я думаю, внизу, в ящике, еще осталась бутылка шампанского. Я пойду посмотрю.
И Джорджио быстро встал.
— Нет! Нет! Сегодня вечером не надо.
Она хотела удержать его, но, увидев, что он собирается спускаться вниз, сказала:
— Я иду с тобой.
И, веселая, легкая, она сошла с ним в нижний этаж, где помещался буфет.
Кандия прибежала с лампой. Они обыскали дно ящика и вытащили две последние бутылки с серебряными горлышками.
— Вот они! — воскликнула Ипполита с восторгом. — Вот они! Целых две! — Она поднесла их к лампе.
— Идем.
Выбегая со смехом из двери, она задела живот Кандии и остановилась, смотря на него:
— Бог да благословит тебя, — произнесла она. — Ты родишь Колосса. Скоро ожидаешь родов?
— Ах, синьора, с минуты на минуту, — отвечала Кандия. — Быть может, сегодня в ночь.
— Сегодня?
— Я уже чувствую схватки.
— Позови меня. Я хочу ухаживать за тобой.
— Зачем тебе беспокоиться? Мать рожала двадцать два раза.
И невестка семидесятилетней Цибелы, чтобы пояснить число, махнула четыре раза всеми пятью пальцами и потом выставила указательный с большим пальцем вместе.
— Двадцать два! — повторила она, и ее здоровые зубы сверкнули в улыбке.
Потом, устремив глаза на грудь Ипполиты, она сказала:
— А ты чего же медлишь?
Ипполита взбежала наверх по лестнице и поставила бутылки на стол. В течение нескольких минут она стояла неподвижно, словно задохнувшись от бега. Потом тряхнула головой.
— Взгляни на Ортону!
Она вытянула руку по направлению к иллюминированному городу, как будто бросающему навстречу ей волну веселья. Красный свет разливался над вершиной холма точно над кратером, а из центра города продолжали вылетать в темную лазурь неба снопы ракет и, расширяя свои круги, казались сияющим куполом, смотрящимся в море.
Над столом, заставленным цветами, фруктами и конфетами, кружились ночные бабочки. Пена благородного вина переполнила бокалы.
— Пью за наше счастье! — сказала Ипполита, протягивая бокал к возлюбленному.
— Пью за наш покой! — ответил Джорджио, чокаясь с ней.
Соприкосновение было так сильно, что бокалы разбились.
Прозрачное вино пролилось на стол и залило груду сочных персиков.
— Доброе предзнаменование! Доброе предзнаменование! — восклицала Ипполита, больше радуясь этому приключению, чем самому шампанскому.
И она прикоснулась к влажным плодам, сложенным перед ней. Это были великолепные персики, совершенно алые с одной стороны, словно заря окрасила их, когда они созревали на ветках. Странно яркий цвет, казалось, внедрял жизнь в эти плоды.
— Какая прелесть! — сказала Ипполита, выбирая самый спелый.
И, не очищая кожи, она впилась в него зубами. Желтый, точно мед, сок брызнул и заструился по углам ее рта.
— Теперь откуси ты.
Она протянула возлюбленному сочившийся персик таким же движением, как когда-то, в сумерки первого дня под дубом, она предлагала ему остаток хлеба.
Это воспоминание воскресло в памяти Джорджио, и он чувствовал потребность сообщить об этом Ипполите.
— Помнишь, — сказал он, — помнишь первый вечер — ты откусила тогда от только что испеченного хлеба и предложила его мне. Каким горячим, влажным был он… Помнишь? Он показался мне таким вкусным!
— Я все помню. Разве могу я забыть все самые мельчайшие подробности того дня?
Перед ней восстала тропинка, усыпанная дроком — свежий, нежный цветущий ковер под ее ногами. Несколько мгновений она молчала, очарованная этим поэтическим видением.
— Дрок! — прошептала она с грустной улыбкой сожаления.
Потом прибавила:
— Помнишь? Весь холм был покрыт желтыми цветами, и от запаха кружилась голова.
И после паузы произнесла:
— Какое странное растение! Теперь, глядя на разросшиеся кусты, кто бы мог представить себе их прежний вид.
Всюду во время своих прогулок встречали они эти кусты с длинными остроконечными стеблями, на вершине которых качались черные стручки, покрытые беловатым пухом, в каждом стручке находились семена и притаился зеленый червячок.
— Пей, — сказал Джорджио, наливая искрящуюся влагу в новые бокалы.
— Пью за будущую весну нашей любви, — шепнула Ипполита.
И выпила все до последней капли.
Джорджио тотчас же наполнил ее пустой бокал.
Она опустила пальцы в коробку со сладостями, спрашивая:
— Чего ты хочешь — амбры или розы?
Это были восточные лакомства, присланные Адольфом Асторги: род вязкого теста цвета амбры и розы, начиненного фисташками и такого ароматичного, что во рту ощущался вкус свежего медоносного цветка.
— Кто знает, где теперь ‘Дон Жуан’! — сказал Джорджио, принимая конфету из пальцев Ипполиты, белых от сахарной пудры.
И в его душе мелькнула тоска по далеким островам, пахнущим смолой, которые, быть может, в эту самую минуту дарили свои чары ночному ветерку, раздувавшему паруса…
Ипполита уловила сожаление в словах Джорджио.
— Ты, пожалуй, предпочел бы борт корабля и общество Асторги твоему пребыванию здесь наедине со мной? — спросила она.
— Я хочу находиться не здесь и не там, а совсем в ином месте, — возразил он с улыбкой шутливым тоном.
Он встал, чтобы поцеловать Ипполиту. Она протянула ему губы, липкие и сладкие от нерастаявшей во рту конфеты. Ночные бабочки кружились над их головами.
— Ты не пьешь? — заметил он после поцелуя слегка изменившимся голосом.
Ипполита быстро осушила бокал.
— Вино почти теплое, — сказала она. — Помнишь замороженное шампанское у Даниэли в Венеции? Как я люблю смотреть на его белую, пушистую пену, медленно-медленно расходящуюся в бокале.
Когда Ипполита говорила о вещах, нравившихся ей, или о любимых ею ласках, ее голос как-то странно замирал, и, выговаривая слова, ее губы раскрывались медленно с глубоко чувственным выражением. И тогда всякое ее слово, всякое движение губ причиняло Джорджио острое страдание. Ему казалось, что эта чувственность, пробужденная им самим, достигла того предела, когда постоянная тирания желаний делает их разнузданными и требует немедленного их удовлетворения. Ипполита представлялась ему теперь женщиной, беззаветно отдавшейся наслаждению, в какой бы форме ни выражалось оно, какие бы ни сулило ей унижения. Когда он исчезнет или когда ей наскучит его любовь, то она примет наиболее выгодное предложение. Быть может, удастся ей даже продать себя за очень высокую цену. Где можно еще найти такое редкое орудие наслаждения? Она теперь владела в совершенстве искусством ласк и очарования, ее красота была из тех, что поражает человека при встрече, волнует его и зажигает в крови огонь сладострастия, она отличалась тонким изяществом, умением одеваться, великолепно изучила все сочетания красок и моды, гармонирующие с ее красотой, она умела голосом нежным, мягким — как бархат ее глаз — произносить медленные слова, навевающие грезы и рассеивающие печаль. Она таила в себе болезнь, порой странным образом возбуждавшую ее чувства — в ней сказывались то болезненная томность, то избыток здоровья, и, наконец — она была бесплодной. В ней соединялись все победные свойства женщины, предназначенной для владычества над миром силой своей царственно-порочной красоты. Страсть еще усложнила, обострила и укрепила все эти свойства.
Теперь Ипполита достигла полного расцвета сил. Если бы внезапно она очутилась свободной и не любящей — какой бы путь в жизни выбрала она? Джорджио не сомневался более, он знал, каков будет ее выбор, он не сомневался, что его влияние на эту женщину ограничивается областью чувственности и несколько искусственно возбужденного воображения. Низменная природа ее не поддавалась, непроницаемая в своей закоренелости. Он был убежден, что, благодаря этой низменной природе, Ипполита без труда удовлетворится любовником, не отличающимся ни физическими, ни умственными достоинствами — любовником вульгарным. И, наливая в пустой бокал Ипполиты любимое ею вино, вино, оживляющее тайные ужины, легкие светские оргии при закрытых дверях, Джорджио воображал себе среди нечистых порочных объятий ‘бледную и жестокую Римлянку, не знающую себе равной в искусстве побеждать мужей’.
— Как дрожит твоя рука! — глядя на него, заметила Ипполита.
— Да, правда, — сказал он с судорожным смехом, притворяясь веселым. — Знаешь, я уже опьянел немного. А ты, коварная, не пьешь?
Она рассмеялась и выпила третий бокал, испытывая детскую радость при мысли, что она почувствует себя пьяной — впадет в состояние полузабвения. Уже винные пары начинали затуманивать ее сознание. Демон истерии пробуждался.
— Посмотри, как загорели мои руки! — воскликнула она, приподнимая широкие рукава. — Посмотри!
Хотя вообще она отличалась смуглым цветом кожи с горячим матово-золотистым оттенком, но на кистях рук кожа была необыкновенно тонкой, светлой, странно-бледной, оставалась не тронутой загаром. И сквозь эту тонкую бледную кожу просвечивали нежные, но ясно обозначенные темно-голубые, почти фиолетовые жилки. Джорджио часто, глядя на них, повторял слова Клеопатры послу Италии: ‘Вот мои самые голубые жилы для поцелуя’.
Ипполита протянула к нему руки и сказала:
— Целуй.
Он схватил ее за кисть и сделал вид, что хочет провести по ней ножом. Она вызывающе бросила:
— Режь, если хочешь. Я не двинусь.
Во время этой сцены он пристально смотрел на лезвие ножа, касающееся ее кожи, такой светлой кожи, что она, казалось, принадлежала блондинке. Его влекла эта странность, возбуждала в нем эстетическое наслаждение, вызывала в воображении образ трагической красоты.
— Вот оно, твое слабое место, — заметил он, улыбаясь. — Точно обозначено. Ты умрешь от перерезанных жил. Дай другую руку.
Он соединил кисти обеих рук и снова замахнулся ножом, как будто желая разрезать их обе одним ударом. Ясно предстал ему образ:
‘На мраморном пороге дверей, скрывающих мрак и ожидание, появлялась та, которая должна была умереть, появлялась с вытянутыми вперед обнаженными руками, а через открытые на кистях жилы, извиваясь, били кровавые струи. И по мере того, как кровь уходила, лицо женщины делалось сверхъестественно бледным, впалые глаза наполнялись глубокой тайной, призрак несказанных слов блуждал на немых устах. Вдруг поток крови замирал, истощенное тело падало тяжелой массой во мглу…’
— Расскажи, о чем ты мечтаешь? — спросила Ипполита, видя, что он задумался.
Джорджио описал ей свое видение.
— Как красиво! — воскликнула она с восхищением, точно перед картиной.
Она закурила сигарету и пустила волну дыма в кружащихся около лампы ночных бабочек. С минуту она следила за трепетавшими среди дымного облака прозрачными крылышками. Потом, повернувшись к сверкавшей огнями Оргоне, встала и подняла глаза к звездному небу.
— Какая душная ночь! — произнесла она. — Тебе не жарко?
Она бросила сигарету и снова обнажила свои руки.
Приблизившись к Джорджио, она быстрым движением запрокинула его голову и прильнула к нему в длительной ласке: губы ее, горячие и влажные, блуждали по лицу возлюбленного в бесчисленных поцелуях.
С гибкостью кошки она обвилась вокруг него движением почти невероятным по ловкости и быстроте, она взобралась к нему на колени, заставляя его ощущать сквозь легкую ткань ее обнаженное тело, вдыхать запах ее кожи — этот нежный и возбуждающий запах, в часы наслаждения опьяняющий словно аромат туберозы.
Джорджио дрожал всем телом, как тогда в ее объятиях в комнате, наполненной мглой сумерек. Она приняла это за дрожь желания, и ее ласки становились требовательными.
— Нет, нет, оставь меня, — шептал он, отстраняя Ипполиту. — Нас могут увидеть.
Она отошла от него шатаясь, видимо, поддавшаяся опьянению. Казалось, какой-то туман застилал ее глаза и ее сознание, затемнял зрение и мысли. Ладонями рук она провела по лбу и горящим щекам.
— Как жарко! — простонала она. — Мне хочется сбросить с себя всю одежду.
Джорджио, преследуемый неотвязной мыслью, все повторял про себя: ‘Должен ли я умереть один?’ По мере того как время уходило, идея самоубийства все более и более настойчиво билась в его мозгу. Позади себя в спальне он слышал тиканье часов, слышал ритмичные отдаленные удары цепов. И эти два разнородных, но равномерных звука обостряли в его сознании ощущение уходящего времени и внушали ему страх и тревогу.
— Посмотри, Ортона в пламени! — воскликнула Ипполита. — Сколько ракет!
Иллюминированный город зажигал небо. Бесчисленные ракеты, взлетавшие из центра, раскидывались по небу широким золотым веером, потом внезапно, рассыпались дождем огненных искр, и среди этого дождя возникал новый сияющий веер, чтобы снова рассыпаться и снова возродиться, между тем как воды отражали эти меняющиеся картины. Слышался глухой треск, словно отдаленные выстрелы, а иногда более резкие удары, сопровождающие взрывы больших разноцветных шаров в лазурной выси. При каждом таком взрыве и город, и гавань, и вытянувшийся мол представали в разном освещении фантастического вида.
Стоя у перил, Ипполита любовалась зрелищем и приветствовала наиболее удачный фейерверк радостными восклицаниями.
Время от времени по ее фигуре пробегал отблеск зарева.
‘Она возбуждена, она немного опьянела и готова сейчас на все, — думал Джорджио, глядя на нее. — Я бы мог предложить ей прогулку, давно уже прельщавшую ее, прогулку по туннелю с зажженным факелом. Я зайду в Трабокко и возьму факел. Она подождет меня у моста. Потом я проведу ее к туннелю знакомой мне тропинкой и сделаю так, что поезд настигнет нас под сводами… Неосторожность, несчастье…’
Эта мысль показалась ему легковыполнимой, встала в его мозгу с необыкновенной ясностью, как будто она таилась в нем бессознательно с того самого дня, когда она мелькнула ему впервые неясным откровением перед блестевшими рельсами.
‘Она тоже должна умереть!’ Решение его крепло. Он прислушивался к тиканью часов с непобедимым смятением. ‘Часы бегут. Пожалуй, еле хватит времени, чтобы дойти’.
Необходимо было действовать без промедления и определить точно, который теперь час. Но ему казалось немыслимым подняться со стула, ему казалось, что если он заговорит с ничего не подозревающей женщиной, то голос изменит ему.
Он вскочил на ноги, заслышав отдаленный грохот, такой знакомый грохот… ‘Слишком поздно!’ И сердце его забилось сильно-сильно, и ему представилось, что он сейчас умрет от смятения. А грохот и свистки приближались.
Ипполита обернулась.
— Поезд! — сказала она. — Подойди посмотри.
Джорджио подошел. Она обвила обнаженными руками его шею и прижалась к его плечу.
— Вот он входит в туннель, — прибавила она, прислушиваясь к изменившемуся шуму.
В ушах Джорджио грохот поезда принимал оглушительные размеры. Словно в кошмаре видел он себя и возлюбленную под темными сводами, видел приближающиеся во мгле фонари, короткую борьбу на рельсах, внезапное падение, раздавленные поездом тела. И в то же время ощущал близость страшной, ласкающейся женщины — женщины-победительницы. И вместе с физическим возмущением против разрушительного ига он испытывал исступленный гнев против той, которая, казалось, ускользала от его мщения.
Склонившись рядом через перила, они смотрели на проходивший поезд, оглушительный, быстрый и зловещий, заставляющий дрожать стены дома, сообщая им самим эту дрожь.
— Я боюсь, когда по ночам дрожит дом от проходящего поезда, — сказала Ипполита, теснее прижимаясь к нему. — И ты также, не правда ли? Я часто замечала, как при этом трепет пробегал по твоему телу.
Джорджио не слыхал. Его душа была наполнена невообразимым смятением, испытывала жестокое и мрачное волнение. Несвязные образы и мысли теснились в его мозгу, и сердце сжималось, точно пронзенное тысячью жал. Но одна мысль господствовала над остальными, один образ царствовал над его душой. Что делал он в этот час пять лет тому назад? Он сидел над трупом, созерцал лицо сквозь дымку черной кисеи и длинную бледную руку…
Пальцы Ипполиты касались его волос, щекотали его затылок. На своей шее, за ухом, он ощущал влажные губы. Порывистым, непроизвольным движением он отстранил Ипполиту и отодвинулся от нее. Она засмеялась своим странным смехом, ироническим и бесстыдным, всегда срывавшимся с ее уст при сопротивлении возлюбленного. А в его ушах неотступно звучали медленные, ясные слова: ‘Ты боишься моих поцелуев’.
Сухой треск и резкие удары донеслись со стороны иллюминированного города. Снова начался фейерверк. Ипполита вернулась к зрелищу.
— Смотри! Можно подумать, что в Ортоне пожар.
Широкое зарево горело на небе, отражалось в воде, и среди этого зарева выступал пылающий город. Ракеты вылетали с непрерывным треском, взрывались и рассыпались миллиардами разноцветных искр.
‘Переживу ли я эту ночь? — задавал себе вопрос Джорджио. — Буду ли я жить завтра? И сколько еще времени?’ Из глубины его существа поднималось возмущение, почти дикое негодование при мысли о том, что следующей ночью снова эта женщина будет находиться около него, лежать на одной с ним подушке, что в часы своей бессонницы он снова услышит дыхание спящей, снова ощутит запах и прикосновение ее горячего тела, снова подчинится своему желанию и новый день настанет и потянется в обычной праздности среди мук вечных колебаний.
Сноп света ударил ему в глаза, привлек его внимание к фантастическому зрелищу. Широкий алмазный венец расцветал над городом и на далекое расстояние заливал лунным светом маленькие бухты и мысы. La dunta del Moro, la Nicchiola, ближние и дальние рифы вплоть до Penna del Vasto — все засветились в этом чарующем сиянии.
— Мыс! — вдруг подсказал Джорджио его тайный внутренний голос, в то время как взгляды его блуждали по высоте, увенчанной прямыми оливами.
Сияние угасло. Далекий город затих, еще светясь во мраке своими огнями. Среди тишины Джорджио различал тиканье часов и ритмичные, отдаленные удары цепов. Но теперь он овладел собой, чувствовал себя сильным и твердым.
— Хочешь немного пройтись? — предложил он Ипполите лишь слегка дрогнувшим голосом. — Мы пойдем на открытое место, ляжем на траву и будем вдыхать свежий воздух. Взгляни — ночь так светла, точно в полнолуние.
— Нет. Останемся здесь, — ответила она лениво.
— Еще не поздно. Разве тебе уже хочется спать? Ты знаешь, я не могу рано ложиться, я не засыпаю и мучаюсь… Мне бы хотелось прогуляться. Пойдем, не ленись. Ты можешь идти без стеснения, так, как есть…
— Нет, нет, останемся здесь.
Она снова обвила его шею своими обнаженными руками, полная истомы, охваченная жаждой ласк.
— Останемся здесь.
— Пойдем на диван. Пойдем…
Она пыталась отуманить его, увлечь, сжигаемая желанием, все более и более обостряющимся по мере сопротивления Джорджио. Она была жгуче прекрасна. Ее красота зажглась пламенем. Гибкое, как змея, тело трепетало под прозрачной тканью одежды. Громадные черные глаза очаровывали и манили к блаженству упоения. Она являлась олицетворением ликующего сладострастия и как бы повторяла Джорджио: ‘Я всегда остаюсь непобежденной… Я сильнее твоих мыслей… Запах моего тела способен разрушить мир, созданный тобой…’
— Нет, нет, не хочу! — воскликнул Джорджио, хватая ее за кисти рук почти со злобной решимостью.
— Ах, ты не хочешь? — протянула она насмешливо, забавляясь борьбой, неспособная в эту минуту отказаться от своего каприза.
Он пожалел о сорвавшемся с его уст резком отказе. Чтобы заманить ее в западню, надо было казаться ласковым и покорным, изображать страсть и нежность. Потом, конечно, он сумеет уговорить ее на ночную прогулку — на последнюю прогулку. Но, с другой стороны, он чувствовал полнейшую невозможность растрачивать в ее объятиях мимолетную нервную энергию, необходимую для предстоящего ‘акта’.
— Ах, вот как! Ты не хочешь? — повторила она, обвиваясь вокруг него и близко-близко заглядывая в его глаза с выражением сдержанной ярости. Джорджио позволил увлечь себя в комнату. И они, обнявшись, упали на диван. Тогда все хищное сладострастие Женщины-Врага обрушилось на того, кого она считала уже побежденным. Она распустила волосы, сбросила платье, обдавая его запахом своего тела, словно ароматный одурманивающий цветок. Она, казалось, знала, что ей надо обезоружить этого человека, возбудить его и сломать, лишить его возможности нанести ей вред.
Джорджио чувствовал себя погибшим. Последним, сверхъестественным усилием он вырвался из объятий Ипполиты, и опрокинул навзничь Женщину-Разрушительницу…
Она отталкивала его, кричала:
— Довольно! Довольно! Пусти меня!
Но он не оставлял ее, несмотря на свое отвращение перед этой корчившейся женщиной. Вся грязно-низменная сторона пола открылась его глазам.
— Довольно! Довольно! Пусти меня!
И вдруг она разразилась нервным смехом, исступленным, неудержимым, зловещим, как смех безумной.
В испуге Джорджио оставил ее. Он смотрел на нее с явным ужасом, думая: ‘Неужели она сошла с ума’.
Ипполита смеялась, смеялась, смеялась, извиваясь, закрывая руками лицо, кусая свои пальцы, сотрясаясь всем телом, она смеялась, смеялась помимо своей воли, без конца. Иногда она на минуту затихала, но потом начинала смеяться с еще сильнейшим исступлением. Ничто не могло быть более зловещим, нежели этот безумный смех среди безмолвия ночи.
— Не пугайся! Не пугайся, — говорила она в перерывах при виде смущенного, испуганного лица Джорджио. — Я успокаиваюсь. Уйди, прошу тебя.
Он вышел на балкон словно во сне. Но его мысли сохраняли полную ясность, и мозг деятельно работал. Все его чувства, все поступки принимали в его глазах нереальную форму сновидений и в то же время приобретали глубокое значение символов. Еще он слышал позади себя с трудом сдерживаемый смех Ипполиты, еще ощущал низость животных ласк, видел красоту летнего вечера, но теперь он уже знал, что должно было произойти.
Смех затих. Снова среди тишины тикали часы, и ударяли вдали цепы. Стон, раздавшийся из дома стариков, заставил его вздрогнуть, это начались муки родов.
‘Все должно свершиться!’ — подумал он. И, повернувшись, твердым шагом переступил порог.
Ипполита лежала на диване, изменившаяся, бледная, с полузакрытыми глазами. При виде возлюбленного она слабо улыбнулась.
— Подойди, сядь здесь, — шепнула она с неопределенным жестом.
Джорджио нагнулся к ней и заметил, что ресницы ее влажны от слез.
Он сел.
— Ты страдаешь? — спросил он.
— Задыхаюсь еще немного. Вот здесь я ощущаю тяжесть, словно то свертывающийся, то развертывающийся клубок.
И она указала на грудь. Он сказал:
— В комнате слишком душно. Ты должна сделать над собой усилие, постараться встать и пройтись. На воздухе ты почувствуешь себя лучше. Ночь чудная. Пойдем.
Он встал и протянул ей руки. Она ухватилась за них и позволила себя поднять. Очутившись на ногах, она тряхнула головой, чтобы откинуть назад свои распущенные волосы. Потом нагнулась и стала искать на диване растерянные шпильки.
— Куда они делись?
— Что ты ищешь?
— Шпильки.
— Брось. Завтра найдешь.
— Да ведь надо же заколоть волосы.
— Оставь их распущенными. Мне так нравится.
Ипполита улыбнулась. Они вышли на балкон.
Она подняла лицо к звездному небу и вдохнула в себя аромат летней ночи.
— Видишь, какая дивная ночь! — сказал Джорджио глухим, но ласковым голосом.
— Там молотят, — заметила Ипполита, прислушиваясь к равномерным ударам.
— Сойдем вниз, — убеждал Джорджио. — Прогуляемся немного. Пройдемся вон до тех деревьев.
Он не отрывал взгляда от губ Ипполиты.
— Нет, нет! Останемся здесь. Посмотри, в каком я виде. — Она показывала на свое измятое, кое-как застегнутое платье.
— Что ж из этого? Кто нас увидит? В этот час не встретишь живой души. Пойдем как ты есть. Я тоже иду без шляпы. Вся окрестность почти пустынна. Спустимся вниз.
Несколько мгновений она колебалась. Но ей самой хотелось подышать воздухом, уйти от этого дома, где ей слышалось еще эхо ее ужасного хохота.
— Ну пойдем, — согласилась она наконец.
При этих словах сердце Джорджио замерло. Невольным движением он приблизился к порогу освещенной комнаты и бросил туда взгляд тоски, взгляд прощания. Целый вихрь воспоминаний закружился в его смятенной душе.
— Оставить лампу зажженной? — спросил он, не думая о том, что говорит.
И его собственный голос произвел на него впечатление чего-то далекого и чуждого.
— Да, — ответила Ипполита. Они стали спускаться с балкона.
На лестнице они взялись за руки, медленно сходя по ступеням. Джорджио приложил неимоверные усилия, чтобы подавить свое смятение, и самое усилие это странным образом возбуждало его. Он созерцал безграничный свод ночных небес, и ему казалось, что небо впитывает в себя его жизнь.
Во дворе у забора они заметили тень мужчины, неподвижную и безмолвную. Это оказался старик.
— Что с вами, Кола, отчего вы здесь в такой поздний час? — спросила его Ипполита. — Вам не спится?
— Я сторожу Кандию — она рожает, — ответил старик.
— Все идет благополучно?
— Да, синьора.
Дверь жилища стариков была освещена.
— Подожди минутку, — сказала Ипполита. — Я проведаю Кандию.
— Нет, не ходи сейчас, — попросил Джорджио. — Ты зайдешь к ней на обратном пути.
— Ну, хорошо. Прощайте, Кола.
Она споткнулась, выходя на тропинку.
— Осторожнее, — предупредил старик.
Джорджио предложил ей руку:
— Хочешь опереться?
Она взяла его под руку. Некоторое время они шли молча.
Ночь была светлая, торжественная в своей царственной красоте Большая Медведица сверкала над их головами своей семигранной тайной. Немая и чистая, как небо над ней, Адриатика выдавала свое присутствие тихими вздохами и ароматом.
— Почему ты так торопишься? — спросила Ипполита.
Джорджио замедлил шаги. Во власти единой мысли, убежденный в неотвратимости ‘акта’, он неясно сознавал окружающее. Его внешняя жизнь, казалось, раздроблялась, рушилась, растворялась в глухом брожении глубоких недр его существа, и на поверхность всплывали бесформенные обломки разнородной сущности, и нельзя было думать, что они принадлежали одному и тому же человеку. И все окружающее представлялось странным, и на все смотрел он как бы во сне, только единственная мысль трепетала в его мозгу — определенная, ясная мысль, неуклонно ведущая к цели.
— Как печален стук этих цепов! — сказала, останавливаясь Ипполита. — Всю ночь молотят. На тебя не наводят они грусть?
Она опиралась на руку Джорджио, касаясь его щеки своими волосами.
— Помнишь, в Альбано, каменщиков, стучавших на мостовой с утра до вечера под нашими окнами?
Ее голос звучал утомлением и грустью.
— Нам случалось засыпать под этот стук…
Она прервала свою речь, встревоженная:
— Почему ты постоянно оборачиваешься?
— Мне кажется, что я слышу сзади шаги человека босиком, — шепотом ответил Джорджио. — Подождем.
Они остановились и прислушались.
Снова Джорджио испытывал тот же ужас, что охватил его перед дверью комнаты умершего. Все его существо дрожало под чарами тайны. Ему казалось, что он уже перешагнул за пределы неведомого мира.
— Это Джиардино, — сказала Ипполита, разглядев приближающуюся собаку. — Он прибежал за нами.
Она позвала верного друга, и собака в несколько прыжков очутилась возле нее. Ипполита нагнулась приласкать ее, заговорила с ней тем особенным тоном, каким всегда обращалась к любимым ею животным.
— Ты никогда не покинешь меня, не правда ли? Никогда не покинешь?
Преданное животное легло у ее ног.
Джорджию сделал несколько шагов. Он чувствовал большое облегчение, освободившись от руки Ипполиты, ее прикосновение было ему неприятно.
Он представлял себе последний, решительный ‘акт’, который должен был совершиться, представлял себе смертельные объятия своих рук вокруг стана этой женщины и не хотел дотрагиваться до нее, пока не настанет великая минута.
— Ну, пойдем, мы уже близко, — сказал он, направляясь к оливам, белевшим в мерцании звезд.
На краю площадки Джорджио остановился и обернулся, чтобы посмотреть следует ли за ним Ипполита. Еще раз окинул он глазами все окружающее, словно желая обнять взглядом образ ночи.
Ему показалось, что на площадке тишина стала глубже. Слышались лишь далекие удары цепов.
— Пойдем, — повторил он звонким голосом с внезапным приливом энергии.
И, проходя между сучковатых пней, чувствуя под ногами влажную траву, Джорджио направился к пропасти.
Джорджио обхватил руками колени и, наклонившись, осторожно вытянул голову. Он осмотрел рифы внизу — ему виден был угол песчаного берега. В его воображении встал маленький утопленник, распростертый на песке, встало черноватое пятно на мостовой, на которое они с Ипполитой смотрели с высоты Пинчио, он снова слышал ответы ломовика любопытным, и, словно в тумане, мелькали в его душе все призраки того далекого прошлого.
— Берегись! — крикнула Ипполита, спеша к нему. — Осторожнее!
Собака лаяла между деревьями.
— Слышишь, Джорджио? Отойди!
Мыс спускался отвесно к черным пустынным рифам, а вокруг них море плескалось с легким рокотом, укачивая на своих тихих волнах отражения звезд.
— Джорджио! Джорджио!
— Не бойся, — сказал он хриплым голосом. — Подойди! Подойди! Видишь ты рыбаков, занимающихся ловлей между скал при свете факелов?
— Нет, нет, я боюсь головокружения.
— Подойди же. Я поддержу тебя.
— Нет, нет.
Казалось, ее поразил необычайный звук голоса Джорджио, и она испытывала неясный страх.
— Да иди же!
Он приблизился к ней с протянутыми руками, неожиданно схватил ее за кисти рук и протащил несколько шагов. Потом сжал ее в своих объятиях и сделал прыжок, пытаясь увлечь ее на край бездны.
— Нет, нет, нет.
Ипполита отчаянно сопротивлялась. Ей удалось вырваться, и она отскочила назад, задыхающаяся и дрожащая.
— Ты с ума сошел! — крикнула она со злобой. — Ты с ума сошел!
Но, когда она увидела, что Джорджио, ни слова не говоря, возвращается к ней, когда она почувствовала, что он схватил ее вновь с ужасной силой и повлек к бездне — она вдруг поняла, и зловещий ужас проник в ее душу.
— Нет, Джорджио! Нет! Оставь меня! Пощади! Еще минуту! Послушай! Послушай! Минуту только, минуту! Я хочу сказать тебе…
Обезумев от ужаса, она умоляла его и билась у него в руках. Она пыталась остановить его, разжалобить, смягчить.
— Минуту только! Слушай! Я люблю тебя… Прости! Прости!
Слова вылетали из ее горла бессвязные, отчаянные, она почувствовала, что слабеет, что почва ускользает у нее из-под ног — она почувствовала близость смерти.
— Убийца! — зарычала она тогда вне себя.
И она начала отбиваться ногтями, зубами, как хищное животное.
— Убийца! — прохрипела она, схваченная за волосы, опрокинутая на землю, погибшая.
Собака лаяла на это страшное зрелище.
Борьба была короткая и жестокая, словно между двумя непримиримыми врагами, затаившими до этого часа в душе своей великую ненависть. И, обвив друг друга руками, они рухнули в бездну.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека