Томление духа, Дымов Осип, Год: 1912

Время на прочтение: 211 минут(ы)

Осип Дымов

Томление духа

Лучше видеть глазами, нежели бродить душею.
И это — также суета и томление духа.
Книга Екклезиаста, Гл.6:9.

I.

Вечер проходил с большим настроением. Великий человек был в ударе, и до полуночи ему удалось сказать три блестящих афоризма: один о совести и два о милитаризме.
По четвергам великий человек обыкновенно принимал у себя своих друзей и единомышленников. О чем они мыслили едино — собственно нельзя было установить. Надеялись однако, что великий человек напишет книгу, которая все разъяснит с достаточной точностью. Сообщали даже, что такая книга уже готовится — книга, которая примирит церковь с культурой. Когда великий человек бывал в ударе, его друзья в блестящих импровизациях угадывали отрывки из будущей книги, обыкновенно сдержанный, холодно поблескивающий умными зеленоватыми глазами, он преображался, из его уст вылетали, как стремительные птицы, вдохновенные огненные речи, о которых потом долго говорили в кружках, иногда их даже отмечали газеты. Впрочем, были ли эти импровизации, действительно, отрывками из будущей книги о Христе — точно никто не знал.
В его рабочей комнате над письменным столом висело большое распятие из кипарисового дерева — подарок афонского монаха, прежде военного. Все комнаты и даже передняя были загромождены книгами до потолка. Случалось, что хозяин, делая справку в каком-нибудь старинном фолианте, находил между пожелтевшими листами папиросный окурок, украдкой сунутый гостем. Великий человек принимался соображать: кто был этот курильщик? В большинстве случаев он не отгадывал, и кто-нибудь из его старинных друзей — художник или священник, — неожиданно начинал испытывать на себе его молчаливо-яростную ненависть, которая могла прекратиться только тогда, когда заподозренный друг оказывал великому человеку какую-нибудь услугу, или когда курильщика постигала крупная неудача.
Философ не искал земных благ, деньги не имели для него никакого значения, он едва замечал их, мало интересовался своим здоровьем, мог спать три часа в сутки и годами носил один и тот же серый пиджачок. Но в одном из ящиков письменного стола находился прочный желтый конверт, в который он прятал все, даже самые незначительные газетные заметки, почему-либо упоминавшие его имя.
Почти все гости были в сборе. Около двенадцати часов явился служитель который сообщил доктору Верстову, бывшему в числе гостей, что в больницу доставлен больной, которого переехал трамвай. Доктор лениво, поднявшись с дивана, лениво сказал:
— Сейчас. Посиди.
Верстов был молодой, очень способный хирург, входящий в моду и шутя зарабатывавший тысячи. Он совершенно не понимал, что делал с больными, и поэтому ему все удавалось. Несмотря на молодость — ему стукнуло тридцать — он пользовался в медицинском мире большим уважением и об этом он тоже не знал. Доктор относился к себе с нескрываемой иронией, точно к какому-то существу, стоящему неизмеримо ниже, при огромной трудоспособности он был необыкновенно ленив, он лениво сидел, лениво ходил, лениво женился и лениво изменял жене. Когда спрашивали о здоровье его пациентов, он не понимал зачем интересуются подобными вещами. Верстов был очень умен, но его иронический ум ничего не принимал всерьез: уж слишком хорошо знал он анатомию.
Служитель, спешно посланный из больницы, остался в передней дожидаться доктора и время от времени похрапывал. Хирург опять уселся на диван. Молодая девушка с темными волосами, белым лбом и далеко расставленными глазами на серьезном печальном лице спросила хирурга:
— Не опасно?
— Что? — ответил доктор, повернув к ней свое умное, мужественное лицо.
За девушкой, не сводя глаз, наблюдал студент Нил Субботин. Он в первый раз присутствовал на ‘четверге’ великого человека. Студент был широк в плечах, с большими сильными руками, темным цветом лица и равнодушными, серыми умными глазами. Все в нем было прочно, мускулисто, и как бы грубовато. Только красивый, мягко очерченный лоб, нежные виски и маленькие уши говорили о чем-то женственном. Он узнал, что девушку с черными глазами, поставленными по бокам лица, зовут Елена Дмитриевна Колымова. Субботин почувствовал перед ней скрытую робость: ему представлялось, что она молча осуждает его.
Молодой адвокат Нехорошев, у которого было правилом всем говорить только приятное, рассказывал новые сплетни, он бывал всюду и все знал, теперь он выбирал такие истории, который могли быть приятны присутствующим, и особенно хозяину дома. С почти пророческим ясновидением угадывал он слабые струнки людей и свободно играл на них, даже и не преследуя никакой выгоды, как играет виртуоз.
— Вы очень похудели, Варвара Ильинична, — сказал он толстой даме, и та благодарно улыбнулась. Дама считала целью своей жизни похудеть, она занялась благотворительностью исключительно потому, что при этой деятельности, требующей движения, легче потерять в весе.
Звучным определенным баском, взволнованно заикаясь, говорил священник Механиков. Эта была очень популярная фигура, любимец масс. Отец Механиков твердо знал, что богатые не должны быть богаты, и бедные не должны быть бедны, если же богатые отдадут часть своих богатств бедным, то они сделаются менее богатыми, а бедные, в свою очередь, будут более богаты. За эти мысли он с молодых лет терпел гонения от одних и пользовался уважением со стороны других. На этой же почве не удалась его семейная жизнь, но от своих мыслей он все-таки не отрекался. Его называли стойким и идейным человеком.
На лице священника была такая редкая растительность, что нетрудно было сосчитать волосы бороды и усов. При этом каждый волос был очень длинен и рос так, как ему хотелось. Это придавало лицу выражение рассеянной, деревенской, не сознающей себя доброты.
Толстая дама, мечтающая о том, чтобы похудеть и потому почти всегда голодная, слушала батюшку и думала: пить ли чай или лучше не пить?
Согнув углом свои непомерно длинные ноги, не делая лишнего движения, сидел, словно застыл, офицер с желтовато-бледным лицом, одетый в блестящую форму одного из гвардейских полков, он был необыкновенно жесток, благороден, хладнокровен, умен и пользовался личной дружбой одной очень высокопоставленной особы. Его лицо было некрасиво, с низким продолговатым лбом, узкими, глубоко сидящими глазами и острыми выдающимися скулами. Ему мерещилось, что после смерти ему поставят бронзовый памятник. Разъезжая по городу, он иногда останавливал своего кучера, похожего на Пугачева, и прикидывал: подходит ли место для будущего памятника?
Нилу Субботину хотелось подойти к Колымовой, с которой за весь долгий вечер не обменялся ни одним словом. Но по дороге натолкнулся на хозяина дома. Он повернул к Субботину свое нервное, обросшее светлой бородой лицо, как бы выжидая, чтобы тот сказал ему что-нибудь приятное.
Нил произнес:
— Я думал, что вы другой, что у вас темные волосы.
Великий человек не любил, когда ему так говорили: в подобных словах он чувствовал косвенное неодобрение его внешности.
— Разве вы меня не встречали? — спросил он до странности тонким, почти женским голосом.
— Нет, но знаю по фотографиям.
— Так как же? — сказал хозяин, которому нравилось длить эту тему.
— Давно уж … в провинции, — небрежно ответил Субботин.
— То есть, как давно? — спросил хозяин.
— Пять-шесть лет, не помню, — объяснил Нил и даже улыбнулся.
В это время подошла женщина небольшого роста, с густыми светлыми волосами и почти без бровей. Сразу было видно, что гостья здесь чувствует себя очень свободно.
— Мы незнакомы. Веселовская, — сказала она, протянув Нилу руку.
Она понравилась ему своим серьезным и приветливым лицом. ‘Она много пережила’, — подумал Субботин… Встретив великого человека, Веселовская через неделю ушла от своего мужа, крупного чиновника, мягкого и деликатного человека. Теперь она жила одна, от скуки занималась выжиганием по дереву и твердо, молча знала, что ее жизнь разбита. С мужем она встречалась, как с добрым другом, и уговаривала его жениться. Философ покорил ее своим холодным умом, неподкупной смелостью суждений и тем внутренним стремлением к истинно-возвышенному, которое неотразимо действовало на всех, с кем он приходил в соприкосновение. Сразу и просто, словно это было ее предопределением, она превратилась в его рабу, думала его мыслями и спорила его словами. Единственный протест, который она разрешала себе, это — в присутствии постороннего высказать свое собственное мнение или насмешливо отнестись к словам своего кумира: это была жалкая и трусливая месть за разбитую жизнь. Великий человек замечал эти выходки и молча и скрытно ненавидел ее несколько дней.
Хозяин продолжал, не обратив на нее никакого внимания:
— На какой фотографии? В витрине или в журнале?
— В журнале.
— В иллюстрированном журнале. Я никогда не снимался для журналов, — брезгливо промолвил хозяин и тут же припомнил о каком издании говорил Субботин. — В еженедельном или ежемесячном?
Веселовская, чутьем угадывавшая все, что касалось великого человека, неестественно громко засмеялась и заметила:
— Разве это так важно?
Интонация вопроса была взята у великого человека, но она не заметила этого: по-другому она уже не умела выражаться. Великий человек быстро прикинулся блаженным, который не понимает газетной суеты, но по необходимости принужден ее терпеть.
— Ежемесячный журнал совершенно другого формата, — брезгливо произнес он, и судорога злобы кольнула его сердце.
При своем огромном уме, доставившем ему европейскую славу, великий человек ничего не понимал в людях, и они представлялись ему такими, какими он хотел их видеть в данный момент. Этим и объяснялись многочисленные противоречия, в которые он постоянно впадал и которые так изумляли его друзей. Субботин, которого он, несколько дней тому назад встретил в знакомом доме, представлялся ему наивным человеком с высшими религиозными запросами, на которые только он, великий человек, может дать ему ответ.
Надо было сказать что-нибудь гостю, чтобы загладить неловкий разговор.
— Сквозь реальное лицо, — произнес хозяин, — угадывается вечный образ. Когда реальное лицо умирает, становится ясным вечное. Смерти нет.
Веселовской все показалось ясным до очевидности как, впрочем, всегда, когда он говорил. Она удивилась: как это ей самой не пришло в голову? ‘Конечно, смерти нет’, — подумала она.
Ее лицо сделалось серьезным и покорным, и Кирилл Гавриилович понял, что снова он овладел ею и снова она его раба. Он сделал гримасу, как бы разминая и омывая свое лицо. Эта конвульсивная гримаса появлялась всегда, когда он чувствовал приближение потока мыслей, вереницы слов. Голос стал еще тоньше, и со стороны казалось будто он кричит на кого-то.
— Я растворяюсь в массе, чтобы воскреснуть. Я воскресаю, чтобы…
В это время в соседней комнате позвонил телефон.
Великий человек притворился будто не слышит, охваченный экстазом, при этом злился на Веселовскую за то, что та не догадывалась его остановить.
— … Чтобы стать универсальным. Таков путь человека.
— ‘Действительно таков’, — подумала Юлия Леонидовна.
— Неправда, что чудо умерло! Неправда, что город вне Христа! — кричал хозяин на Субботина.
— Кажется звонит телефон, — вставил Нил.
— Разве? Где? Ничего не слышал, — сказал философ, направляясь в соседнюю комнату.
Субботин пробовал сосредоточиться. Великий человек представлялся ему в том ореоле чистоты, ума и подвижничества, в котором он мысленно видел его много лет подряд, будучи еще в провинции. Теперь многое оказалось неожиданным, иное разочаровывало, но обаяние, исходящее от этого приземистого человека с каменным лбом, было очень сильно. Даже многочисленный книги на столах, на полках и в шкафах, гравюры на стенах, изображающие старинные храмы, внушали уважение. Кроме того, во всей квартире было что-то удивительное, что освещало ее — он не мог указать что именно… Веселовская села у столика, перебирая страницы какой-то книги. Нил заметил, что пальцы ее белой, нежной руки дрогнули, он сообразил, что она не читает, а прислушивается к словам хозяина, говорившего в телефон. Субботин вдруг понял — точно ему рассказали — какие отношения между ними.
Вошел философ и сказал, что из театра звонила актриса Семиреченская, осведомляясь, можно ли приехать так поздно.
Великий человек почувствовал, что Веселовская недовольна и рассердился на нее, потому что ее недовольство было беспричинно, и, во всяком случае, она не смела его выказывать. Он досадовал теперь — зачем говорил о смерти и путях человека.
Субботин понял, что хозяин забыл про него и отошел. С Колымовой опять нельзя было говорить: ей что-то любовно доказывал, взволнованно заикаясь, добрый отец Механиков.

II.

Актриса Семиреченская приехала очень поздно со следами грима и пудры на нервном, хищном, злом, искательном, волнующем и тонко-развратном лице. Она увидела в передней военную фуражку и длинную плоскую саблю в углу, и ей стало весело. Выгнув тонкий стан и слегка прикрыв веками огромные глаза, которые каждому напоминали о том, что для него безвозвратно погибло, она вошла, шумя дорогим платьем с треном.
— Как я устала. Здравствуйте. Поздно?
Великий человек пошел ей навстречу серьезный и значительный, словно приветствовал величайшего философа.
— Я испугалась. В передней я увидела какое-то чучело. Я ахнула.
Она говорила всегда только о себе, кроме того, теперь ей хотелось щегольнуть своим грудным ‘страстным’ голосом перед офицером Щетининым, с которым не была знакома.
— Какое чучело? — спросил хозяин.
— Не знаю. Сидит.
— Это курьер из больницы, — пояснил Нехорошев. — Экстренно требуют доктора. Садитесь к нам, Надежда Михайловна. Здесь вам будет удобно.
Он указал на свободный стул рядом с офицером, сразу угадав тайную мысль актрисы. Нехорошев вообще находил радость в бескорыстном сводничании.
Хирург успел задремать. Он так уставал за день, что засыпал всюду, где было мягко. Услышав слово ‘больница’, он сонно проговорил:
— Что?
Потом сообразил комизм момента, а также и то, что, кроме него, никто не понял этого, и иронически посмеялся над собой.
Офицер не обратил на вошедшую никакого внимания.
— Скажите нам о Христе, — попросил он великого человека.
— О Христе, — подхватила тотчас же актриса и сделала грустное лицо. — Когда была девочкой, я мечтала о монастыре.
— Расскажите… Это ужасно, — присоединилась Варвара Ильинична и подумала: — Не буду пить.
Кирилл Гавриилович стал отказываться.
— Я не умею рассказывать, я не оратор, — смиренно и лживо пояснял он. Тогда просьбы усилились. Но ему хотелось, чтобы попросила Колымова.
— Говорите, — сказала она, глядя мимо его плеча. Актриса, не желая, чтобы зря пропало грустное выражение, которое она уже приняла, настаивала энергичнее других. Знаменитый хирург пошевелился на диване и сказал: ‘Гм…’. Ему очень хотелось спать.
Судорожная гримаса прошла по лицу хозяина и точно смыла с него все суетное и земное. Его зеленоватые глаза посветлели, голос стал тонким и визгливым, каменный лоб побледнел.
Великий человек говорил о том, как Христос шел на Голгофу. Это не было отвлеченное теологическое изложение, — как ожидали гости, — а связный трогательный рассказ с реальными подробностями. Он описывал пыльную дорогу, несколько купцов верхом попались на встречу и должны были свернуть в сторону. На том месте, где дорога поднималась в гору, Христос упал… Он говорил так, как будто видел все собственными глазами. В его тоне не было особенного восхищения или преклонения, словно он передавал эпизод из жизни близкого знакомого. Но рассказ производил сильное впечатление. Бледное взволнованное лицо, надменная строгая борода, поблескивающие глаза, сжигаемые холодным огнем, и своеобразный, повизгивающий голос, замолкавший перед особенно метким словом, придавали повествованию терпкое очарование. Актриса опустила свои белые веки еще ниже и молчаливо заплакала, уронив тонкие, изящные руки так, что их все видели.
— Поразительно! — громко шепнул Нехорошев. — Христос, как таковой.
Доктор, удобно устроившись, думал, что завтра надо подняться в семь часов. Великий человек сидел сгорбившись, усталый, всем чужой. Он словно прозрел от тумана непомерного самолюбия, которое хмелило его голову, заслоняя истинное значение событий и лиц, он вдруг увидел души всех этих людей и свою полную отчужденность, свое глухое беспросветное одиночество на земле. Ему мерещилась серенькая церковь где-то на краю света, и в ней простые, бедные, но очень умные люди слушают его проповедь. ‘Мы пойдем за тобою’, — говорит девушка, стоящая впереди всех, у нее лицо Колымовой… Он взглянул на нее, и за много лет его сердце впервые дрогнуло.
— Спасибо, — сказал офицер. Хмель опять одурманил сознание философа, и все окончилось.
В передней позвонили, актриса нервно повела плечами и проговорила, взглянув на офицера.
— Ах, я испугалась! — Она засмеялась и таким образом могла сбросить с лица выражение грусти и перейти к другому.
Вошел новый гость в черном сюртуке, который был слишком широк — словно с чужого плеча.
У него была большая голова на тонкой шее, ясные детские внимательные глаза под старым морщинистым лбом и совершенно бритое, вытянутое лицо с длинным любопытным носом, редкие рыжеватые волосы вихрами торчали на темени.
— Делаю общий нижайший поклон, — сказал он, рассеянно и в то же время любопытно оглядывая общество.
— Потому что… потому что случилось огромное несчастие.
Он стал обходить всех по очереди, незнакомым говорил:
‘Слязкин’, причем пожимая руку одному, глядел на следующего. Его галстук съехал на бок.
— Здравствуйте… Это несчастие которое… которое… Здравствуйте! — Которое поразит весь мир. — Слязкин, приват-доцент…
— Какое несчастие? — сказал великий человек. — Интересно.
— Когда я прочел эти несколько строк, я буквально… Здравствуйте, батюшка… Буквально… Позвольте представиться: Михаил Иосифович Слязкин… Буквально… Кто это у вас сидит там, в передней?
— В какой передней? — спросил хозяин. — Рассказывайте.
Слязкин долго еще томил собравшихся и наконец рассказал, что получилась телеграмма, извещающая о смерти величайшего человека, он назвал имя мировой известности.
— Собственно, он еще жив, — вскользь заметил Слязкин. — Но я чувствую, что судьба погрозила ему костлявым пальцем.
Хозяин возразил взволнованному приват-доценту:
— Болезнь несерьезная. У него крепкий организм.
Михаил Иосифович сказал:
— Я чувствую, что вы хотите меня успокоить и крайне благодарен вам за ваше старание. Дай Бог, чтобы вы не ошиблись. Но на меня эта сме… то есть, эта телеграмма произвела удручающее впечатление, — раздвинув большой и указательный палец правой руки он как бы показал приблизительные размеры этого впечатления. — На всякий случай я решил набросать несколько строк.
— О чем? — спросил хозяин.
— Я попрошу у общества разрешения сесть, потому что положительно я слишком взволнован. Я им всем сказал: Ни за что не допущу, чтобы этот некролог писал кто-нибудь другой, кроме меня… Я его слишком люблю и… вот ммэ… я набросал несколько строк, — продолжал он и повторил прежнее движение большим и указательным пальцем. — Я написал сегодня же, чтобы впоследствии скорбь разлуки не омрачила ясности изложения.
Голос его задрожал, и он едва сдерживал слезы.
Актриса ушла в другую комнату, кусая губы. За дверью она так расхохоталась, что заплакала. Нехорошев тотчас же привел офицера.
— Успокойтесь, — сказал ей Щетинин, усаживаясь и согнув углом длинные ноги. — Подумайте о чем-нибудь печальном, например, о смерти вашей матушки.
— Как вы угадали? — сказала актриса и в волнении схватила его за руку. — Вы умеете предсказывать? Скажите мне.
Узкие холодные глаза Щетинина сделались неприятно внимательными.
— Виноват, — произнес он, — вы позволите? — Он взял ее тонкую изящную руку с оточенными крашенными ногтями, поднес к своему носу и внимательно стал нюхать.
— Запах вашего тела мне родственен, — сказал он холодно. — Между нами могла бы быть любовь, но — тут он раздвинул рот и оскалил крепкие плотные зубы, похожие на лошадиные, — но этого никогда не будет.
— Почему? — удивленно спросила актриса, немного испуганная необычным тоном.
— Почему? — он намеренно сделал паузу, пренебрежительно оглядывая ее. — Я этого не захочу. Мне этого не хочется. — И низко поклонился.
В другой комнате Слязкин подошел к Колымовой, прищурив глаз и внимательно оглядывая ее, он произнес:
— Извините меня, но кажется, мы встречались в Самаре?
Елена Дмитриевна спокойно ответила:
— Никогда не была в Самаре.
— Я тоже нет, — искренно подхватил Слязкин. — Очень грязный и некультурный город. Еще много веков пройдет прежде, нежели люди поймут… поймут, что есть нечто другое, кроме жранья. Ваше лицо кажется мне знакомым. Если мы и не встретились раньше, то это была непростительная ошибка, ein grosser Fehler der Wirklichkeit, une faute de… de… Одним словом, я знал что встречу вас сегодня. Можно сказать, что я вас ждал. Русская девушка, — проговорил Слязкин и закрыл глаза, как будто собирался петь, — русская девушка! Вся наша жизнь есть апофеоз русской девушки потому что… потому что это именно так. Вся страна тоскует по дев… Извините меня, — он наклонился к ней, — вы, если не ошибаюсь, девушка?
— Да — болезненно отозвалась она, передернув углами рта.
— Вот именно! — продолжал Слязкин. — Вся страна тоскует по девушке. Она спасет Россию. Как это чудесно, что вы именно девушка и то, что мы встретились! Не угодно ли вам стакан чаю?
Он сделал такой жест, как будто чай и все, что в комнате, принадлежали ему. Колымова согласилась. Слязкин пошел к столу и на полдороге забыл поручение. Он увидел Субботина. Прищурив правый глаз и дружески понизив голос, он фамильярно сказал ему:
— Скажите, пожалуйста, эта Колымова — кто она такая? Мне кажется в ней что-то подозрительное.
Субботин серьезно и немного враждебно ответил:
— Посмотрите на нее. Посмотрите на ее глаза.
— Чудесный ответ! — умиленно отозвался Слязкин. — Я именно сразу увидел это. Светлый ангел поцеловал ее в уста. Русская девушка непременно спасет человечество. Я давно уже это подозревал. Позвольте познакомиться: Слязкин.
Бывают люди, которые в чужом мнении ищут подкрепления своих вкусов, они женятся, если невеста нравится их друзьям, и искренно счастливы в браке. После отзыва Субботина, Слязкин почувствовал к Колымовой прилив дружеского расположения. Он вернулся к девушке и, глядя на нее умными детскими ясными глазами, конфиденциально сообщил:
— На днях разрешится роковой вопрос моей жизни: я развожусь с моей женой.
Колымова, не глядя на собеседника, негромко ответила:
— Не надо.
— Что?
— Вы не должны уходить от жены.
— А! — крякнул приват-доцент и восхищенно зашептал: — Вы чудесная, чудесная! Вы сразу угадали что она для меня. Это моя сестра, моя тихая пристань. Без нее… — он быстро заморгал глазами и искривил лицо, — без нее я бы погиб… а! — Кроме того, если мы разведемся, она, без сомнения, попросит порядочную сумму.
Гости прощались, шел третий час. Хозяин никого не удерживал. Хирург успел соснуть в углу дивана и теперь, разминаясь и потягиваясь, лениво жал руку кому попало.
— Очень интересный вечер — сказал он и пошел к дверям.
В передней, заваленной книгами, он сказал больничному служителю:
— Что же там случилось? Трамвай?
— Руку отрезало и голову помяло, — бойко ответил служитель.
— Руку? — сказал хирург. — Галоши. Лезут под трамвай. Пьян? — И оба вышли.
— Вы не слышали, как он сегодня говорил, — шептал Нехорошев Слязкину, но так, что до хозяина долетало каждое слово. — Вы много потеряли.
— А! — не то в восхищении, не то в сомнении крякнул Слязкин. — Великий человек! О чем же он говорил?
— Понимаете? Христос среди тупых буржуа. Христос, как таковой.
— Золотые слова, золотые! — убежденно забормотал Михаил Иосифович. — Я не успокоюсь до тех пор, пока он не повторит этого, по крайней мере, в общих чертах.
Субботин подошел к Колымовой и сказал то, что мысленно говорил ей уже более двух часов:
— Могу я вас увидеть когда-нибудь?
Она не сделала ни одного движения, не подняла глаз. Прошло несколько секунд прежде, чем она ответила.
— Да, — проговорила она.
Он почувствовал будто его освободили от чего-то и обременили новым… В передней он молча помог ей одеться. Теперь она была в низкой английской шляпе, руки засунуты в карманы синего жакета и прижаты к телу. Все производило впечатление прекрасной недоступности. Она молча кивнула Нилу и вышла с отцом Механиковым.
Субботин вдруг понял то удивительное, что освещало всю квартиру великого человека: это была Колымова. Он подошел к хозяину и быстро произнес:
— Я счастлив, что могу пожать руку одного из выдающихся людей Европы. Благодарю.
Кирилл Гавриилович почувствовал, что покраснел от неожиданности, кроме того, Субботин увлекшись слишком сильно сжимал его руку.
Последними ушли Слязкин с Нехорошевым, который продолжал громко восторгаться речью философа.
— Да, да, — кивал приват-доцент, делая значительное лицо. — Я связан с ним пятнадцатилетней дружбой. Он несомненно останется в истории.
Когда дверь за ними захлопнулась, Слязкин остановился, прищурившись глянул на Нехорошева и, указывая тростью на металлическую дощечку, прикрепленную к двери, убежденно проговорил:
— Извините меня, дорогой мой, но с фамилией ‘Яшевский’ нельзя быть великим.
Когда гости ушли, великий человек оглянулся. Стулья были в беспорядке, на рабочем столе стояли стаканы с пивом и чаем, вокруг лампы были набросаны окурки. В комнате тяжело висел сизый табачный дым. На ковре лежала груша.
Яшевский чувствовал себя вовлеченным во что-то суетное, мелкое, — как чувствовал это всегда после общения с людьми. Ряд мыслей поплыл в его мозгу. Необычные торжественные слова освещали их, как горящие факелы ночную реку. Он видел мир, который не существовал: Господь Бог забыл его сотворить… Неизъяснимое ощущение превосходства испытывал он. Он позабыл всех женщин, с которыми сейчас говорил и которые улыбались ему. Исчезли все суетные слова и мысли. Его душа омылась, и он опять ушел в родную стихию высокого и ясного мышления.
Глухо подходило утро. Великий человек сидел неподвижно и думал. Перед ним на письменном столе рядом с недопитым стаканом чаю лежало латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.

III.

Нил Субботин влюбился сразу, в один вечер, как только взглянул на Колымову. ‘Могу я вас увидеть когда-нибудь?’ — ‘Да’, — сказала она. Ничего больше. Из всех букв азбуки она произнесла только две: ‘Да’, — ответила она, подумав. Но ему казалось, что они вели длинный разговор, и каждый ушел с сознанием, что оставил другому часть себя. Было удивительно думать: в каком-то неизвестном ему доме находится девушка и хранить про себя то большое, что он доверил ей. Но и он взял от нее самое большое. Люди, проходящие мимо него, не догадывались об этом, не догадывался и Сергей. ‘Да’, — сказала она, подумав и не подняла своих черных, далеко расставленных глаз.
Но Сергей как будто догадывался, он был старше Нила на полтора года. Они жили в светлой, просторной комнате вблизи университета, два небольших столика стояли у каждого окна, две одинаковых кровати были поставлены вдоль стены. Керосиновые лампы с большими зелеными колпаками по вечерам давали комнате свет, уют и мягкие, подвижные тени. Нил тихонько поднимал голову и глядел на брата Сергея. Тот сидел нагнувшись, работая над темой, предложенной университетом. Тень от лампы окутывала его умное, доброе лицо. Умиление охватывало Нила. Оживала и тихо дышала комната. Стены, потолок и вся мебель приобретали воздушность. Сергей чувствовал его взгляд и оглядывался на брата.
— Ты изменился, Нил, — сказал он.
— Чем?
— Ты смотришь на меня и точно иронизируешь.
Сергей мягко улыбнулся своей доброй, как бы безответной улыбкой.
Нил промолчал. Ему показалось, что брат прав.
Сергей поднял карие тихие глаза и, ласково понизив голос, осторожно произнес:
— Что ж, я рад за тебя.
Следовательно, Сергей догадался. Он только не хотел говорить яснее по своей обычной деликатности. Прежде, в юности, когда бывали незначительные увлечения, Нил стыдливо отшучивался. Но теперь ответил, не смущаясь:
— Колымова удивительная девушка. Если бы ты знал ее!
Сергей повторил:
— Я рад.
Но на утро Нил пожалел о том, что говорил брату. Он был уверен, что Сергей никогда не напомнит ему и будет делать вид, что ничего не знает, но все же раскаивался в своей откровенности. Неожиданно он почувствовал необъяснимую отчужденность к телу Сергея, к его рукам, одежде и книгам. Это было похоже на брезгливость, но гораздо тоньше и без малейшей гадливости. Быть может, это явилось следствием короткой исповеди или того чувства, которое унес с ‘четверга’ великого человека. Впервые почувствовал он, что Сергей ему чужой: у него чужое тело, чужое существование. В то же время еще тоньше внутренним умилением полюбил этого тихого человека, который был похож на него и как бы шел впереди него — на полтора года. Но в этом умилении был заключен добродушный смешок, словно Нил узнал что-то такое, чего не знает Сергей и теперь почувствовал себя старше и, может быть, умнее… Удивительно сплелись в его сердце влюбленность в девушку и чувство умиления к Сергею. Когда Нил не видел брата, это чувство делалось сильнее: вблизи что-то утрачивалось, расплывалось, и опять появлялась та странная брезгливость к его телу, к запаху его платьев, в которой он не хотел себе признаться…
Нил любил. Но его чувство еще не было ясно, не имело корней и было молодо, как зеленый листочек весною… В каком-то неизвестном ему доме, в комнате, которой он никогда не видел, находится девушка и хранит то большое, что он дал ей. Нет, она сама взяла. Или — как это случилось?.. Но то огромное, что она дала в обмен — или как это случилось? — принесло ему новые впечатления и мысли. Его органы чувств изменились, обновились. Будто длинный каменный сон снился… Долго, до сентября стояли, словно забывшись, летние дни. Это была прекрасная неподвижная позолоченная осень. Изумительны были закаты — пурпурно-красные с золотом! Казалось, никогда еще женщины так не тянулись к любви, как в эту неподвижную осень. Прозрачный воздух был насыщен неслышными словами прощания. Через гигантские железные мосты мчались изящные экипажи, отсвечивали лаком автомобили, едва можно было уловить профили молодых женщин, от быстрой езды у всех были прищурены глаза и бледные лица. Наклонясь к ним, сидели молодые мужчины в цилиндрах, темных шляпах, военных фуражках. Все казалось загадочным.
— Скоро, — бормотал Нил, провожая их взглядом. — Уж все заспешили.
Он улыбнулся: как будто близился и его черед…
Он слышал запах осени, нежное гниение умершего лета, дыхание развалившегося длинного дня. Он слышал звуки, мимо которых прежде равнодушно проходил. Как удивительно пели однотонные медленные часы! Как глубоко бил колокол собора! Однажды далеко за городом он увидел большую старую рябину. Она стояла среди поля, и ее красные, густо сближенные гроздья резко выделялись в голубом небе. Словно их бросили на кусок голубого атласа. Это было чудесно: ярко красные капли крови на безмятежно голубой странице. Никогда прежде он не замечал этого.
Нил любил. Его молодое чувство нежным туманом висело вокруг него, вбирая в себя все, на что упадал глаз. Сергей был ближе всех, и оно окрасило его ярче. Все получило особый смысл. Громады домов, железные мосты, гранитные глыбы набережных и бронзовые памятники казались легкими и прозрачными. За освещенными окнами ему представлялась загадочная жизнь, в которой и он скоро примет участие. Все двери были закрыты — они скоро откроются, — думал Нил Субботин.
С внутренним эгоизмом неоглядывающейся молодости забыл он тишину провинциальной жизни патриархальную прохладу пригородных лесов, прозрачные струи милой речки и зеленоватую торжественную луну, лившую глубокую печаль на маленькие улицы. Теперь ее торжественность казалась немного смешной, каким кажется приезжий дядя в старомодном платье…
Другой мир ждал его — ждал за каждым поворотом широких улиц, за каждой запертой дверью и освещенным окном.
Только к неодушевленному миру относился он с тем благоговейным вниманием, которое заменяло ему радость, все, что жило, двигалось, заявляло о своей воле, — возбуждало в нем легкую, добродушную иронию. Нил наблюдал людей, ко всему любопытно присматриваясь, и говорил себе:
— Идет. Стучит тростью. Жирный.
— Спешит. Ее дома ждут. Милая. Не смотрит.
— Просит милостыню. Сколько ему лет? Наверное, воришка. Надо дать.
— Лошадь. Челка упала на глаза. Добрая лошадь, равнодушная.
Он останавливал незнакомых и без нужды спрашивал который час или как пройти туда — куда он и не собирался. Ему доставляло удовольствие оказывать незнакомым людям мелкие услуги: поднять упавший зонтик, уступить место в трамвае. Его благодарили, он улыбался, бормоча что-то, и думал, что он еще милее, чем они знают. Один раз вмешался в ссору извозчика с седоком, посмеиваясь горячился, полез в участок свидетелем, хотя ничего не видел и объясняя говорил приставу ‘полковник’. Пристав был очарован любезным студентом, протянув ему жирную руку и отпустил извозчика с миром.
По вечерам он сидел на гранитной скамье у реки против прекрасного дворца, в окна которого глядела незрячим глазом сама история. Огромной полосой, водяной нивой, подвижным полем блестела внизу река, розовая от красок заката. Никто не мешал ему. Городовой стоял черным молчаливым монументом, словно охраняя глаза истории. Сюда не долетал шум, редко проезжали экипажи, не проходили люди. Нил любил. Он думал — думал о том длинном разговоре, который вел с девушкой… Каждый вечер он приходил сюда. Счастье овевало его вместе с нежным ветром, поднимавшимся снизу, с ровной водяной нивы… Вспоминал свои слова: ‘Могу я вас увидеть когда-нибудь?’…
Городовой, монументом стоящий на набережной, заспорил с каким-то велосипедистом. Нил подошел к ним.
— В чем дело? — спросил он городового.
— Говорю им, здеся не полагается ездить.
— Почему? — спрашивал велосипедист.
— Не полагается — твердил городовой с тупой загадочностью.
— Да почему же? — сердясь настаивал велосипедист.
— Вот оны знают, — указал городовой на Субботина и по заговорщичьи неприметно толкнул его локтем.
Нил недоумевая смотрел на него.
— В самом деле, почему? Пусть себе едет, — предложил он городовому.
— Что ж вы? Не знаете, что? — фамильярно сердясь отозвался тот, как бы намекая на общую тайну.
Тут Нил сообразил, что городовой все время принимал его за сыщика, который по вечерам караулит на гранитной скамье набережной. Теперь он понял, почему здесь было тихо и никто не мешал ему.
Он расхохотался и пошел. Городовой недружелюбно смотрел ему вслед.
Необыкновенный вечер, как нежная смерть, как медленное умирение в счастье, разлился над всем севером.
— Поздравляю вас с назначением! — громко сказал себе Нил. На него оглянулась девушка и весело рассмеялась.
В каменном сне текли минуты, и каждая из них до краев была насыщена глубоким ощущением жизни. Мерные удары сердца выковывали их одну за другой, одну за другой…
В неподвижном воздухе относимые назад ветром движения, развевались коричневые, лиловые и темно-синие вуали женщин, проезжавших по железному воздушному мосту.
Субботин продолжал думать о своем великом загадочном будущем, оно начиналось так: ‘Да’, сказала она, не поднимая глаз…

IV.

Субботин говорил ей:
— Хорошо, что их заперли в особые кварталы, на окраину города, как в клетку. Пусть они оставят меня в покое. Я не хочу о них думать.
— Почему дрожит голос, когда вы так говорите? — ответила Колымова.
— Разве? Вам кажется. Я серьезно думаю, что это существа другой породы. Быть может, и не другой, но… Словом, о них не надо думать. Утром сквозь сон я слышу как их зовут гудки фабрик, словно покрикивают. Не достает, чего доброго, чтобы надсмотрщики длинными бичами подгоняли их: ‘Живо! Живо!’ Так, впрочем, и делают в Африке, в Южной Америке.
Колымова не смотрела на него. Они шли, минуя улицы, не замечая городской суеты. Его сердце билось, он бледнел и с трудом дышал, потому, что перехватывало горло.
— Пойдем в городской сад, посмотрим не осталось ли чего? — предложил Субботин.
— Что могло остаться?
— Что-нибудь могло же остаться с лета!
В саду было пустынно. Черные деревья надменно поднимались вверх, в светлом небе была видна каждая веточка. Дороги тщательно подметены. Скамьи одиноки и далеко видны все до одной. Никто не приходил сюда, сад готовился умереть.
— Ничего не осталось, — сказал Субботин. — Кора деревьев похожа на кожу слонов.
Она подняла свои черные, далеко расставленные глаза, посмотрела на спутника и потом вскользь на деревья. Нилу показалось, что она не поняла его.
— Да, — обронила она, словно подтверждала что-то другое. Так было все время: он говорил, а она отвечала чему-то, постороннему, чего он не знал. Субботин думал, что если покажет себя хуже, то она рассердится, сделает или скажет что-нибудь резкое, и таким образом стена между ними рухнет. Так бессознательно хитрил он обычно, когда искал дороги к сердцу человека. Теперь перемешал чрезмерную искренность с грубой ложью.
— Почему так часто говорите о рабочих? — спросила Елена Дмитриевна.
— Не знаю. Иногда является чувство, будто я их запер в клетку на окраине. ‘Нет денег’ — этого я не могу себе ясно представить. Как нет? Занимают.
— Не у кого.
— Что-то не так. Ведь у каждого есть друзья, родственники. Мы не в пустыне.
Она усмехнулась, искривив губы насильственной и болезненной улыбкой. Субботин благодарно подумал: она улыбается, чтобы не обидеть меня.
— То, что делают миллионы бедных и неразвитых людей не может быть названо трудом. Это попросту наказание за бедность. Человечество еще не научилось трудиться. Социальные неравенства есть искание нового труда. Их там (Нил пренебрежительно махнул в сторону, где, предполагалось, живут рабочие) — их надо освободить от работы, хотя бы потому, что они ничего в ней не понимают. Сколько веков стоят у станков, машин, топоров, печей и до сих пор ничего не поняли! Чего им надо? Денег? Дать им денег! Истинный труд чист и радостен. Истинный труд не принуждение, а счастливая необходимость, как дыхание или зрение.
Колымова взглянула на него, едва приметно улыбнувшись и опять он не понял.
— Они хотят работать. Но не чрезмерно, — сказала она.
— Да, да. Восемь часов труда, восемь — отдыха и восемь — сна. Вдумайтесь в эту прославленную формулу. Разве не чувствуете? ‘Так и быть: мы согласны работать, но не более восьми часов, а затем отдохнуть’. Точь в точь как гимназист заучивает французские слова. Так и быть, мамочка, вызубрю двадцать слов, но чтобы потом кататься на лодке. Человечеству не надо труда с привкусом ‘так и быть’. Экономическую чепуху надо устранить не из человеколюбия, а потому, что те, кто сейчас работает, трудится неверно. Но отнюдь не из человеколюбия.
— Нет, нет, — улыбаясь ответила она.
— Освобождают же от воинской повинности хромых и горбатых! Не потому, что их жалеют, а потому, что калеки безнадежно вредят делу. Важна идея, а не люди.
— Рабочие добиваются сносного человеческого существования.
— Вот как! — с веселой насмешливостью крикнул Субботин, как будто уличил их. — Тогда, извините, они меня совершенно не интересуют, ни чуточки, ни столечко. Прогнать их от станков и рычагов, вырвать у них молоты, пилы и плуги: эти несчастные искажают великую идею труда! Восьмичасовый рабочий день? — Превосходно, получите! Еще что? Две смены? Получите! Еще что? Дети не работают, страхование, старики не работают — да конечно, пожалуйста! Желаете прибавочную стоимость? Получите и это! Но нам оставьте идею! Труд — это радость, это дыхание человечества. Труд это — религия.
Колымова сидела, подняв голову так, что была видна ее стройная белая шея, длинные ресницы опущены на черные, далеко расставленные глаза, она была очень хороша. Голый сад, медленно убитый холодными ночами и долгими, уже ушедшими дождями, был строг и неподвижен. Субботин тихо взял руку Колымовой.
— Эта рука, — сказал он и с болезненной нежностью глядел на ее длинные пальцы. — Разве это рабочая рука?
Ее профиль был чист и ясен. Оба замолчали. Произошло, что их пальцы сплелись — в старом древнем жесте, каким Яков прикоснулся к Рахили, встретив ее у колодца. Тишина, покой и мир охватили сознание. Нил почувствовал себя отделенным от своей прошлой жизни.
— Звездочка, — тихо прошептал Субботин. — Моя девушка…
Она не шевельнулась, но Нил чувствовал, что она прислушалась к его словам. Ее лицо побледнело, и губы посинели. Ему сделалось жаль ее.
Он ощутил близость величавой жизни, похожей на желанную безболезненную смерть. Почувствовал длинное медленное дыхание молчащих деревьев и гулкое существование города… Дома были старше людей, по железному мосту прошло уже несколько поколений…
— Хорошо как… — сказал он и провел по своим волосам, его фуражка упала на песок, он этого не заметил. — Надо огородиться от людей, не подпускать к себе тех, кто мешает и тащит вниз.
Она тихо и упрямо возразила:
— Люди одинаковы. Никто не выше и не ниже.
— Неправда. Это все повторяюсь, но никто не верит. Пошлость и разврат захлестнут вас, если вы сойдете к людям. Надо уходить от них, как можно дальше.
— Куда?
— В труд, в свою мысль, в свою идею. Быть счастливым — это моя обязанность, мой долг.
Колымова ответила:
— Как можно говорить: есть люди ниже меня? Это мне чуждо.
— Вы не знаете, что есть люди ниже вас? — жестко молвил Субботин.
— Нет.
— Забавно. Проститутка ниже животного. Я ненавижу этих тварей. Я прекрасно понимаю: вина общества, современный брак, нужда и прочее, и все же не могу преодолеть чувства отвращения. В то, что они страдают, любят и вообще похожи на людей, я просто не верю. Я способен ударить пьяную проститутку. Этакая гадина!
— Вы серьезно?
— Вполне серьезно. Гадины!
У него пересохло горло, лицо перекосилось.
— Они сестры мне, — молвила Колымова.
— Ломака, — подумал Субботин, удивленно взглянул и — поверил ей.
Далеко, в расстоянии сотни шагов шел человек. В осеннем воздухе он был отчетливо ясен, будто одновременно виден со всех сторон. Его лицо было худо, он был одет в потертый коричневый пиджак, из-под которого виднелась черная блуза с ременным поясом. Человек прошел мимо скамьи, не взглянув на сидящих.
— Вот они, — насмешливо шепнул Субботин. — Так и быть, он согласен работать. Но лучше шататься по саду.
Человек повернул и, поравнявшись со скамьей, неожиданно остановился, безразличными тупыми глазами посмотрел он на Субботина.
— Простите, — сказал он, не поклонившись. — Прошу вас… уделить что-нибудь. Я без работы и… — он запнулся, — и очень нуждаюсь.
Нил и Колымова, дрогнув, смотрели на него снизу вверх. Он подошел так неожиданно, в его голосе было столько печали и нужды, что они замолчали, тихо потрясенные. Человек нагнулся, поднял упавшую фуражку Субботина и положил на скамью.
— Вы рабочий? — спросил Нил.
— Механик. Теперь без работы. Мне очень плохо.
Субботин взволновался, его лицо кривилось, и со стороны могло показаться будто он насмехается.
— Вы голодны? — спросил он, передергивая щекой.
— Я не ел сегодня, — ответил механик.
— То есть, как не ел? Это неверно, — брезгливо и взволнованно крикнул Нил.
Механик видимо стеснялся девушки, он промолчал. На его костистом пальце блеснуло гладкое серебряное кольцо.
— Надо было заложить кольцо, эту драгоценность… — зло продолжал Субботин и схватил коричневую с грязными ногтями руку.
— Не берут, — ответил механик.
— Женаты? Очень нужно было жениться!.. — проговорил Нил.
Почти бессознательно сжимал он крепким пожатием коричневую руку, словно здоровался с механиком.
— Работа должна быть! — сказал он, стараясь овладеть собою. — Всем должна быть работа. Не может быть иначе… Дайте ему…
Не глядя, протянул он Колымовой свой кошелек и, быстро поднявшись, пошел по песчаной дороге. Сделав шагов двадцать, он опустился на скамью, пряча лицо. Он услышал сзади шаги и, не оборачиваясь, узнал механика.
— Оставьте меня! — крикнул он, чтобы предупредить слова, которые тот произнесет. — Я все знаю. Ничего не надо…
Шаги остановились, хрустение песка прекратилось, механик отошел. Нил успокоился и вернулся к Елене, улыбаясь бледным лицом, он проговорил:
— Какой смешной человек.
Они молча пошли рядом. Внизу, в канале, где тяжелая вода отражала светлый, чуть посиневший воздух, пыхтел напрягаясь пароходик. Колымова подала Нилу кошелек.
— Спасибо, — небрежно кинул Субботин, он почувствовав, что кошелек пуст и улыбаясь повторил:
— Спасибо.
На улице, тяжело скрипя, двигались телеги, нагруженные мешками до последних пределов. Возчики дикими голосами гикали на огромных лошадей, которые удивительно подходили к этим мешкам, многопудовым возам и скрипу колес. И возчики также как будто составляли часть примитивно сколоченной машины, выпущенной на сказочные улицы столицы. Субботину показалось, что Колымова на него сердится.
— Пожалуйста, не считайте меня добрым! — надменно проговорил он, но неожиданно изменил тон и весело указал:
— Глядите: наши знакомые.
В изящной, отсвечивающей черным лаком, коляске сидели офицер Щетинин и актриса Семиреченская. Упитанный кучер, похожий на Пугачева, кричал на осыпанных мукою возчиков. Те гикали на лошадей и неохотно забирали в сторону. Щетинин, сложив на остром колене длинные жилистые руки, говорил что-то актрисе. Конец коричневой шали, спускавшейся с ее шляпы, ветром движения относило назад.
Колымова беззвучно и по-детски засмеялась.
— Я рада, что мы их встретили. Рада, что гуляем вместе. Действительно, кора деревьев похожа на кожу слонов. Теперь я поняла это, Субботин.

V.

С того вечера, когда Щетинин встретил у философа актрису Семиреченскую, он стал у нее бывать.
Надежда Михайловна только что вернулась из Италии, в ушах еще звучали мелодии итальянских песен, они бились в мозгу, но их нельзя было уловить голосом. Еще помнились горы, дальние города и деревни, которые можно было видеть через окно отеля, не поднимаясь со стула. Пряный воздух, голубое море, изящные мужчины, пыль поднятая промчавшимся автомобилем, летние свободные платья — все оставило в душе смутный осадок грусти и желания. Начинался театральный сезон, еще не съехались прошлогодние знакомые, не успели надоесть однообразные разговоры, цветы на проволоках и нагло-подобострастные лица ресторанных лакеев.
— Я люблю Россию: ведь я русская, степная, — говорила она офицеру.
Ей казалось, что это безотчетное внутреннее нытье и называется любовью к России. Она смотрела на узкие глаза Щетинина, на его сухое, скуластое лицо — он ей нравился.
— Конечно, в Италии хорошо. Что там за ночи, мать моя! Но я рада, что я в России. Мой дед был помещик. Во мне степная кровь.
Как бы невзначай дотрагивалась она своими красивыми пальцами с крашеными ногтями до жилистой руки офицера и некстати смеялась: у нее были красивые неправильные зубы, как у грызуна. На синем офицерском сукне изящно очерчивалась ее белая рука.
Офицерская форма с детства производила на нее неотразимое впечатление. Офицеры казались ей идеалом мужества, изящества и ума. После того, как четыре офицера были ее любовниками, она, разумеется, узнала их ближе, но все же всем существом тянулась к ним. Теперь она делала это не столько для себя, сколько для окружающих, которые, как ей казалось, все еще видят в офицерах то, что она видела прежде. Внимание Щетинина было ей приятно, офицер был вежлив, холоден и очень почтителен, пожалуй, слишком почтителен — думала актриса… Что с ним сделалось? Он переменился, — мелькало у нее, но тотчас вспомнила, что это другой, новый, а тот, с кем она мысленно его сравнивала, был прошлогодний, которого Щетинин и не знает. Она улыбнулась, сообразив свою ошибку.
— Когда улыбаетесь вы кажетесь моложе, — сказал офицер глядя на нее узкими жестокими глазами.
— Да? — рассеянно-любезно протянула Надежда Михайловна.
Она не давала себе труда вслушиваться в то, что он говорил. Во-первых, представлялось, что она уже слышала все, что ей могут сказать мужчины, а, во-вторых, как опытная женщина, она знала, что все разговоры только необходимая прелюдия: надо же о чем-нибудь говорить до того времени, когда все будет ясно, просто и без умных слов.
Мало-помалу ее начинало смущать то, что приближение простого и ясного, где не нужны умные слова, чересчур замедляется… Офицер привозил цветы и конфеты, часто катал в своей коляске, но словно намеренно избегал всего, что могло бы изменить их теперешние отношения. Она чаще дотрагивалась длинными белыми пальцами до его рукава, как бы поощряя робкого поклонника. В ней побуждалась досада, не зная чему ее приписать, она начинала жаловаться:
— Меня давит серое небо. В вашей России нет солнца. Вообще мне надоело, чёрт возьми. Уеду от всех вас.
Офицер понимал, что она противоречит себе, но это было ему безразлично, он не верил ей ни тогда, когда она говорила о любви к России, ни когда мечтала уехать. В почтительном внимании, с вежливой склоненной головой и холодным блеском серых глаз он презирал ее неумные мысли, необоснованные мнения и шаблонные слова, высказываемые с непоколебимым апломбом. Все, что она делала и говорила, представлялось такой очевидной ложью, что даже не раздражало его: он принимал это, как должное.
— Вы похожи на мою знакомую, баронессу Л., — сказал он ей.
— Я постоянно кого-то напоминаю. Это скучно. По крайней мере, она красива? — небрежно спросила актриса, переставая слушать.
— Нет, — ответил офицер.
— Нет? Это дерзость, — улыбаясь возразила Надежда Михайловна, невольно поднимая брови. — Молода?
— Тоже нет.
— Послушайте, что же это?
Она точно призывала в свидетели невидимых зрителей, восхищающихся ею. Актриса постоянно чувствовала себя окруженной невидимыми людьми, мужчинами и женщинами, беспрерывно восторгающимися ею, разговаривая с кем-нибудь, она как бы показывала собеседника этим невидимым людям.
— Надеюсь, вы любили ее? — продолжала она, внутренно раздражаясь.
— Не совсем — промолвил офицер и странно улыбнулся, показав плотные зубы, актриса внимательно посмотрела в его узкие жестокие глаза под светлыми неподвижными бровями. Она почувствовала, что этот длинный офицер не похож на прежних четырех и имеет что-то свое, и это, вероятно, затянет приближение того простого и ясного, которое должно наступить.
— Странный какой-то. Скуластый… Конюх, — подумала она.
— Лживая, злая… Верно, дрянь страшная, — подумал офицер.
— Мать моя! — громко сказала актриса, чтобы прервать неприятную паузу. Она решила, что он врет и рисуется, а раз так, то все, значит, обстоит благополучно.
Она любила давать обидные, извозчичьи прозвища тем чисто вымытым, воспитанным и, нередко, умным людям, которых видела вокруг себя. В ней сказывалась плебейская кровь, — дочь женщины, которую брали грубо, с первой-второй встречи, щипали и дарили колечки с шлифованными стеклами. Теперь, будучи известной актрисой, она дружила со своей горничной, портнихой, с женой швейцара, и вместе с ними цинично разбирала физические качества своих чисто вымытых гостей. Это не мешало ей, рассердясь, бить портниху по щекам и ругать ее замысловатыми ругательствами. Офицеры и богатые студенты, приходили в восторг от этих словечек, которые она небрежно роняла за дорогим ужином между двумя затяжками папиросы.
Офицер чаще поднимал глаза, в упор рассматривая ее. Нелепая мысль пришла в голову Надежде Михайловне: она подумала, что Щетинин хочет на ней жениться. В продолжении нескольких дней актриса обдумывала эту идею и в конце концов так привыкла к ней, что начала взвешивать те выгоды, которые принесет ей этот брак. Щетинин был богат, из прекрасной семьи, друг очень высокопоставленной особы. Семиреченская задумалась о том, в каком платье поедет на свой первый придворный бал.
— Надо подзубрить французский, — думала она. — Vous etes trop aimable, votre ехсеllence, — говорила она зеркалу и улыбалась, как ей казалось, тоже по-французски.
Офицер тоже не понял перемены, произошедшей с актрисой, ее задумчивости и той доверчивой грусти, с какой она теперь беседовала с ним. Он думал:
— У баронессы были такие же глаза и движения.
Он все более отдавал себя ей, перестал скупиться и часто возил ужинать в дорогие рестораны.
— Перемените вашу прическу, прошу, — убеждал он ее. — Попробуйте вот так, на уши… Поедем к парикмахеру.
Она согласилась думая, что угождает жениху, после свадьбы, конечно, будет причесываться по-старому.
Щетинин, увидев ее в той прическе, которую навязал баронессе, благодарно оскалил зубы, сильные, как у лошади. В этот день он почувствовал себя смелым, внутренно грубым и злобно-умным.
Его коляска стояла у подъезда актрисы. Она медлила выходить, чтобы проходящие дольше могли видеть собственный выезд перед ее окнами.
— Пошел, — бросил офицер кучеру, похожему на Пугачева, и по-юношески вскочил в коляску.
— Вам удобно? — спросил он актрису, которая ежилась в ожидании быстрой езды.
— Да.
— Поехали! — оскалив зубы, негромко проговорил офицер. — Если кого раздавишь — не трусь. Грех пополам. Понял?
Лошади, нервно потоптавшись, словно танцуя на месте, прижали уши, подхватили коляску, и она сделалась легкой, как плетенная корзина.
Неподвижный осенний воздух, разлившийся, словно глубокое озеро грусти, вдруг рванулся, побежал на встречу, ударяя тупыми взмахами по лицу и по прищуренным глазам. У Надежды Михайловны раздувались ноздри, изогнув кисть тонкой, насквозь процелованной руки, она придерживала свою шляпу. Конец коричневой шали развевался сзади по ветру.
Щетинин искоса посмотрел на нее. Бледная, в измененной прическе, с прищуренными глазами и раздувшимися ноздрями, она показалась ему незнакомой.
— Закрой глаза, — сказал он ей отрывисто.
Она не удивилась внезапному ‘ты’ и продолжала улыбаться, отдаваясь эластичным толчкам коляски.
— Я тебя люблю, — однотонно продолжал офицер. — Нет, не то слово. Сейчас ты не похожа на себя. Не знаю кто ты. Не хочу имени. Женщину надо любить молча. Или только покрикивать на нее сквозь зубы: Встань. Повернись. Сядь.
— Как на лошадь, да?
— Не смей смеяться, — повелительно произнес офицер. Она взглянула озадаченная и испуганная, как горничная, на которую прикрикнули.
— Теперь нельзя смеяться, — смягчил он, кривя лицо в улыбку.
— Да, как на любимую лошадь. Жене надо сделать детей, но любить нельзя, потому что уважаешь ее. А любимой, желанной — ей говоришь просто: ты. Ни одна женщина мне не нравилась, как ты. Хочу твоих рук, твоих губ, слышишь?
— Да, — прошептала актриса, не открывая глаз. Ветер движения бил по лицу и под опущенными веками жаром горели глаза, как при простуде.
— Ты не смеешь глядеть на других мужчин, — негромко продолжал офицер, рассматривая спину кучера. — Ты моего типа. Понимаешь, о чем я говорю?
— Да, — сказала актриса, словно глубоко вздохнула.
— Таких, как ты, для меня на всем свете существует несколько — пять-шесть. Двух я уж встретил, ты — третья. Еще одна, быть может, сидит в Одессе в публичном доме, другая на Кавказе продает ковры, третья — немка, не знаю, — все равно. Если встречу, то сразу узнаю. Разве ты не узнала меня?
Актриса молчала. Щемящая грусть охватила ее и сжала сердце. Ей хотелось заплакать.
— Ведь узнала, — сжав зубы продолжал офицер. — Не надо теперь лгать.
Она вспомнила всех мужчин, которые были с нею, обнимали, упрекали и молились на нее. Они прошли, как случайные соседи по вагону трамвая. Слезы выкатились из-под длинных опущенных век.
— Эй, б’рьгись, — крикнул Пугачев и направил коляску, так, чтобы наехать на женщину в платке. Та заметалась по улице и выскочила на тротуар.
Щетинин продолжал:
— Я не верю ни слову из того, что ты говоришь о России, о театре, о себе. Не то, что не верю, а просто не слушаю. Мне ты нужна, а не твои слова. Ты и сама не знаешь, что говоришь: то так, то иначе. Смотрю на тебя и думаю: голое животное.
Актриса плакала от смешанного чувства обиды и тоскующей надежды.
— Нет, — сказала она. — Я вас не узнала.
— А-э-ать, — крикнул Пугачев и опять ловко повернул коляску.
Перед глазами стоял молчаливый закат, осыпанный золотом, как воплощенная печаль об утерянном. Бесшумно мчались лошади, дробно перебирая копытами, слезы высохли, предчувствие темной радости растопило сердце. Актриса почувствовала пустоту в груди — ноющую и радостную — то, чего давно не испытывала.
— Я люблю, — радостно подумала она.
Она улыбнулась в ожидании, он еще не знает того, что ждет его…
— Милый, — сказала она и дотронулась до синего рукава. — Сердитесь на меня?
— Нисколько — ответил он, было ясно, что он лжет.
— Я не должна была этого сказать, родной, — попросила актриса. — Сейчас в моем сердце такая большая любовь к вам, милый.
Она закрыла глаза и почувствовала себя маленькой, невинной, ждущей счастья. В сердце было чисто и молодо, как у девушки. Отзвук итальянской песенки воспоминанием бился в мозгу.
Офицер посмотрел на нее и поверил всему.
— Баронесса, — мелькнуло у него. Он ответил:
— Никогда ты не будешь моею, никогда не обниму, не скажу: Встань, сядь.
— Не любишь? — испуганно и горестно спросила актриса.
— Люблю. Но не хочу этого. Говори мне ‘ты’! — приказал он.
— Ты, ты… Я рада, что ты мучишь меня, — весело отозвалась она, показав зубы, как у грызуна.
Подъехали к дорогому ресторану. Два швейцара и красивый, видимо, развратный мальчик выбежали навстречу.
Подбирая левой рукой легкое платье, актриса побежала к подъезду, осторожно ступая по камням, словно переходила в брод реку.

VI.

Нил Субботин стоял перед Колымовой в ее комнате и говорил:
— Я получил ваше письмо. Что это означает?
Колымова ответила:
— Так нужно.
— Не понимаю. Почему мы не должны видеть друг друга?
Молчание.
— Я не сделал вам ничего дурного. Быть может, сказал что-нибудь?
— Нет.
— Если да, то прошу простить. Я часто говорю не то, что думаю.
— Знаю.
— Вы знаете? Я говорю так с теми, кто меня понимает. Сергей все понимает, я подумал, что и вы тоже. Жаль, так вы и не познакомились с Сергеем.
Молчание.
— Может быть, хотите познакомиться? Я говорил ему о вас.
— Нет.
— Вы думаете, что я хитрю и таким путем хочу вас удержать? Ошибаетесь. Меня при этом не будет. Мне безразлично. Я хочу сделать одолжение брату.
— Не надо.
— Вы сердитесь на меня?
— Нет.
— Каприз?
— Нет.
Пауза.
— Я солгал, что мне безразлично. Мне небезразлично. Мне трудно только сказать это самому себе.
Молчание.
— Я увидел вас вечером у Яшевского и подумал: зачем притворяться и говорить о другом? Она знает то, что я должен ей сказать. Потом, когда мы встречались, было неловко: точно я в самом деле лгал вам.
— Почему лгали? Не заметила этого.
— Я должен был сказать, что люблю вас, а все время болтал о рабочих и о труде.
— Не должны были говорить.
— Может быть. В самом деле: зачем говорить, если вы знаете? Я вас увидел и подумал: идет моя судьба. Не знаю почему я так подумал.
— Зачем говорите мне? Не должна вас слушать.
— Я не могу не говорить. Сейчас стою здесь, вижу вас, окно, вижу вашу опущенную голову. Разве это уж такое блаженство? Я даже не радуюсь тому, что вижу это. А через полчаса уйду, никогда не вернусь, и все покажется мне счастьем. Дайте мне вашу руку.
— Нет.
— Нет? Хорошо. Но однажды я держал вашу руку… в саду. Я сейчас уйду.
Молчание.
— Я вас полюбил сразу, как вошел. Но еще не знал, что мое сердце любит вас. Через несколько дней вы приснились мне. Тогда все было кончено.
Молчание.
— Всю жизнь не забуду этого сна. Помню его не памятью, а всем телом. Будто вы идете по улице в светлом платье, я нагоняю вас и…
— Когда вы так говорите, мне хочется закрыться.
— Я нагнал вас. Вы обернулись и через плечо улыбнулись мне. Больше ничего. Через плечо улыбнулись мне.
Пауза.
— Нет, я нескладно рассказал. Невозможно передать чувства тоски и нежности, которое испытываешь утром, просыпаясь. Целый день ходишь отравленный этим счастьем, точно пьяный. Почему так смотрите?
— Нил.
— Что? Что вы сказали?
— Вы меня мучите.
— Чем? Моя дорогая, моя радость. В первый раз назвала по имени. Дай мне твою руку. Ведь я больше не увижу тебя.
— Не надо…
— Нет, нет, я не трогаю. Почему ты всегда бледна, моя дорогая?
— Встаньте… встаньте.
— Позволь мне стоять на коленях. Я стою не перед тобою, а перед тем, кто создал тебя такою.
— Боже!
— И все-таки я должен уйти от тебя?
— Да.
— Хорошо. Я уйду. Теперь я и сам вижу, что так надо. Но хочу сказать то, что у меня на душе. Когда пишешь, все выходит глаже и лживее. Сейчас…
Пауза.
— Я люблю твое платье, твою комнату. То, что прогоняешь меня и причиняешь такую боль, тоже полюбил. На всю жизнь, на всю жизнь прикреплен к тебе. Умрешь ли ты, уедешь ли навсегда — ничего не изменится. Ах, этот сон! Лена.
— Бедный, милый.
Пауза.
— Целую минуту я молчал, потому что ты нечаянно положила руку на мои волосы. Я боялся, что если заговорю, ты опомнишься и примешь руку. Но мне не надо никаких подачек ни от кого.
— Нам лучше перестать говорить.
— Вы рассердились на то, что и я обнаружил гордость. Как я смею возмущаться и протестовать? Вы привыкли топтать людей, не замечая. Простите, что я дал себя заметить. Очень извиняюсь. Историю со сном я выдумал.
Молчание.
— Я ее выдумал. Неужто не заметили? Действительно, снилось, что передо мною шла девушка в светлом платье. Но были ли это вы — не знаю. По всей вероятности, — не вы. Я даже уверен. Ведь я никогда не видел вас в светлом. Но когда проснулся, почему-то решил: пусть это будет она. Теперь же я думаю, что это была одна моя знакомая… певица… Конечно, это она. Не смейтесь, я серьезно говорю.
— Не смеюсь.
— Я видел: вы улыбнулись.
— Не знаю.
— Ну-с, пора уходить. Который час? Ого, как поздно! Будьте здоровы, счастливы и так дальше. Чего бы вам пожелать?
— Зачем так говорите со мною?
— Как я говорю? Я желаю вам счастья и прочего.
— Прощайте.
— Прощайте.
Пауза.
— Дайте мне что-нибудь на память, Лена. Нелепо вдруг уйти и… Дайте книгу или что-нибудь.
— Нил, вы не должны на меня сердиться. Не могу иначе.
— Вы любите меня. Зачем вы делаете это?
— Неправда.
— Я знаю: вы любите меня, но для вас сладкая мука — растоптать свое и мое счастье. Особенно свое.
— Не люблю вас.
— Ложь! Ложь! Я чувствую. Мужчина всегда чувствует это. Чего вы хотите от меня?
— Ничего.
— Вы хотите от меня подвига, героизма. Разве можно подарить свою любовь обыкновенному смертному только за то, что он любит? Да вы себя презирать будете!
— Вы совсем не знаете меня.
— Поймите, в наше время подвиги не нужны. Все подвиги уже совершены до нас. Рыцари перемерли и прекрасно сделали. Остались только банки, железные дороги, конторы, тяжелый труд изо дня в день и страшная черная жизнь, которую надо как-нибудь пережить. Подвиги никому не нужны.
— Опять вы говорите так, чтобы меня обмануть. Нил, если кто способен на подвиг, то именно вы.
— Лена…
— У вас в душе много нежности. Почему хотите отдать ее одной, которая недостойна? Отдайте всем людям.
— Мена? Утешение?
— Нет, не должна вас утешать. Вы справитесь со своим горем и сделаетесь сильнее. Вы остро знаете свою вину перед всеми.
— Да, мою вину…
— Но что-то стоит между вами и подвигом, который носите в душе. Вы отворачиваетесь от него и хотите закрывать глаза. Молюсь, чтобы сердце сделалось вашим умом.
— Лена, ты любишь меня…
— Разве не видите, что истинная любовь — отдаст себя всего.
— Ты любишь…
— Вы можете сделать многое, но убегаете, как ребенок. Когда сейчас вы говорили о подвиге, не насмехались надо мною как вам хотелось, а старались себя уверить. Не бойтесь ничего.
— Если бы вы были около меня…
— Не должна. Не могу.
— Почему же?
Молчание.
— Почему? Скажите.
Молчание.
— Лена, с тобою я буду силен, все преодолею и не испугаюсь. То, что говорил тогда о рабочих — неправда. Я нарочно говорил, но ты поняла. Ты точно глядишь на меня все время, где бы я ни был. Голодный механик в саду был мне ближе, чем брат. Ты отдала ему все, что было в моем кошельке. Я подумал: она поняла мое сердце. Пойдем вместе.
Молчание.
— Я знаю, что надо делать и куда идти. В каждом человеке предчувствую брата, но гоню от себя эту мысль. Потому что, если поверить в нее, то надо отказаться от личного счастья. Этого не могу.
— Почему?
— Не могу отказаться от тебя.
— Необходимо.
— Пусть. Но добровольно не могу, не хочу. Радость моя, единственная моя! Пойди со мной, не думай ни о чем. Сломай свою гордость. Мы будем счастливы, дадим счастье другим. Знаешь, о чем мечтаю? Мы поселимся в деревне, на берегу Волги… Каждую ночь буду выходить на берег и благодарить Бога за то, что ты со мной. Вечером буду поливать грядки редиски и салата. Их надо поливать сейчас же после заката солнца. Потом с фонарями пойдем на конюшню и в стойла к нашим коровам, овцам и козам. Потом…
— Нил, перестаньте, милый…
— Не могу, не могу… У нас не будет собственности. Лошади и коровы будут общие: кто хочет придет и возьмет для пользования, они только будут стоять в наших стойлах. Никогда не будем запирать ворота на ключ… Во всем доме не будет замков и ключей… Мы приготовим комнаты для всех, кто бродит по дорогам… На воротах мы сделаем надпись: ‘Этот дом ваш дом. Войдите, добрые люди’. Всю ночь фонарь будет освещать эту надпись. Они придут ночью, когда мы спим, а на утро мы выйдем к ним и поклонимся: ‘Спасибо, что вошли и принесли радость. Вот я и моя жена’. Ты будешь в светлом платье, как мне снилось… Лена, что с тобой? Вот вода. Выпей. Теперь лучше? Пойдем, пойдем сейчас.
— Куда?
— Мы скажем Сергею. Он бесконечно добр и полюбит тебя как сестру. Опять отвернулась!
— Нет. Уходи, Нил. Нет.
— Я все сделаю, ни от чего не убегу. Я хочу только немного личного счастья.
— Ты торгуешься. Личное счастье только в счастье общем.
— Неправда. Не только.
— Другого нет. Уйди.
— Ухожу. Прощай.
— Я прямая линия и знаю свой путь. Ты — окружность.
— Твой путь — отказ и смерть.
— Может быть.
— Прости, если я говорил не так, как нужно.
— Мне жаль тебя. Сделай усилие над собой.
— И тогда?
— Хочешь награды?
— Я слаб. Поддержи меня.
— Не умею.
— Не говори, не отвечай мне. Я унесу с собой тень надежды. Слушай, Лена: если мы встретимся через несколько лет и ты увидишь, что я — я стал другим — может что-нибудь измениться?.. Не отвечай. Молчи.
— Не могу молчать, потому что это было бы ложью. Ничто не может измениться.
— Теперь я понял: ты не любишь меня.
Молчание.
— Не любишь?
Молчание.
— Теперь все ясно… Что ж делать… Постараюсь забыть тебя. В этой комнате даже неодушевленные предметы хотят чтобы я поскорее ушел… Окно сделалось черным, а когда я вошел еще было светло. Да, забыл сказать: вы не умеете подавать руку, я давно заметил. Вначале это раздражало меня, а теперь и это полюбил… Никто не подает так руки. Окончательно прощайте, Лена.
— Прощайте, Нил. Простите меня.
— За что?
— Простите за все. Хочу, чтобы нашли свой крест и не убежали от него.
— Да.
Субботин ушел.

VII.

Два дня над городом висела сизая туча, словно угроза. Дул холодный ветер, все предметы сделались громоздче, тяжелее. Золотисто-пурпурные закаты, которые в продолжение трех недель, словно феерия, горели в небе, исчезли и вспоминались, как счастье, нечаянно упущенное. Теперь в воспоминании они казались еще обаятельнее.
К вечеру из сизой тучи повалил снег. Наступила зима.
Нил бродил по городу, бессознательно выбирал он незнакомые улицы, чтобы никого не встретить.
— Похоронили, — бормотал он. — Могила…
Но сквозь тяжесть горя, обиды и самопрезрения иногда просвечивала надежда. Нет, это было еще тоньше и неопределеннее. Воображение рисовало Колымову в английской шляпе, с руками, засунутыми в высокие карманы синей жакетки. Ее глаза далеко расставлены и не глядят на него. Что-то сонное было в этой картине. Щемящая тяжесть горя и обиды начинала таять и наконец оставалась лишь в небольшом месте, в груди против сердца. Эта ноющая точка, увеличивавшаяся при вдыхании, делала боль почти приятной.
Мечты уносили его, он плохо замечал улицы. Снег продолжал падать.
…Пройдет несколько лет. Он приедет в приморский город за границу. У него будут дорогие кожаные чемоданы, швейцар отеля низко снимет фуражку. ‘Мне нужны две комнаты с балконом. В гостинице тихо?’ Швейцар с золотым галуном не успеет ответить. На лестнице, покрытой красным сукном, появится Колымова. Он поклонится ей и скажет: ‘Я помню, когда на вас была английская шляпа и синяя жакетка’. ‘Пойдемте со мной, — скажет Колымова. — Я кокотка’. У него защемит сердце от боли, и он пойдет за нею…
Картина была так ясна, что он ощутил ту боль, которая проникнет в сердце. Нил приходил в себя и соображал, что это боль не будущего, а настоящего…
Шел снег, становилось холоднее. Если смотреть вдаль, то все фонари сливаются в ряд тускло блестящих точек, выровненных, как на скучном солдатском ученье.
— Откуда кожаные чемоданы? Какая такая заграница? — насмешливо говорил Субботин, унижая себя. — Глупо. Маленький, серенький, самолюбивенький человечишко…
Сделалось стыдно, краска прилила к щекам, и под фуражкой вспотел лоб.
— Кора деревьев похожа на кожу слонов. Боже мой, глупо, глупо! Надо спрятаться от всех, надо научиться говорить, думать…
Ему показалось, что есть выход из того мрака, который спустился над всей его жизнью. Как только он начинал думать о других — делалось легче, и выходило, что жизнь имела смысл. Когда же уходил в свое горе, все тяжелело и казалось безысходно печальным.
— Но мне нет дела до других, — возражал он себе. — Ни до кого, кроме Сергея… Я совсем забыл его.
С четкой ясностью вспомнил он лицо брата, вспоминался тихий свет лампы из-под большого зеленого колпака, вечерняя комната, складки белых штор, спущенных на окна.
Жизнь для других представлялась холодной улицей, где фонари сливаются в ряд тускло блестящих точек, жизнь для себя походила на уютную комнату при вечерней лампе.
— Никуда не уйду, — сказал себе Нил. — Через месяц забуду Колымову. Бог с ней! С кем не бывало?
Субботин вышел на широкую улицу. Здесь было шумно, светло, проходило много молодых женщин, в которых не трудно было узнать проституток. Нил старался не глядеть на них. Чаще попадались освещенные подъезды трактиров, гостиниц, ресторанов. Фонари светили ярче и веселее. В освещенных витринах были разложены заманчивые товары. Но и люди и предметы в этой местности как будто подражали тому, что есть у богатых.
— Второй сорт, — без насмешки подумал Нил.
Он почувствовал себя виноватым перед вторым сортом, перед этими людьми, которые тянутся к веселью. Его раненое сердце ощущало глубже и тоньше.
Две молодые женщины шли за ним в близком расстоянии. Он ускорил шаг, женщины тоже пошли скорее, и одна из них нечаянно задела его носком. Нил обернулся, она сказала:
— Ох, простите, — и улыбнулась.
Он смотрел на нее. Это была высокая, выше его, девушка с черными, свежими, добрыми глазами, только мелкие зубы, посаженные частоколом, портили молодое красивое, вероятно, накрашенное лицо. Она была в короткой шубке, сером дорогом платье и в большой серой шляпе с черным пером. Все было со вкусом и изящно. Рядом шла женщина с таким безразличным лицом, что его, вероятно, нельзя было бы зарисовать, она была ниже ростом, и хорошо сложена.
Несколько времени девушка и Нил молча, сердечно и внимательно смотрели друг другу в глаза.
— Глаза… похожи, — неясно подумал Нил.
— Пойдем, — произнесла девушка заученной интонацией, но добрые, ясные и твердые глаза смотрели приветливо.
— Куда пойдем? — ответил Нил одними губами, продолжая взглядываться в ее лицо.
— Ты мне нравишься, — проговорила девушка.
Он понимал, что перед ним проститутка, но ему хотелось ошибиться. Рассказы о странных приключениях и прихотях женщин пришли ему в голову.
Своей длинной тонкой рукой она оперлась о его руку. Сразу сделалось удобно, то, что прежде казалось трудно достижимым и требовало много усилий и времени — ощущать женщину, дотрагиваться до нее, близко смотреть в глаза — здесь оказывалось легким и простым.
— Милая девушка, — благодарно подумал он и спросил: — Как вас зовут?
— Женя.
Она не поинтересовалась узнать его имя, Нил заметил это.
— Холодно — промолвила Женя шепелявя. — Можно мне кофе?
Нил напустил на себя личину веселого, доброго малого:
— Кофе? Превосходная идея! Признаться, я плохо знаю эту местность.
— Пригласи и ее, — шепнула Женя, указывая глазами на подругу.
— Конечно и она пойдет с нами, — пробормотал он, устыдясь чего-то.
Он подошел к подруге и сказал несколько обычных слов. Странная мысль пришла ему в голову: почудилось, что эта женщина, старше его летами, приходится ему родственницей, вроде тети, непонятным образом получил он над нею власть, которая тяготила его. Вот-вот она насмешливо улыбнется…
Но она не улыбалась и пошла рядом — с молчаливым лицом, которое не было ни красиво, ни безобразно и которое нельзя было бы зарисовать.
— Проститутки, — сказал он себе.
Все было гораздо сложнее, чем раньше думалось. Несколько минут был он с ними, и уж столько необычных впечатлений… Исчезла гадливость: об этом и не вспоминалось. Было непонятно-страшно, как в лесу, когда мальчиком гнался за юркой ящерицей. Так же стучало сердце, так же было ее жаль и так же чувствовал необъяснимую глубокую вину перед нею. Но назло себе и кому-то другому он продолжал гнаться за нею и бить веткой по хрупкой головке животного, от чего ящерица опрокидывалась на спину и лежала, повернувшись белым брюшком наружу.
Подруга Жени смущала Нила: он не мог отделаться от мысли, что она его старшая родственница. Та, чувствуя себя лишней, все время молчала. Эта внимательная деликатность тронула Субботина. Женя шепнула ему:
— Она скоро уйдет. Только обогреется.
— Вы добрая, — сказал Субботин, прижав локтем ее руку.
Она не поняла, подумав, что он спрашивает.
— Нет, — сказала она. — Моя старшая сестра добрая. А я красивей.
— Что сестра делает?
— Портниха. Сейчас в больнице. Простудилась.
Женя рассказывала небрежным, безучастным тоном, который был в несоответствии с только что проявленной заботливостью. Сердце Субботина сжалось.
Они вошли в кофейню. За мраморными столиками сидели хорошо одетые женщины в больших шляпах. Некоторые были с молодыми чиновниками, юнкерами, студентами, эти проститутки, видимо, были для привилегированных, здесь встречались также певички, содержанки, ищущие бескорыстных знакомств и начинающие, которые ждут более или менее надежного спутника. Женя села, ни с кем не поздоровавшись, как будто никого не знала. Другие тоже не обратили на нее внимания: такова была традиция.
Пахло теплым сдобным хлебом и топленым маслом, и это напоминало детство. Лакеи в белых передниках и белых брюках вежливо и без смешка прислуживали, стараясь не глядеть на женщин.
— Можно спросить папирос? — сказала Женя, сразу признавая ту власть Субботина, которая далась ему неизвестно как.
— Пожалуйста, — ответил он болезненно. — Я не курю.
Женя подозвала лакея, было видно, что она здесь свой человек.
— Пажеские, — заказала она. — с золотым мундштуком. — Она тоже будет курить? — добавила она, указывая Нилу на подругу.
Та молча пила кофе, глядя куда-то в угол, выше голов, причем старалась не менять позы, этого тоже требовала установившаяся традиция.
— Почему такой невеселый? — спросила Женя, вкусно затягиваясь папиросой и выпуская струйку дыма в сторону, как делали ее знакомые юнкера.
Ее черные твердые девичьи глаза глядели приветливо, теперь в них искрились золотые точки. Бледная рука с длинными, худыми пальцами держала папиросу. На безымянном пальце было обручальное кольцо.
— Нет, я весел, — нехотя ответил Субботин, но затем, словно сбросив что-то, начал говорить:
— Мне нехорошо. Я любил одну девушку. Очень любил. Она мне сказала: мы никогда не встретимся.
Женя перестала курить, внимательно слушая:
— Ты не был с ней? — деловито спросила она.
Субботин немного удивился.
— Нет.
— Вот, вот, — сочувственно отозвалась Женя. — Всегда представляется что-то особенное, — заметила она не в насмешку, а деловито объясняя. — Очень любишь?
— Да, — ответил Субботин и ласково дотронулся до ее руки.
Она так же ласково отодвинулась, сказав:
— Не надо здесь.
Потом сбросила пепел с папиросы и заметила:
— Тебе со мною будет нехорошо.
— Почему? — удивился Нил.
— Когда думаешь о другой, то никакой приятности. Уж я знаю. Какая она? Красивая?
Субботину казалось, что в словах Жени чувствовалась трезвая и умная правда.
— Ты замужем? Невеста? — спросил он, указывая глазами на обручальное кольцо.
— Нет. Для рекламы, — ответила она улыбаясь, и Нил понял, что она повторяет чью-то чужую шутку, вероятно, уже много раз сказанную.
Подруга Жени поблагодарила и стала собираться. Накинув на шею дешевое боа, она со смешным достоинством подала руку и, не глядя по сторонам, чуждая, недоступная, готовая отозваться на любой кивок, вышла из кофейни.
— Я не пойду с тобой, — сказал Нил. — Что тебе нужно? Денег?
Она посмотрела добрыми, сестриными глазами и шепелявя ответила:
— Должна же я жить.
Нил быстро достал кошелек.
— Вот деньги. Довольно?
Она взяла золотой и опустила в изящную сумочку из серой кожи, которая вместе с пахучими перчатками лежала на мраморной доске столика.
— Спасибо, — проговорила она. — Не знаю.
Нил понял, что ей платят больше и даль еще пять рублей.
— Ты очень добрый, — сказала Женя, не выказывая особенной благодарности. — Как тебя зовут?
Их лица были близки, ближе чем обычно. Он видел черные свежие, как черешни, глаза, широкий рот, в милой детской улыбке открывающий мелкие, отдельно посаженные зубы, подкрашенное лицо, пахнущее приторно сладким запахом пудры и помады, светло-каштанового цвета волосы, тщательно выложенные на лбу и как бы составлявшие с шляпой одно целое. Вот она вся! С нею можно делать, что угодно. Не надо ни сдерживать себя, ни лгать, ни стесняться, ни думать о том, что будет после. Великое сострадание, присутствие которого глухо томило его еще в детстве, — зашевелилось в сердце.
— Женя, — тихо молвил он. — Женя, зачем это?
На несколько минут все, что было вокруг, сделалось воздушным. Как будто он посмотрел на вещи и на себя с какого-то другого места. Такие минуты приходили вместе с чувством сострадания и надолго, насквозь врезывались в память. Не оглядываясь, не прислушиваясь, он понимал и видел все, что совершается в комнате. Чиновники, юнкера, приказчики в расстегнутых пальто — все были одиноки, несчастны… Где-то далеко в тумане снежной ночи, оставшейся за дверью, угасал призрак Колымовой, странной милой девушки, пославшей его на горе и высокий отказ.
Нил почувствовал, что готов разрыдаться.
— Полюбить ее, — подумал он. — Быть с нею всегда, всю жизнь.
Женя тихо поласкала его руку и сказала приветливо-безразлично:
— Пойдем ко мне. Ты мне нравишься.
— Не надо. Я провожу тебя.
Ощущение скорбной воздушности, временности, текучести всего существующего продолжалось. Человек в белом переднике и белых брюках убрал чашки. Нил почувствовал к нему любовь и жалость. Опять слезы покатились по щекам.
— Перестань, — уговаривала Женя, стараясь заслонить его от любопытных. — Ты очень любишь ее? — соболезнуя шепнула она, не поняв его слез.
Они вышли на улицу, сели в пролетку. Тень от лошади побежала сбоку и косо ложилась на белой мостовой, вытягиваясь и исчезая. Нил не выпускал ее руки.
— Сегодня ты ни с кем не должна пойти, — попросил он.
— Нет, даю тебе слово, — встрепенулась Женя и наклонившись, стала вытягивать шею, чтобы поцеловать его в щеку. Но поля большой серой шляпы мешали, и поцелуй не удавался. Тогда она крепко стиснула его руку.
У ворот дома он ласково сказал:
— Ведь лучше, что я не пошел с тобой?
Она улыбнулась немного цинично, привычная к словам.
— Не знаю.
Опять он был один, тоскливо оглянулся…
— Пусть спит спокойно, — сказал он громко и не мог бы ответить кого имел в виду: Колымову, Женю или всякого другого кто, устав за день, закрывает глаза и видит во сне несбыточное, нездешнее…

VIII.

В вечер знакомства с Женей, Нил вернулся домой поздно. Он был измучен долгой прогулкой и необычными впечатлениями дня. Но спал плохо, урывками, просыпаясь от внутренних толчков. Желтый мирный свет лампы, прикрытой зеленым колпаком, наполнял комнату. Спиной к нему сидел Сергей и работал. Нил видел, как скрестились под стулом его ноги. Образ Колымовой был в комнате, и мысль о ней будто внушалась ему извне, словно кто-то беседовал с ним о девушке. Нил заворочался на кровати.
— Ты не спишь? — тихо спросил Сергей.
Нил заснул и через полчаса опять проснулся. Сергей писал. Мысль о Колымовой опять была в комнате. Не оборачиваясь, Сергей спросил:
— Я мешаю тебе? Потушить лампу?
— Сергей, — сказал Нил и поднялся на локте, — я рассказывал тебе о девушке, с которой встретился у Яшевского. Пожалуйста, не вспоминай о ней никогда.
— Хорошо, — ответил Сергей помолчав и откинулся на спинку стула. Нил увидел его раннюю лысину.
— Она для меня умерла. Кроме того, быть может, я уйду… на некоторое время.
Сергей прикрыл глаза рукой.
— Уйдешь? — прошептал он, все не оборачиваясь. — Куда?
— Еще не знаю. Нельзя жить так, как все живут… Который час?
— Начало третьего.
— Нельзя. Необходимо что-то сделать, — повторил Нил.
Он заснул. Утро было бодрое. За ночь выпало много снегу, и белый свет, идущий через окно, придавал комнате что-то новое. Сергей еще спал. На его столике все было аккуратно прибрано. Топилась печка, Нил достал письма Колымовой, полученные в разное время, и бросил в огонь. Ее последнюю записку ‘Мы больше не должны встречаться’ он перечел, думая уловить в ней что-то. Но и ее бросил. Бумага быстро сгорела. Сделалось очень грустно, но в этой грусти было что-то освободительное. ‘Кончено, — подумал он, — теперь иная жизнь’.
— ‘Женя’, — сказал он вполголоса, желая звуком этого имени прогнать другое. Он силился вообразить ее лицо. Но в то время, как Колымова вспоминалась легко, без усилий и даже против воли, образ Жени не давался воображению. Приходилось добывать его, частями, как бы выкапывая из-под обломков рухнувшего дня, вот черные свежие, как черешни, глаза… широкий рот с детским выражением… маленькие уши с бирюзовыми сережками. Вдруг ясно почувствовался запах ее духов и пудры, имевший невыразимо гадкий привкус. Его лицо поморщилось, и у него вырвалось: ‘Проститутка’…
— Мне нужны деньги, — сказал он Сергею за обедом. — Можно взять?
Он отправился к Жене. Ему казалось, что люди оглядываются на него, догадываясь куда он идет, и пожимают плечами. Он волновался, горестно досадуя на то, что цельность решения оставила его.
Но все же шел. Он поднялся по чисто прибранной лестнице и остановился перед дверью, на ней была медная дощечка с незнакомой фамилией и ниже узкая визитная карточка с золотым обрезом и закругленными краями:
— Евгения Ивановна Сизова, артистка.
Опять вспомнился приторный запах пудры и помады.
Он позвонил: девушка с веселым умным лицом отперла дверь.
— Дома Евгения Ивановна?
Он вошел в полутемную переднюю, уставленную шкафами и картонками.
— Барышня, к вам пришли, — дружелюбно сказала девушка, постучав в дверь.
Изнутри что-то ответили, горничная передала:
— Просят. Пожалуйте, — и продолжала ясно и добродушно улыбаться.
Нил вошел. Посреди комнаты стояла высокая женщина с маленькой головкой и редкими светло-каштановыми волосами, она была в одном белье: в свеженакрахмаленной юбке, и нижней ажурной кофточке без рукавов. Из-под хрустящей колоколообразной юбки были видны тонкие, костлявые ноги в дорогих черных чулках и лакированных туфельках, на высоких гнутых каблучках. Женщина улыбалась бедным, маленьким безбровым лицом, и бледные губы открывали зубы, похожие на Женины.
Нил с разбегу поздоровался с ней и, увидев чужое лицо, готов был спросить:
— Где ваша подруга?
— Все-таки пришел, — проговорила девушка и потянулась поцеловать в губы.
Тут он сообразил, что это и есть Женя. Чувство омерзения, жалости и близящейся, непоправимой ошибки охватило его.
— Почему ты не одета? — спросил он недоброжелательно.
— Я только что пила кофе. Я ждала тебя.
— Меня не надо ждать неодетой, — жестко ответил он, намеренно придавая ее словам особый смысл.
Она простодушно и цинично улыбнулась, как привычной шутке.
— Если бы я ждала для этого, — поясняла она, — то не надела бы крахмальной юбки. Извини, — продолжала она, — только что принесли белье. Можно?
Она подошла к двери и кликнула девушку.
— Очень хорошая девушка, весной выходит замуж, — сообщила она, словно делилась радостной вестью.
Вошла просто одетая деревенская баба с серьезным лицом, она бережно несла вымытое и выглаженное белье проститутки. Баба мирно взглянула на Нила и сказала:
— Здравствуйте, барин.
Две женщины за его спиной повели сдержанный деловой разговор. Он прислушивался с занывшим сердцем. Говорили о паре лиловых чулок, которую жаль подарить: можно починить, совещались также о лифчике с желтыми лентами… В их беседе чувствовалась доверчивая деликатность и доброта: словно мать и дочь беседовали… Чувство тяжести, которое Субботин не мог осмыслить, увеличивалось. Баба тихо вышла. Женя, обняв голой костлявой рукой, наклонилась над ним.
— Как хорошо, что ты пришел, — сказала она, потянулась и в изумлении спросила: — Почему ты плачешь? Я сказала что-нибудь?
Нил схватил ее руки. Он ощутил приторный запах помады и пудры, но тотчас забыл его.
— Как ты живешь! Женя! — не то спросил, не то удивился он. — Ведь страшно!
— Что же мне делать? Я должна жить, — оправдываясь произнесла она. — Но никогда в вечер не иду больше, чем с одним. Нет, никогда.
Он, не стыдясь, глядел на нее, и из его глаз текли слезы.
— Ты много зарабатываешь?
Он спрашивал так, как сейчас говорили о белье.
— Слава Богу, я не должна идти с первым встречным, могу выбирать. Но каждые три дня надо отдавать за квартиру двенадцать рублей.
— Как? — изумился Нил.
— Иначе она меня прогонит. Не любят сдавать комнаты, потому что беспокойно. Хотя днем ко мне не приходят. И вообще очень порядочные господа.
— А дальше? — спросил Субботин, не сводя с нее глаз.
— Что? Если бы я могла скопить рублей двести, двести пятьдесят.
— Зачем?
— Сняла бы квартиру. Три-четыре комнаты сдавала бы, а одну для себя. Мебель можно на выплату. С ванной. Не могу без ванны, я уж привыкла.
— Я достану деньги. Погоди. Я непременно достану, — сказал Субботин.
Женя наклонилась и поцеловала его в лоб без особенного энтузиазма.
— Спасибо. Ты добрый мальчик. Теперь я оденусь? — спросила она осторожно, и Нил понял, что она деликатно предлагала себя: не нужна ли?
Он принялся ходить по комнате. На стенах висели картины, изображающие озеро и охотника, встретившего в лесу велосипедистку. У окна стоял дорогой письменный стол, но в чернильнице не было ни капли чернил. Субботин выдвинул ящики один за другим, все были пусты, ни лоскутка бумаги, ни старого конверта. На хрупкой черной этажерке не было ни одной книги, полки были покрыты пылью. Пустые ящики поразили его больше всего.
Они так ярко говорили о ее жизни, которая ни с чем не связана и никого не могла заинтересовать. Опять болезненно защемило сердце.
— Тебе пишут? — спросил он.
Она не поняла.
— Пишут ли тебе письма? — повторил Нил.
— Нет, кто же? — равнодушно возразила она. — Иногда один полковник. Пожалуйста, застегни мне сзади.
Субботин путаясь застегивал крючки, видел худые лопатки и длинную худую, почти детскую шею.
— Что же он пишет?
— Он редко пишет, — нехотя отозвалась Женя.
Никаких фотографий, столь обычных в комнате каждой девушки, не было. Все предметы были голы, одиноки, не связаны между собою. Ни на минуту нельзя было забыть про огромную низкую кровать белого клена, которая нагло лезла в глаза.
— Хочешь мою карточку? — спросил он.
— Да, милый. Теперь пойдем куда-нибудь?
— Я тебе подарю. И также портрет одной девушки.
— Эта та, которую ты любишь?
— Я больше не люблю ее.
Она быстро подняла глаза и посмотрела на него совершенно так, как делала Колымова.
— Правда?
Перед ним стояло совершенно другое существо.
— Правда, что ты ее не любишь?
Она опустилась на колени, чтобы лучше видеть его лицо. Длинные худые ноги в лакированных туфлях на гнутых каблучках далеко высунулись из-под подола серого платья.
Он почувствовал себя преображенным со светлым сердцем. Его юношеское горе, боль отвергнутой любви, раненное самолюбие заменились чувством огромной жалости и сострадания к ней.
— Эта злая гордая девушка, — сказал он, — сама не знает чего хочет. В сущности она даже некрасива.
Нил протянул к ней руку.
— Ты будешь мне сестрой. Хочешь? К тебе приходят и уходят, но я не уйду. Ты добрая, чистая. Будем вместе? Хочешь?
Женя не поднимала головы, он поцеловал ее. Она ответила деловым и спокойным поцелуем. Ему показалось, что она чем-то разочарована.
— Конечно, хочу, — сказала она и поцеловала его руку. — Как ты желаешь: остаться нам здесь или уйти?
Она была уже прежняя, шепелявая, накрашенная, с фальшивыми локонами, она надевала перед зеркалом шляпу.
— Эта очень дорогая шляпа — пояснила Женя: — Мне дали ее в долг, на выплату.
— И платье?
— Платье тоже. Хочешь, пойдем в одно местечко, будет весело.
— Куда? — безучастно спросил Нил. Женя по-прежнему была ласкова и мила, но словно ушла от него.
Она живо сказала:
— Сегодня открывается новый ресторан ‘Олимпия’. Будет много народу.
— Тебе-то что?
— Ну, весело… Мы не должны пить вина, — успокоительно прибавила она. — Можно и пиво. Будет музыка. Впрочем, как хочешь.
Субботину казалось, что, если уйти из этой комнаты, где стоит широкая кровать белого клена и где пусты все ящики, то можно будет говорить о другом, многое выяснится, сделается легче и свободнее.
— Пойдем, — сказал он. — Тебе нужны деньги? Возьми.
Она опять поцеловала его в рот своими крашенными губами и была вчерашняя, непохожая на ту незнакомую девушку с маленькой головкой и костлявыми руками, которую он увидел, войдя в комнату.
— Прости, — сказала она сконфуженно. — Я не предложила тебе папиросы. Но, признаться, я не люблю, когда курят в моей комнате. Ведь с тобою я не должна стесняться.
Они вышли. В передней Женя дружественно улыбнулась горничной, как подруге, которая посвящена в какую-то ее девичью тайну. От этой улыбки у Субботина опять болезненно зашевелилось сердце.

IX.

Так началась для Субботина та жизнь, которая привела его в иной, до сего незнакомый и им презираемый мир, сломила и очистила его сердце и надолго наполнила душу любовью и глубоким состраданием ко всему, что живет. И потом, когда многое неожиданно было прервано, а другое незаметно угасло, — уже не было возможности освободиться от потрясения, которое пронзило светом душу и наложило глубокий отпечаток на все дальнейшие переживания.
Приторно-сладкий запах пудры и помады, которую, как ему вообразилось, употребляют только проститутки, преследовал его и будил темное чувство гадливости и непреоборимого презрения. Минутами представлялось, что он выпачкался в чем-то липком, грязном, это было очень мучительно. Но опять налетала волна огромной нежности, когда он всем отдавал свое сердце, думал с любовью об извозчиках, дремавших на козлах, о бродягах, отправляемых ранним утром в полицейскую часть, о городовом, стоящем на перекрестке улиц и обдуваемом холодным ветром. Тогда не замечал он приторного запаха, его мозг светлел, и грусть горячей волной била из сердца.
— Благодарю судьбу, что встретил тебя, Женя. Погоди, я все устрою, твоя жизнь изменится.
Они сидели в недорогом ресторане за столиком, покрытом несвежей скатертью.
— Грех дурно говорить про родителей, — шепелявя начала Женя, — но сколько раз просила я: мама, отдай меня в магазин шляп. Я была бы хорошей модисткой, люблю убирать шляпы.
— А теперь уж поздно? — грустно спросил Нил.
— Куда я теперь пойду? Деньги нужны.
— Деньги будут. У меня есть знакомый офицер: Щетинин. Если ему рассказать, как они необходимы, то он даст, я уверен. Он богатый, хороший человек. Только надо подождать. Ладно?
— Ты добрый, Нил. Почему та девушка не любит тебя?
— Не нужно о ней говорить, — мягко попросил Субботин.
— Если она узнает, что ты со мной, то никогда не простит тебе.
— Она знает, — помолчав ответил он. — Я ей писал.
В первый раз он увидел, что мягкое лицо Жени приняло тупое, злое выражение.
— Что писал? Зачем?
— Она тебя полюбит.
— Не надо было писать, — упрямо оборвала девушка.
Временами в нем просыпался прежний ограниченный человек, пропитанный логикой и всей суетой трусливой жизни. Он со страхом оглядывался и соображал мелким умом практического человека:
— Зачем я с нею? Разумно ли губить себя из-за полуобразованной, никому ненужной проститутки? Я был бы полезнее в другом месте. И, наконец, разве это решение вопроса?
Доверчивость девушки, искренно, без фраз и порывов страсти, привязавшейся к нему, обременяла, как тяжесть, привешенная к ногам. Со злым чувством вспоминал он белье, которое так часто отдавалось в стирку, шляпу, платье и фальшивые волосы, взятые на выплату.
Но опять слышал ее голос, видел милые, сестрины глаза, юные и свежие, как черешни, ему делалось стыдно: он молча сжимал и гладил ее руку, как бы прося прощения.
Приходила и другая мысль:
— Завтра или послезавтра она пойдет с кем-нибудь. Я только мешаю ей.
Он боялся и в то же время втайне желал, чтобы это случилось. Вероятно, поэтому он медлил пойти к Щетинину за деньгами. Может быть, хотелось испытать последнюю степень жалости, проверить себя последним испытанием?.. Или желал вызвать в себе такое отвращение и ненависть, которые излечили бы от нежданного увлечения и освободили от мучительной тяжести? Он опять будет прежним, вернется в мир комфорта, чистых девушек, дружественно улыбающихся мужчин, в атмосферу всеми признанного и установленного порядка. А может быть, боролась душа с последним препятствием, с чванливым самолюбием мужчины? И желал преодолеть и пережить все до конца, чтобы были сказаны все слова и пройдены все пути?..
Однажды в ясное свежее утро они гуляли. Снег давно улегся плотной массой и уж не казался чуждым и необычным. Стояла бодрая тесная зима.
Коричневый сани, запряженные парой гнедых лошадей, накрытых голубой сеткой, промчались мимо. Молодой, неестественно толстый человек с пухлым бритым лицом, приподняв цилиндр преувеличенно вежливо поклонился Жене. Она покраснела от удовольствия под слоем румян, не заметив иронии.
— Кто это? — спросил Нил.
— Этот и дал мне в кредит платье и шляпу. У него три магазина. Страшно богат.
У Нила свело горло, он неясно проговорил:
— Ты ему отдавалась?
Женя улыбнулась своей добродушно-циничной улыбкой, словно, речь шла о невинной шалости.
— Да. А что?
— Он тебе заплатил?
— Говорю: он дал мне в кредит платье и шляпу. Кроме того, мы пили шампанское. Ты любишь шампанское?
— Он тебе нравится? — жестоко продолжал Субботин.
— Такой жирный. Жирных я люблю.
‘Бежать, уйти!’ — пронеслось у Субботина.
— Значит, это не так уж страшно?
— Что?
— То, чем ты занимаешься.
Она опустила голову.
— Что я тебе сделала? — грустно произнесла Женя.
— Ты говоришь: он тебе нравится…
Она ответила просто:
— Ведь я женщина. Ты забываешь об этом.
Он устыдился, кроме того, понял скрытый упрек.
— Я не хочу быть с тобою, как все. Когда придет время, и я захочу тебя, как женщину, ты будешь моей.
Она молчала.
— Разве я тебя обижаю?
— Я хочу, чтобы ты был моим мужем.
Он понял это, как условное выражение, как жаргон.
— Да, да. Это придет… со временем. Вот увидишь.
Коричневые сани с голубой сеткой повернули и теперь шагом следовали за ними. Толстый молодой человек с неестественно разбухшим лицом улыбаясь кивнул Жене.
— Он сделал тебе знак? — спросил Субботин с тревожным сердцем.
— Нет, какой знак? Я ничего не видела, — ответила Женя.
Он поверил, но через несколько минут, когда говорили о другом, она спросила:
— Когда ты пойдешь к тому офицеру?
Тогда он понял, что толстый молодой человек намеренно поехал шагом и сделал ей знак приглашения. Субботин ясно читал в ее маленькой нехитрой душе: не хотелось идти, но идти надо, необходимы деньги, потому и спросила про Щетинина — в первый раз за все время… Нил принял беззаботный вид и небрежно ответил:
— На днях… На будущей неделе.
Теперь он толкнул ее: так долго она не могла ждать… Женя замолчала. Но уж он знал, что случится. Он украдкой взглянул на нее: но ничего не прочел на напудренном, слегка подкрашенном лице. Оно было так же приветливо и ласково, как минуту назад.
— Где твоя подруга? — спросил он, чтобы что-нибудь сказать.
— Какая?
— Та, с которой я тебя встретил?
— Варя? Она не моя подруга. Варя гораздо старше меня — не говори никому. У нее есть друг. Он ее бьет.
— Бьет?
— Да, и забирает деньги. Но она его любит. Нет, спасибо. Уж лучше быть одной.
— Ведь я твой друг.
— Ну да, ты.
— А она получает много денег?
— Нет, меньше меня.
— Тебе дают больше?
— Да.
— Почему же ей дают меньше?
Ответ Жени был так удивителен, что еще долго после этого Нил думал над ним. Она слегка запнулась, как бы подыскивая точные слова, и проговорила:
— Во-первых, что у нее за белье!
‘Разумеется, — думал Субботин, — ежели все люди одинаковы и приходится расценивать их на деньги, то как же иначе различать, если не по белью?’ Жестокая мудрость была в этих словах, и внутренне он опять приблизился к девушке, которую посылал на поругание… Он спросил:
— Ты думала о самоубийстве?
— О, много раз! Я хотела бы умереть, но боюсь, что это очень больно. А если меня спасут в больнице? Второй раз уж не сунешься.
Он поверил ей: так отчетливы и просты были ее слова.
— Ты боишься больницы?
— Не дай Бог! Не дай Бог!
Он давно заметил ее панический, почти сверхъестественный страх перед больницей — подобный страху вора перед тюрьмой.
— Вечером увидимся? — спросил он, глядя в сторону.
— Вечером надо зайти к одной подруге. Я обещала.
Он сжимал ее руку, как бы благословляя на позор.
— Хорошо. Я завтра зайду.
Он пошел, она окликнула его.
— До свидания, — повторила она. — Жаль, что не могу тебя чмокнуть.
Он постарался сделать улыбку, она не выпускала его руки.
— Почему ты не можешь навсегда со мной остаться? — задумчиво произнесла она.
Этот вопрос, как острый удар, мучил его во весь длинный вечер.
Непонятно двоился ее образ. Утром ничего не стоило отпустить ее к толстому молодому человеку, он видел ее равнодушно-милое лицо, подведенные брови, шляпу с пером, полученную на выплату. Все было обычно, никто не кричал, не произносил жалостливых слов, и произошедшее представлялось заурядным, незначительным делом. Но теперь именно от обычности и покорности накрашенного лица становилось больно до внутренних рыданий. ‘Самое страшное не в крике, — думал Нил, — а в немом безмолвии жертвы. Страдание, которое сознает себя, тем самым нашло исход. Страшно закрытое, немое, внутренне сгнивающее страдание с равнодушными пустыми глазами’.
— Продал, продал, — говорил он себе, растравляя боль…
— Почему я не борюсь? Почему она пошла? — думал Субботин.
Деньги? Нет, не только в них дело. Здесь другое, что сильнее денег. Что же?
Весь вечер бродил он по улицам ‘второго сорта’, где встретил Женю. Ярко светили фонари. В кофейне, где пахло сдобным хлебом, он сидел один и медленно думал. Некоторые женщины уже знали его, но не подходили. Белые жилки на поверхности мрамора заставляли вспоминать вечер, когда он в горе и обиде шел по улицам, не зная куда деваться. Прежняя боль вспоминалась уж с благодарной усладой. Чувствовалось, что пройдут еще месяцы, годы, и боль любви представится необыкновенным счастьем, которое принесла молодость… Было отрадно думать об этом, и рождалась надежда, что настоящее тоже благословится и наполнит сердце гармонией… Вспомнились пурпурно-золотистые закаты этой осени и железный воздушный мост, по которому экипажи и автомобили в быстром беге уносили изящных женщин. Он вспомнил актрису Семиреченскую и длинного офицера Щетинина… Их любовь казалась непостижимо-заманчивой, светлой, обставленная роскошью и интимной тайной…
Два раза возвращался Субботин в кофейню. Был поздний час. Говорили громче, шутили грубее. Пьяный студент громко жаловался на то, что его не уважают. Женщина с тупым белым лицом ждала: возьмут ли ее с собой? Субботин понял, что весь вечер бессознательно ждал и искал Женю.
На холодных улицах было пустынно. Низкая ночь залила жизнь, и электрические фонари представлялись одиночными бессильными вспышками сознания. Казалось, никогда, никогда не наступить рассвету…

X.

С утра был сильный туман. Пришлось зажечь лампу, и необычно занявшийся день, похожий на вечер, придал всем переживаниям отсвет неестественного. Когда впоследствии Нил оглядывался на прошлое, этот день, наполненный черным воздухом в коротких обрывках улиц, пронизанный звонками невидимых трамваев, стоял отдельно, как меланхолический памятник о пережитом. Нередко в течение этого дня, который казался то длинным, то коротким, представлялось, что он на иной планете — или еще не проснулся и в нелепой логичности переживает томительный сон.
— Что с тобою, Сергей?
Тот, положив руки на стол, приник к ним головой. Желтый умиляющий свет лампы, зажженный в необычный утренний час, освещал его голову. Когда он взглянул на брата, его глаза блестели силой и умом, а похудевшие щеки порозовели.
— Мне трудно дышать, Нил. Понимаешь? Когда вдыхаю, мне кажется, что вместе с воздухом я вбираю в себя мысли. Будто я дышу счастьем.
— Да, да, — задумчиво проговорит Нил. — Всюду боль, страдание и несправедливость. Но все вместе — безмерное счастье.
— В моем мозгу не умещается весь мир, который я вдыхаю. Я переполнен через меру. Мне хочется молиться.
— Что? — изумился Нил.
— Мне хочется пойти в церковь и молиться. Это так огромно. Скоро я все узнаю.
— Что ты узнаешь?
— Скоро. Ты хорошо сказал: всюду боль и несправедливость, но все вместе безмерное счастье.
— Мне хорошо Сергей… Я печален и вместе с тем рад.
— Нил! Подлинная радость лежит только на самом дне печали.
— О, да!
— И тот, кто подносит к твоим губам чашу печали.
— Он ближе лучшего друга.
— Ну, вот, ты это понимаешь, Нил. Я счастлив.
Сергей глядел на зазубренный огонь лампы. Сердце Нила раскрывалось, он чувствовал биение крови своего брата: точно это был он сам, но нежнее, тоньше, хрупче. Подумал, что нечто обрекающее висит над головой Сергея, и это не испугало Нила.
— Сергей, я мало рассказываю тебе, потому что и сам еще не знаю. Я говорил, что уйду. Вероятно, это скоро случится.
Сергей ответил:
— Зачем рассказывать? Если события важны, человек преображается, и тогда видишь то новое, что в нем есть. Если же нет, то события неинтересны. В человеке важно его новое.
— Да.
— А это новое невозможно скрыть.
Он опять светло посмотрел на брата, и Нилу показалось, что в словах брата есть еще какой-то смысл: словно Сергей извинялся или обещал что-то. Только впоследствии ему все стало ясно.
Нил вышел на улицу. Из черного тумана, густеющего в десяти шагах, выделялась чугунная решетка набережной, но чугун казался призрачным, точно оплотнел, затвердев туман. И раньше, осенью, когда над огромным городом и над рекою, вырвавшейся из-под мостов, горели золотые закаты, Субботину казалось, что он улавливает кажущуюся твердость предметов, но никогда так ясно, как сейчас, не ощущал он вечной текучести неподвижного, теперь он знал, что мир вокруг него призрачен, и сам он в печальной маске блуждает среди масок. ‘Я счастлив’, — говорил он себе и был необычно бледен. Но это было еще больше, чем счастье, потому что не чувствовал суетной радости. Все в нем и вокруг него было серьезно, как при торжественной церемонии. Он понял то, о чем говорил Сергей: о счастье, которое приходит вместе с дыханием.
Приближалась девушка, похожая на Колымову, Нил всмотрелся, и сходство исчезло, он даже подивился своей минутной ошибке. Против сердца в одной точке заныло знакомой болью, и почему-то мелькнула лестница, покрытая красным сукном… Слышались звонки невидимых трамваев, в этих звуках тоже была длинная мысль о текучести того, что представляется неподвижным. Прошли три гимназиста, одна дама, еще дама, офицер и потом из тумана вышла Елена Колымова.
На одно мгновение она погрузила свои глаза в его, но отвела их, прикрыв длинными белыми веками. На ней была английская шляпа и синяя жакетка. Руки были засунуты в высокие карманы, прижаты к телу, и локти сзади выступали острыми углами.
— Я знал, что встречу вас, — сказал Нил.
Она сжала его руку, удержав в своей, он не заметил этого.
— Я в другой обстановке, среди других людей — продолжал он, — мне хорошо.
— Вы писали, — молвила Колымова, глядя мимо его плеча.
— Больше не буду писать. Как вам живется?
— Благодарю. Скоро уеду.
Он не спросил: куда, зачем? Она не уходила.
— Как просто мы встретились. Прощайте, — сказал Нил. — Благодарю вас.
— Прощайте, — тихо шепнула она и вдруг побледнела, на ее высокой шее трепеща забилась жилка.
У него перехватило дыхание. Блеснула мучительная мысль: он испугался ее, и она тотчас исчезла.
Они разошлись. Туман поглотил ее.
Захотелось скорее увидеть Женю. Он заметался и внутренне заспешил, силой воли подавил воспоминание о Колымовой, с облегченным чувством сказал себе, что встреча не волновала больше. ‘Она скоро уедет’, — успокоил он себя окончательно.
Туман не рассеивался. В некоторых узких улицах были зажжены фонари. Был первый час. Лестница, по которой поднимался Нил, была совершенно темна. Он думал, что продолжается какой-то сон. ‘Неужто я сейчас разговаривал с Колымовой?’ Очертания реального стирались, расплываясь. Он нащупал медную дощечку и ниже узенькую визитную карточку с закругленными углами.
— Артистка, — мелькнуло у него печальным, насмешливым укором.
Веселая горничная отперла дверь.
— Барышни нет.
— Не возвращалась с вечера?
Горничная смущенно повторила:
— Нет ее. Не сказала когда придет.
— ‘Не ночевала’, — сказал себе Нил. Когда спускался с лестницы, его колени подгибались. ‘Я с утра не ел’, — вспомнил он.
Субботин сидел в дешевой кухмистерской и ел мало. Он думал о людях, которые входили сюда, все говорили тихо, боязливо, словно извинялись в том, что живут. ‘Милые’, — шептал им Нил, и сердце билось в гармонии с этим словом. Оставив недоеденный обед, он вышел. ‘Милые’, — повторил он, но уж не знал к чему это относится.
Люди в тумане наскакивали друг на друга, бормоча извинялись и, хмуро улыбнувшись, расходились. За поворотом Субботин увидел молодого, очень худого человека с необыкновенно равнодушными, оттянутыми вниз глазами и резко очерченным характерным носом.
— Липшиц! — сказал Нил. — Вот чудесно! Марк Липшиц.
Это был товарищ по гимназии, которого он давно потерял из виду, неожиданная встреча обрадовала Субботина.
— Мне плохо живется, — говорил Липшиц, — иду к знакомому приват-доценту.
— Слязкину? — неожиданно для себя проговорил Нил.
— Да. Откуда вы узнали? Может, даст работу. Совсем плохо. Но не в том дело.
— Я вас всегда любил, Марк Липшиц, — сказал Нил. — Помните, я дразнил вас, когда был мальчиком, и кричал: ‘жид’.
— Ничего — равнодушно отозвался Липшиц.
— Должно быть, я тогда завидовал вам. В вас есть удивляющее спокойствие, но в то же время вы фантаст. Я вас люблю, Липшиц. Сегодня для меня многое должно стать ясным — в этом тумане. Такой странный туман! Вам плохо живется? Знаете, а мне не жаль вас. Странно? Других жаль, а вас нет. Вам идет то, что вам плохо живется.
Липшиц усмехнулся толстыми, плотоядными губами.
— Это вы хорошо сказали.
— Когда у вас будет покой, вы потеряете свое удивляющее спокойствие, Липшиц.
— Что с вашим братом, Нил? Прекрасная, ясная голова. Его погубит гипертрофия сердца. Слишком большое сердце — это вредно.
— Скажите обо мне. Вы умный человек.
— Вы? — Липшиц задумался. — Смотрите: к быку приближается матадор, понимаете? Во-первых, надо не испугаться и подойти, во-вторых — выбрать момент, в-третьих — ударить шпагой загривок, а в-четвертых, — погрузить ее до самой рукоятки. Тогда бык неминуемо упадет. Вы все сделаете, но на последнем задумаетесь: ‘А вдруг он не упадет?’ И у вас дрогнет рука. Тогда бык, действительно, не упадет.
— Милый, милый… Вы даже говорите, как фантаст. Но именно сегодня все изменится.
— Что-то мешает вам дойти до конца. Вы окружность — понимаете? Вы возвращаетесь на то же место.
— Что? Что? Это поразительно! А надо быть?..
— Надо быть прямой линией.
— Поразительно! Одна девушка сказала мне это в тех же словах. Давайте будем на ‘ты’? В память о… об этом тумане, хотите? Я должен вас часто видеть. В Христа вы верите, Марк Липшиц?
— То есть, как в Христа? Что такое?
— Что Он был, что ходил босиком по дорогам, что скорбел о людях.
— Конечно, верю. А что?
— Ну вот! Больше ничего и не надо: Он был! Прощай, Марк. Спасибо.
Нил побежал дальше. Радостное беспокойство наполняло его, точно сообщили ему что-то очень важное.
Но Жени он опять не застал. Нил не расспрашивал горничную, чтобы не услышать того, чего не хотел. День под покровом тумана неприметно перелился в вечер, оставив по себе ощущение необычности, похожее на то, какое испытывают животные и люди при солнечном затмении. Многие мысли беспорядочно наполняли мозг Субботина.
— Ты свободен, — говорил он себе, — ее нет. Ее зарезали, увезли искалечили … Хочешь ты этого?
Он прислушивался к себе и отвечал:
— Ей-Господи, не хочу. По совести говорю: не хочу.
Он оглянулся, кругом были огороды и бесконечные заборы. Туман рассеялся, и фонари светили важно и скромно всем, кто проходил мимо. Полоска пушистого снега лежала на верхней доске забора.
Нил заспешил обратно. Уже не думалось ни о чем: только бы застать ее. Он побежал по лестнице, не хватало дыхания.
— Дома?
Горничная молча впустила Субботина.
Женя лежала на кровати с заплетенной, как у девушки, косой, с измятым, извиняющимся, оскорбленным и жалко-улыбающимся лицом.
— Я так устала, — сказала она тоскливо.
Нил бросился к ней, мозг его осветился мудростью и всепрощением. Он понял, что уготовил ей и себе тяжкое испытание, что, толкнув ее к другому, пытался вызвать гадливость в себе и ожесточение в ней. Еще понял он, что за вчерашний вечер и за весь странный необычный день в его сердце выросла подлинная любовь мужчины к женщине, что болезненно ревновал ее и искал, как жених невесту. Он обнял ее, и вдруг она почувствовала его, ее измученное лицо преобразилось, и взгляд осветился. Густая краска радостного стыда залила ее щеки, она заломила руки, и в счастливом изнеможении он склонился над нею.
Радостный толчок, вольный, как порыв высочайшей свободы, потряс его. Его охватила незыблемая уверенность в том, что наступила минута высокого смысла. Жизнь его взметнулась порывом в свой зенит и благословила все прошедшее.

XI.

Великий человек не прощал людям одного: сомнения в его избранности.
Он чувствовал это инстинктом, как чувствует опытная красавица, что не нравится. В подобных случаях, — а они бывали нередки, — Яшевский так искренно начинал говорить окружающим про тупость и ничтожество лица, осмелившегося его не признать, что сам начинал этому верить. Так он забронировывал свое надменное самолюбие от случайных ударов. Лишенный дара наблюдательности, не разбирающийся в людях, философ часто впадал в прискорбные ошибки. Время от времени он приближал к себе какого-нибудь молодого человека или девицу, рекомендуя их друзьям, как преданных учеников. Но через неделю не без изумления убеждался, что преданный ученик не читает его книг, а ученица насмешливо отворачивается, тогда он делался злым, жестоким, остроумным, обнаруживал поразительную память на мелочи и давал ‘предателям’ злые и меткие характеристики, которые долго передавались из уст в уста и закреплялись за человеком на годы…
Но вопрос — верит ли в него Колымова? — не вызывал никаких сомнений. Кому же и верить в него, если не ей? Темные, всегда печальные глаза девушки, строгое лицо, от которого веяло монашеской чистотой, не могли не иметь к нему самого ближайшего отношения. Своей женской чуткостью она ведь должна была сразу узнать и оценить его. Иначе какая цена этой чуткости?
Ее молодость и необычная неправильная красота пленяли Яшевского. Она носила в себе необыкновенно развитое чувство справедливости и высшей честности, т. е., то самое, что горело в душе великого человека, чему он служил всю жизнь, что искал в книгах, и что в счастливые минуты его существования роднило его с избранными фигурами человечества… Он был мученик, которому недоставало идеи, достойной того, чтобы из-за нее быть замученным. Мученик, которому выпал венец не после, а до подвига. Мученик, которого оставляли в покое, который знал, что венец отпущен в кредит, и не решался оправдать его…
В Колымовой он почувствовал родственную душу. Он понял, что судьба предназначила ее для подвига. Но для какого? Но во имя чего?
Она приходила к нему по утрам или в сумерки, говорила односложно, скупо, почти загадочно. Но Кирилл Гавриилович понимал ее. Не спрашивая, она как бы постоянно задавала вопросы. Ронял скупые слова, как бы заинтриговывая, она все время слушала и ждала чего-то. Ее слова и замечания словно были обрывками длинного цельного разговора, который она в молчании вела с самой собой. Великий человек инстинктивно боялся прямых вопросов. Всей изощренностью своего тонкого и сильного ума он старался убедить ее, что прямые и точные вопросы на насущные, исключительно важные темы, вообще бессмысленны и вредны. Делал он это потому, что не имел ответа на эти исключительно важные вопросы и еще потому, что боялся натолкнуться на такую мысль, которая обнаружит основную ложь его духовной жизни.
Намеками, полустыдясь она спрашивала: ехать ли в—скую губернию открывать школу для крестьянских детей?
Он отвечал:
— Всякое дело, которое исходит из внутренних потребностей моего духа, возвеличивает этот дух. При этом надо различать дух и душу: большая разница.
Она говорила, потупив взор: Хорошо бы посвятить всю свою жизнь глухонемым.
Он отвечал:
— Слово самый несовершенный вид передачи мысли. В будущем заговорят животные и замолчат люди.
Однажды она сказала, — и при этом ее лицо было строго и холодно:
— Отец не любил мою мать. Поэтому, вероятно, я такая.
На это великий человек заметил:
— Все равно на ком жениться. Брак это путь духа, а не плоти. Через тайну духа освящается тайна плоти. Но это дано не каждому.
Когда он прибавлял: ‘дано не каждому’ или ‘надо уметь видеть’, или ‘есть люди’, или превозносил в выдающемся деятеле (умершем) какую-либо черту, это значило — ему, Яшевскому, это дано, он умеет видеть, и в нем самом есть расхваливаемая черта. Недоверчивый, сознающий свою избранность, ревниво оберегающий внутреннюю тайну своего существования — терновый венец без мученичества — он с Колымовой был откровенен. Он обрадовался ей. Многие годы одиночества, когда приходилось постоянно оглядываться, молча страдать, кутаясь в туманные слова, измучили его. Чистая девушка с тонким умом и глубоким сердцем, с вопросами, которые были ему близки, привлекала его, он не боялся уронить себя приближением к ней, как думал, подходя к другим людям, он заметил, что она тоже лишена чувства юмора, не понимает шутки, редко смеется, и учел это как счастливое обстоятельство, благоприятствующее сближению: непонимание смешного не позволит ей рассмотреть основного трагикомического противоречия его жизни — мученического венца, отпущенного в кредит. Он говорил:
— Я не люблю смеющихся ртов. Христос не улыбался. Он знал, что жизнь — трагедия. Смех дан мелким людям для того, чтобы они могли отыскивать себе равных. Юмор — тема коротких душ.
— Ребенок всегда смеется, — отвечала Колымова.
Он не терпел чужих рассуждений: это всегда выражало неуважение к нему. Если он сообщал: ‘С таким-то интересно говорить’, то это означало, что такой-то молчит или соглашается с тем, что высказывает Кирилл Гавриилович Яшевский.
Влечение к девушке и ее предполагаемая вера в него делали то, что он старался не замечать шероховатостей, которые могли бы испортить их отношения.
— Я рад, когда вы приходите, — говорил он ей, — и доволен, что из-за вас могу отложить работу.
Он указывал на рабочий стол, заваленный книгами и бумагами, из-под груды которых виднелось латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.
Порою ему мерещились заманчивые и нелепые картины. Он видел себя рядом с Колымовой, с этой удивительной девушкой, которая вернет ему молодость и даст почувствовать красоту жизни непосредственно и бездумно. С томительным чувством печали убеждался он, что его тело готово ослабеть, и приближается возраст увядания. Снились грешные сны, увлекающие, как мечта молодости и разжигающие предчувствием земного счастья… Вопрос о Веселовской не беспокоил его, он заранее приготовился ненавидеть ее за то, что она может вообразить, будто имеет на него какие-то права.
Он беседовал со своей молодой гостьей на тему: мужчина и женщина с точки зрения космической.
— Женщина воспринимает Бога не непосредственно, а через мужчину, — объяснил он, омыв лицо гримасой и возвышая свой тонкий голос, словно кричал на кого-то. — Она материал, великая форма, пассивность и инертность мира. Мужчина — начало творческое, тот, кто говорит ‘буди’. Отсюда их космическая, от века предопределенная вражда: форма всегда была и будет враждебна тому, что ее разрушает. Для глины, если бы она могла мыслить, рука ваятеля должна представляться богом. Она может даже не подозревать какой великий замысел водит этой рукой.
Его разум, хорошо зная собственную природу, выработал такую систему мышления, при которой не могли обнаружиться его внутренние духовные изъяны. Он приспособил свою холодную логику рассуждений к явлениям жизни, словно перчатку к руке. Выходило, таким образом, что его личность и жизнь находится в теснейшей гармонии со всей системой мироздания, со всем метафизическим смыслом мира… Так и сейчас: женщина, как глина, должна довериться формирующей руке, не задаваясь вопросом знает ли рука то, что делает с глиной? Если у него не было идеи, за которую мог мученически погибнуть, то для Колымовой он сам, Яшевский, должен быть этой идеей!
Колымова слушала его с опущенными глазами и побледневшим лицом. Все, что имело отношение к вопросу полов глубоко волновало ее, это была мрачная каменная загадка, которую никак нельзя было постичь. Стучало сердце, на шее начинала биться жилка, и представлялось, что решается самый страшный вопрос ее жизни. Со всех сторон обступали непонятные слова, волнующие взгляды, полутребования, полупросьбы и загоняли ее в душный круг, где она задохнется… Как будто приближалось давнее предопределение, тяготеющее над нею со дня рождения…
Было жутко, когда великий человек заговорил об этом. Она думала: значит надо покориться тому темному, что, как предчувствие греха, висит над нею. Не спрашивать и молча поверить? Это унижение? Рабство? Тем лучше, если женщина должна со склоненной головой пойти по непонятной дороге и покорно принять все, что придет. Только бы не было радости, какую обещал Нил Субботин. Только бы не взять себе ничего, развеять себя по дорогам, и пусть каждый проходящий унесет частицу ее жизни…
Ей представлялось, что из всех один только Кирилл Гавриилович понимает и одобряет ее. Она тоже чувствовала то общее, что роднило и связывало их: идею мученичества, которая, как темное веление, предопределяло их жизнь.
Снег осел, наступили морозы. Строгий воздух и жизнь, ушедшая от солнца, живущая собственным запасом сил, была Елене по душе. Это время года, когда земля, не получая жизненного тепла, только отдает его, находилось в согласованности со свойством ее духа: отдавать, излучаться, развевать себя… ‘Весною я умру, — говорила она себе, — умру как Снегурка’, — и жалко улыбалась. Белый снег давал впечатление девственной чистоты, непорочного существования. Было грустно-отрадно ходить по улицам, видеть лица мужчин и женщин и думать, что люди стали лучше и чище, потому что освободились от зеленого марева, от дурмана, навеваемого горячим солнцем. Хорошо было в сумерках сидеть в комнате философа, чувствовать над собой кипарисовое распятие и видеть латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице.
Но самым удивительным и печальным было — вечером при свете лампы писать мелким строгим почерком:
— ‘Я ушла от вас и от вашего брата. Не хотела, не могла поступить иначе. Мои письма, прошу, порвите в кусочки и развейте по ветру. Знаю, что делаю больно вам, простите. Не говорите брату ни о чем, как не говорили до сих пор. Знаю, что он взял на себя подвиг. Не мешайте ему, не ищите меня. Счастья желаю вам. Простите’.
И тем же правильным холодным почерком, как бы рисуя, выводила на конверте:
— Сергею Александровичу Субботину.

ХII.

Представление в театре окончилось. Три больших шарообразных фонаря, зажженных у фасада, начинали подмигивать, делались красными, как воспаленный глаз гиганта, и угасали. У подъезда стояла коляска Щетинина. Кучер Виталий, похожий на Пугачева, время от времени поглядывал на подъезд, поправляя белые замшевые перчатки, натянутые поверх шерстяных. Зеленоватый свет газовых фонарей отражался в лакированных крыльях экипажа.
В театре все говорили о связи Семиреченской с офицером Щетининым, завидовали, сплетничали и льстили ей. Но никто не знал, что связи не было.
Щетинин был равнодушен к тому, что делала в театре Надежда Михайловна, время от времени он присылал на сцену огромный корзины цветов, но не видел как их подавали. Он приезжал поздно вечером, стараясь попасть к разъезду. Через темные лестницы, мимо комнат, клетушек и кладовых, уставленных всевозможным театральным хламом, мимо грубо размалеванных декораций и уборных актрис, откуда несло гримом, туалетным уксусом, духами и запахом женского тела, он подходил к двери с надписью ‘Н. М. Семиреченская’. Здесь останавливался, его глаза суживались, и он не спеша стучал, сгибая в суставе палец… При этом каждый раз Надежда Михайловна вздрагивала.
Актриса похудела еще больше, ее лицо пожелтело, она играла небрежно, приезжала на репетиции с головной болью, придиралась к суфлеру и дерзила режиссеру. Во время спектакля бесцеремонно смотрела в зал в первые ряды и пропускала реплики. Выходя на вызовы с улыбающимся лицом, она так громко и бойко ругала тех, кто ей аплодировал, что суфлер в своей будке не мог удержаться от хохота.
Отпуская словечки, раздраженная и брюзжащая она шла в свою уборную и сидела среди юбок, кружев, картонок, туфель, обессиленная, с напряженными нервами и усталостью в душе и теле. Она знала, что сейчас послышатся три негромких вежливых стука в дверь, и от этого страдала еще больше. Горничная и портниха помогали ей раздеваться. Она снимала с себя дорогое платье, выписанное из Парижа, и накидывала на голое тело белый халат, похожий на купальный плащ. Потом принималась разгримировываться, смывая румяна жидким вазелином.
За этим занятием ее застали три сухих ровных стука, хотя она ждала их третий вечер, ее лицо передернулось от неожиданности и заныли виски, она проговорила, смотрясь в тройное зеркало:
— Конюх.
А потом громче:
— Войдите.
Щетинин, придерживая огромную саблю, вошел в уборную, и горничная с немкой-портнихой, захватив какой-то ворох, неслышно исчезли.
Семиреченская не повернулась к вошедшему, продолжая размазывать по лицу жидкий вазелин, смешавшийся с розовой краской грима. Щетинин концом сабли освободил стул от какого-то тряпья и сел.
— Не люблю когда смотрят, как я разгримировываюсь, — сказала актриса.
Офицер не ответил, он не глядел на нее.
— Сегодня тоже не могли приехать к спектаклю? — спросила Надежда Михайловна, стараясь скрыть обиду.
— Не мог, — спокойно ответил он.
— Тем хуже для вас. Кстати ваши цветы… Кажется, плотники украли.
Но цветы стояли сзади на столике, она намеренно не благодарила, думая этим его задеть.
Грим был смыт, она получила возможность видеть свое нервное, хищное, злое, теперь похудевшее лицо, которое было желто даже при вечернем освещении. Чтобы сделать неприятность Щетинину, которого считала виновником всего этого, она проговорила:
— Я сегодня никуда не поеду. Надоело до смерти.
— Как угодно. Я отвезу вас домой, — с неизменной вежливостью ответил он.
От злобы и зуда напряженных нервов, из желания досадить ему или себе, она сбросила белый купальный плащ и осталась совершенно голой с маленькими нежными грудями, с тонким изгибом в талии и детской ямочкой под горлом, которая теперь от тени казалась глубже. Поворачиваясь в тесной уборной, чтобы показать себя с разных сторон, она стала жаловаться:
— У меня испортился цвет лица. Я желтая, как аптекарша. Никогда не была такой добродетельной. Скоро в гувернантки поступлю. Убейте меня, матушки, но я ничего не понимаю. Ты делаешь меня старухой. Не понимаешь? Дай сюда… Да не то…
Щетинин двумя пальцами осторожно и брезгливо взял что-то белое и протянул ей. Гадливый страх перед этим худым, хрупким, прекрасным телом, маленькими грудями и длинными твердыми бедрами, не похожими на женские, охватил его с такой силой, что начало мутиться в голове. Показалось, что запахло чем-то особенным, заглушавшим ее духи и одеколон, душное и темное, било в мозг, напоминая аромат черемухи, от которого у него в детстве начиналась головная боль.
— Милый мой, — язвительно продолжала актриса, почти не сознавая того, что говорит, — если не умеют, то не берутся, а дают место другим. Сидеть и вздыхать около меня, как гимназист — благодарю покорно! Виталий научит тебя как надо быть с женщиной…
Теперь ее слова тоже представлялись голыми, неприкрытыми, как ее нагое тело. Щетинин мысленно увидел ее вместе со своим кучером Виталием и побледнел, чувствуя, что его мозг расширившись наполнил всю комнату.
— Перестань, — попросил он. — Оденься.
Она накинула сорочку, и в длинных черных чулках, в тонком белье показалась ему похожей на проститутку. Душный запах черемухи уменьшился, голова просветлела, и он опять сделался спокойным и уверенным.
— Где ты был вчера? — спросила актриса.
— Дома.
— У тебя была женщина?
Щетинин улыбнулся, показав свои многочисленные, крепкие, густо посаженные зубы.
— Да. Надеюсь, ты не ревнуешь? — невинно-насмешливо осведомился он.
Она видела его в зеркале и пробормотала сквозь сжатые зубы:
— Артельщик.
Потом сказала громче:
— Скоро я прекращу всю эту комедию, мой милый. Мне надоело.
От этой глухой угрозы, высказанной не в первый раз, внутренний холод тронул его сердце. Но теперь, когда она была в белье и своими движениями и вульгарными словами напоминала проститутку, он не боялся ее. Надежда Михайловна, несмотря на свой опыт и чутье, не понимала, что с ним происходит. Этот молодой, сильный и умный мужчина мучил ее тайной, которая обидно грязнила ее. Ее тело, истомленное ожиданием, тонкой едой, винами, близостью мужчины и чувством признательности за истраченные на нее деньги, — рвалось к нему. Но он не касался ее и уходил к кокоткам. Она ненавидела его, как своего мучителя, как причину, которая в два месяца состарила и иссушила ее. Она видела, что желтеет кожа и отекает лицо, и на тонкой шее образуются поперечные складки. Она думала, что если уйдет от него, лицо и тело останутся желтыми и отекшими, и она никогда не оправится. Он был нужен ей, как секрет молодости, как лекарство для ее тела. А именно к этому голому, гибкому, требовательному телу он испытывал чувство непреоборимого страха. Так, мучая друг друга, жили они рядом, связанные темной силой, которую не понимали.
Они вышли, фонарь с заплывшей стеариновой свечей освещал лестницу. Актриса была закутана в шубу и теплые платки, и Щетинин почти нес ее на руках. Одна за другой громко захлопывались за ними двери. Пахнуло холодом, актриса промычала что-то под платком. Виталий встрепенулся на козлах и перебрал вожжи. Щетинин легко и ловко посадил ее, подняв на воздух. Она еще раз промычала, он нагнулся к платку, пахнущему дорогими духами, и расслышал слово: ‘кататься’. Городовой, вытянувшись, отдал честь обмерзшей рукой. По лакированным крыльям коляски быстро побежали, исчезая и снова налетая, зеленоватые отсветы газовых фонарей.
Переехали мост. Справа и слева мелькнули синеватые шары фонарей и говорили о том, что за ними во все стороны разостлалась неприютная жестокая тьма. Шпицы башен, церквей и куполов точно были вырезаны из черной папки. Потянулась широкая молчаливая пустынная улица. Время от времени попадалась одинокая фигура городового, который казался мертвой принадлежностью улицы. Голова актрисы была укутана так, что оставались свободными только глаза. Она была похожа на больную обезьяну. Щетинин стал говорить спине Виталия о своей любви.
— Ты похожа на баронессу Л., хотя у тебя другие глаза и лоб. Но есть что-то общее. Баронессу я встретил на балу, она показалась мне похожей на одну девушку, Зину Болтову, которая давно умерла. Несколько месяцев я не мог привыкнуть к тому, что это другая, а не Болтова. Куриозно: ты похожа на баронессу, баронесса на Зину, Зина еще на кого-то. И это любовь!
Он помолчал. Актриса мысленно ответила:
— Ефрейтор…
— Болтова напоминала какую-то женщину, которую где-то видел, но позабыл. Путаница… Странно, не могу сообразить на кого похожа Болтова? Очевидно где-нибудь должно же быть начало, исходная точка. В Зиночку влюбился, когда мне было шестнадцать лет. Потом пошли разные женщины не в счет, пока не натолкнулся на баронессу. Тут словно по лбу ударило! Баронесса удивительная женщина, удивительная…
Актриса что-то замычала.
— Что? — переспросил он. — Не слышу.
Она злыми движениями высвободила рот из-под пахучего вязанного платка.
— Очевидно ты любишь только тех, кого оставляешь в покое? — ядовито прошипела она.
— Наоборот, — серьезно ответил Щетинин, — я не трогаю тех, кого люблю.
Она опять спрятала рот и неясно ответила, он расслышал только:
— …меня… лучше бы…
Офицер продолжал:
— Когда я с женщиной, мне кажется, что я совершаю преступление, насилие, большую дерзость. Мне душно. Любовница точно сообщник по преступлению.
Актриса глядела на улицу, которая через ряд деревянных мостов уходила к чопорным дачам, теперь заколоченным, обсыпанным снегом и к холеным, словно дрессированным деревьям. Эта местность собственных экипажей, автомобилей и дорогих туалетов всегда наводила на нее горькую грусть. Она чувствовала себя чужой, случайно впущенной, как горничная на бал-маскараде… Бездарные, глупые, некрасивый женщины будут здесь до самой старости, как бы тупы и безобразны не сделались, ее же терпят только временно, покамест она в славе, у нее молодое тело и сверкающие глаза. Улица навевала на нее мысли о смерти и о гнилой старости. Вспомнила свои мечты о том, что Щетинин женится на ней и горько усмехнулась: так далеко было настоящее от этих мечтаний…
— Кошмар какой-то, — сказала она своим мыслям.
Щетинин подумал, что она отвечает ему и кивнул головой, низко срезанной у затылка.
— Да, кошмар. Любовь никогда не приносит мне радости. Связь с кокотками щекочет вроде стакана шампанского или взятой скачки. А сейчас, с тобою — нет, это совсем другое.
— Тогда лучше уйти, — произнесла она.
Офицер слышал слова, но не впустил их в мозг: до того они казались нелепыми.
— Радости нет никакой. Но есть чувство, что иначе нельзя. Это сильнее радости или боли. Как ребенок рождается: надо, необходимо! Если уйдешь от меня, я, конечно, застрелюсь, — сказал он просто.
— Уйду, — решила Надежда Михайловна и быстро перебрала в памяти четыре мужских имени. Ее глаза сделались насмешливыми и хищно-ласковыми. Она почувствовала себя окруженной теми невидимыми людьми, которые все время восторженно следят за нею и для которых она играет свою жизнь. Эти умные и доброжелательные люди говорят друг другу:
— У нее дьявольский характер. Из-за нее застрелился Щетинин, очень богатый человек, друг высокой особы. У нее в глазах пляшут черти.
Щетинин не понял выражения ее лица и, нагнувшись к ее похудевшему скуластому лицу, сказал:
— Ты часть моей жизни. Я перенес на тебя все, что меня занимает. Остались, пожалуй, одни лошади, да и ими меньше занят. Разве только Зорька, прекрасное существо… Ты снишься мне каждую ночь. Любовь моя… Зина…
— Что? — злобно и удивленно переспросила актриса. — Зина?
— Все равно. Вероятно, ты моя смерть. — задумчиво сказал он. — Дай мне руку.
Но рука была холодна, не приближала тела, не устанавливала нежного теплого единения, которое знают все влюбленные.
Виталий повернул экипаж.

XIII.

У подъезда Надежда Михайловна сказала, не оборачиваясь:
— Зайдем ко мне. Вы, верно, голодны?
Щетинин, отпустив кучера, пошел за нею с сердцем, полным неясных предчувствий.
Его близость, слова любви, бессильные объятия и поцелуи, похожие на укусы, мучили ее. Она знала, что наутро встанет с болью в затылке некрасивая, постаревшая с возбужденными нервами. Но ее толкала жажда отдаться ему и, таким образом, освободиться от его власти. Ее женская гордость непрерывно оскорблялась им и теми надеждами, которые она возлагала на него.
Офицер тоже знал, что опять наступит мучительная ночь. Роковое предопределение толкало его к актрисе. И в то же время непонятный гадливый, необъяснимый страх, отдававшийся душной тяжестью в мозгу, парализовал его. Мучительный кошмарный разлад тяжело обрушивался на него и медленно сжигал их любовь. Он купался в двойной муке, страдая сам и видя ее страдания, и таким образом развивал и приближал к себе ту болезнь, о которой никогда не думал и которая быстро и окончательно развязала запутавшийся узел.
За темным стеклом входной двери посветлело, и показался заспанный лохматый швейцар в рыжем пальто, насквозь прохваченный сонною одурью, которая шатала его из стороны в сторону. Он приветливо поклонился и шатаясь отправился досыпать свой деревенский сон.
В ту зиму было в моде интересоваться стариной, и в квартире актрисы висели пожелтевшие выцветшие фотографии неизвестных людей, дагерротипы и миниатюры в старинных наивных рамках. На пол были брошены ковры и шкуры, такие мягкие, что в них тонула нога.
Актриса ушла к себе и вернулась в черном траурном платье из пьесы, в которой играла молодую вдову, верную памяти мужа. Траурный цвет, поздний час, чувство голода и присутствие мужчины, который причинял ей боль, настроили ее меланхолически. Невидимые люди, для которых она играла свою жизнь, теперь говорили: ‘Она была чертовски интересна в тот вечер’. Потом как-то выходило, что она умерла, и что те же невидимые люди вспоминают о загадочной актрисе, которая так рано сошла в могилу. Ее образ окутан поэзией и сливается с образами великих актрис, о которых теперь говорят за кулисами.
— Я велела затопить в гостиной, — сказала она. Ей казалось, что поздний огонь печки придаст оригинальность ее загробному образу.
— Зачем будили девушку? — заметил равнодушно Щетинин.
— Выспится. Завтра будет храпеть до полудня, — ответила поэтическая тень умершей актрисы.
Она почувствовала, что сделала промах и спугнула ангела ночных настроений. Ей стало досадно на себя, сделалось грустно. Актриса, опустив длинный веки на свои огромные глаза так, что был срезан зрачок, начала говорить о том, как будет играть Катерину в ‘Грозе’:
— Катерина — белая лебедь. Брови низко над самыми глазами. Глядит перед собой, не видит. Голова покрыта платочком по самый лоб, как носят староверки в волжских деревнях. Руки сложены, крест-накрест. Пальцы длинные, бледные. ‘А еще любила я в церковь ходить’. Говорит грудным голосом, негромко, но если запоет, то задрожишь. Платье длинное, темное, спереди на мелких-мелких пуговичках. Смеется в себя. Вот Катерина!
Она говорила мягким грудным голосом и, рисуя Катерину, не то изображала себя какой будет в гробу, не то вспоминала где-то виденную икону. ‘Она первая русская актриса’ — сказали невидимые люди, которые непрерывно восторгались ею. У нее захватило дыхание от этого мнения и от всего пережитого за последние два месяца. Как в тумане, вспомнились итальянские песенки и деревни, виденные через окна отелей. Слезы покатились по ее лицу. Она отодвинула тарелку и встала.
— Я люблю Россию. Я умру без сцены, — сказала она первое, что пришло на ум.
То, что она говорила по-прежнему казалось Щетинину лживым и неинтересным, но в каждом ее слове, в каждом движении, как зерно в скорлупе, было спрятано нечто ценное. Точно перед ним были две женщины — одна в другой и, непрерывно убивая первую, он отыскивал вторую, прячущуюся. Но так крепко переплелись спрятавшись одна в другой обе женщины, что не хотелось ничего изменить.
Когда она говорила о Катерине пониженным голосом, который пленял Щетинина, он думал, что опять воскресла Зиночка Болтова и воплотилась та, которая была до Болтовой и которую никак нельзя припомнить.
— Я полюбил тебя на всю жизнь, — сказал он актрисе, идя за ней в гостиную. — У меня одно желание: умереть с тобою.
Молодая вдова была верна памяти мужа… Молодая вдова в черном траурном платье забралась с ногами на широкий мягкий диван, протянула тонкую руку с отточенными ногтями и сняла со стены гитару, украшенную цветными лентами. Опустив большие бледные веки, которые обрисовали выпуклость глазного яблока, Надежда Михайловна тихо пощипывала струны. Сонное пламя печки, кидающееся в стороны, красноватым светом освещало лицо и руку.
— Потушите свет, — сказала актриса.
Щетинин выключил электричество. Актриса запела, задрожали непрерывным дрожанием струны, басовая были спущены с колок, и легкая нестройность придавала напеву своеобразное чарование.
Актриса запела о бабе-жнице, которая задремала в поле на снопах. Желтое поле, вчера колосившееся, теперь сжато, раздвинулась даль, стало выше небо, дальше лес, теперь видны овраги и балки и две старые трехсотлетние липы, стоящие среди ровных пространств с незапамятных времен. Зашло деревенское солнце, мягкими зигзагами низко носятся мотыльки, потемнел восток и, гоня перед собою грусть и непонятную ласку, повеял вечерний ветер незаселенных земель…
То-то наша бабья доля,
Глупость на-аша…
Актриса пела вполголоса длинным медленным речитативом, который ломался в колене и дрожью отзывался в струнах. Сонное пламя печки освещало ее: непривычные, не городские слова летали по комнате. Точно жаловалась та вторая, прячущаяся женщина, теперь Щетинин знал ее: это была русская баба, она жала поле, и устав, задремала на снопах…
Неожиданно понял он то, чего не понимал всю жизнь: что радость и волнение при созерцании пейзажа есть радость от ожидания встретить там женщину, что тоска, наполняющая сердце при виде лесов, полей и заката, есть тоска по встрече с женщиной, что родные пейзажи, родная трава и шорох родных деревьев милы тем, что смутно ждешь встретить женщину своей крови, своего народа… Цветные ленты свисали с грифа ненастроенной гитары и медленно колебались, будто от дуновения вечернего ветра незаселенных земель, который гнал перед собою тоску и ласку неосмысленной молодости.
— Как хорошо… очень хорошо, — прошептал он благодарно.
Актриса откинула гитару и заломив руки, прикрыла лицо. Он опустился перед нею на колени, лег щекой на черное, слегка шершавое платье и говорил:
— Веришь ли мне? Знаешь ли, люблю тебя? Конечно, веришь. Но ты не любишь так, как я хочу, Надя.
Не отнимая рук, она глухо ответила:
— Не умею.
— Я чувствую, что не любишь. Это от того, что до меня были другие. Я не упрекаю, избави Бог, а жаль…
— Да, что ж делать? — сухо и недовольно сказала актриса, пожав плечами.
Она не отнимала от лица длинных пальцев с крашенными ногтями. Он поцеловал ее колени и сказал, не поднимая головы:
— Выходи за меня замуж.
Так как она не ответила, он повторил серьезнее и просительнее:
— Выходи за меня. Ты будешь богата и ни от кого не зависеть. Я тебя не стесню ни в чем.
Он прижался к шершавому платью молодой вдовы, верной памяти мужа… Вдруг почувствовал, что рука актрисы легла на его низко остриженные волосы, захватила их и рвет. Он поднял голову, и ему показалось, что она быстро изменила выражение бледного, злого лица. Он удивленно спросил:
— Что такое?
Актриса отняла руку. Она вспомнила пурпурные закаты, обещавшие счастье, свое осеннее лиловое платье и коричневую шаль. Показалось, что тогда она была красива, молода, с расширившимся сердцем девочки, в которое проникла короткая любовь.
— О, Господи, — вздохнула она.
Надежда Михайловна сбросила с себя вид и переживания молодой вдовы, засучила рукава и тонкими руками, которые казались холодными и девичьими, обняла его за плечи.
— Ты любишь? — спросила она, приникнув лбом к его лбу. — Любишь?
Ее глаза потемнели, лицо порозовело.
Он старался не глядеть на белые девичьи руки, приник к ней жадным широким ртом и почувствовал на губах острый укус. Он закрыл глаза.
— Надя — сказал неслышно. — Жизнь моя…
— Хорошо тебе? Хорошо, мальчик? — спрашивала она, наклоняясь над ним и кончиками нервных тонких пальцев касалась его щек, век и ушей…
— Зачем ты мучишь меня? — говорила она, понизив голос до страдальческого шепота, и ему мерещилось, что ее слова продираются сквозь гущу духов, шуршанья платья и того тяжелого дурмана, который непонятно напоминал черемуху. — Я жду тебя два месяца… Если бы ты захотел, то я отдалась тебе в первый вечер… Зачем ты играешь мной? Как все было бы прекрасно, мальчишка мой, солнышко золотое… Не любишь меня? Не хочешь? Закрой глаза… Закрой… Любовь моя…
Она говорила таким же тоном, каким произносила подобные слова на сцене, от чего, впрочем, они не теряли в искренности. Но Александр Александрович не видел ее в театре и не мог знать этих интонаций. Она медленно склонялась над ним с расширенными глазами, искаженным лицом и розовой краской бесстыдно зардевшихся щек, актриса не замечала его бледности и не могла понять тех ощущений, которые дурманом обволокли его мозг.
— Почему ты не укрепил мою любовь? Почему все так быстро ушло?.. Кричи на меня. Делай что хочешь. Милый, милый!
Сквозь полуопущенные в изнеможении ресницы он увидел хищное, тонко-развратное лицо, расстегнутый ворот черного платья, голые руки. Но прежний непреоборимый страх и гадливый ужас парализовали его.
— Надя, — застонал он. — Надя, — и бессильно протянул руки.
Она лежала на широком диване, лицом к стене, вытянувшись во весь рост, и длинные худые ноги касались брошенной гитары. Актриса не шевелилась, и вся ее поза выражала злобную холодность женщины, которая осталась неудовлетворенной.
Он сидел, согнув углом ноги, и говорил, проводя рукой по своим низко остриженным волосам. Огонь в печке перестал метаться и деловито жрал красные дрова. Глаз привык к полутемноте, горестно стучало, устав, сердце.
— С детства женщина представлялась мне возвышенной, благородной, каким-то идеалом. Но женское тело я долгое время не мог без отвращения видеть. Однажды в деревне я подсмотрел как купались пять девушек и упал в обморок. Ты слушаешь, Надя?
Актриса не пошевелилась. Офицер волнуясь продолжал:
— Трудно объяснить, но женское тело представляется мне очень низменно устроенным, меня волнует несоответствие. Воображаешь совсем другое… Не о красоте речь, а обо всем устройстве тела. Самая удивительная красавица жалка, мизерно гола… Лицо женское красиво, полно выражения, если даже неправильно. Но тело, грудь, ноги — это просто насмешка над женщиной…
Он отошел от дивана и стал глядеть на притихший огонь печки.
— До сих пор не могу примириться. Чем больше люблю женщину, тем глубже чувствую. Неужели, действительно, она так мизерна, обижена, похожа на тех девок, которые купались у нас в имении? Думаю: как сама не видит? Зачем показывает себя? Мне и жалко, и гадливо. Голое женское тело гнусно… гнусно…
Он несколько раз с глубоким убеждением повторил это слово.
— Когда увидел тебя, уж я знал что случится. Помнишь, я сказал: не хочу тебя. Но это я хитрил. Не надо было меня будить. Только с проститутками я мужчина, потому что не думаю о них — мне безразлично. Когда ласкаю тебя, мне представляется, что делаю тебя проституткой — прости, пожалуйста.
Он подошел и наклонился над диваном, пытаясь заглянуть ей в лицо.
— Перед тобою я чувствую себя ребенком, Надя. Я знаю, что ты много пережила, но для меня ты чистая девушка. Прости, Надя, единственная…
Он хотел дотронуться до ее руки, но она отдернула ее, словно почувствовала прикосновение гада.
— Уйдите, — промолвила она, глядя в стену.
— Надя…
— Уйдите, — повторила она.
— Я прошу тебя. Ты…
— Уйдите же! — нетерпеливо оборвала Надежда Михайловна и, сделав движение, нечаянно толкнула ногой лежащую на диване гитару, отчего та издала низкий гулкий стон.
Его сердце упало, как будто ударили по нем палкой.
— Когда я тебя увижу? — спросил он и пошел в переднюю, где в углу сиротливо стояла его огромная плоская сабля. Возясь с нею, он услышал как актриса встала и, простучав знакомым стуком несколько шагов, убежала в спальню. Потом услышал истерический хохот, смешанный с рыданиями. Холод тронул его плечи, он принялся стучать в запертую дверь.
— Отоприте, прошу вас… Не могу же я вас так оставить… Надя, умоляю…
Изнутри злобно крикнули:
— Если вы сию минуту не уйдете, я пошлю за швейцаром.
Офицер прошел в гостиную и в глубоком безмолвии просидел около часу. Огонь печки давно погас, светило жесткое электричество, он видел, как остановились часы на столике, подделанном под старинный. Потом поднялся и вышел, бесшумно притворив за собою дверь. Спускаясь по темной лестнице, он почувствовал, что в одном месте ныли корни волос и припомнил, как больно дернула актриса. Теперь это было точно поздняя ласка. Он прислонился к перилам, упав головой на руку.
Заспанный швейцар в рыжем пальто осветил лестницу и, шатаясь от снов, переполнявших его мозг, пошел отпирать двери.
Городовой, стороживший эту дикую молодую безнадежно-ушедшую ночь, отдал честь. Офицер дружественно крикнул ему:
— Который час?
— Двадцать минут пятого, ваше высокородие, — ответил темный городовой.
Ночь шла. Мирно светили фонари. Город спал своим необъятным каменным телом.

XIV.

Люди, не ценящие внешней жизни и чувствующие ее призрачность, охотно ставят себе более или менее трудно исполнимые планы и задачи, чтобы в стремлении к их осуществлению заполнить свое существование. Они приучают себя думать, что эта цель нечто важное и существенное, раз на нее тратится столько энергии. Им кажется, что, как только задуманное осуществится, наступит новое, и жизнь их возродится. Так проходят годы, в течение которых человек искусственно прикреплял себя к интересам жизни, которая для него продолжает быть не ценной.
Таким клочком сена, привязанным к дышлу бегущей лошади, для приват-доцента Слязкина была его мечта о разводе с женой. Он хлопотал о разводе уже восьмой год, причем делал все, что для этой цели было бесполезно или даже вредно. Он посещал людей, которым крайне туманно излагал дело, у которых спрашивал совета и с которыми кстати вел беседы о морали, России, философии, Боге и о новом пророке. Люди эти большей частью были совершенно посторонние ведомствам, от которых зависит вопрос о разводе, и беседы с ними, зачастую очень обстоятельные и умные, не подвигали дела ни на волос вперед. Действительно же дельные советы он выслушивал вполуха, необходимых бумаг не доставлял и в конце концов запутал вопрос так, что в нем совершенно нельзя было разобраться, свою же жену он называл тихой пристанью и ангелом-хранителем.
Эти ‘хлопоты’ по разводу были его лучшими минутами: его гнала своеобразная любовь к людям, глубокий интерес к их мыслям и переживаниям. Через них он приобщался жизни, которую видел вокруг себя и в которую роковым образом не мог войти. Он объезжал общественных деятелей, писателей, священников, депутатов, актрис, чиновников и почтенных старух-старообрядок. Ему чудилось, что эти люди втайне от него делают важное дело и знают какой-то секрет жизни. Ощущение, что где-то что-то совершается без него, беспрерывно угнетало тоской его обожженное сердце. Безмерное любопытство, смешанное с жаждой уверить себя в том, что секрета жизни никто не знает, обострили его незаурядный жадный ум. Но в том, что на земле не существует абсолютно высокого и благородного, никак не удавалось убедиться: выходило и так, — и этак.
Кроме приват-доцентуры, Слязкин занимался тем, что сотрудничал в одном толстом и нечитаемом журнале, причем писал по самым разнообразным вопросам одним и тем же выспренним, фальшивым и приторным языком. За пятнадцать лет работы у него нельзя было бы найти и десятка искренних строк, продиктованных непосредственно вылившимся чувством. Он тщательно вырезывал свои громоздкие статьи, вклеивая их в тяжеловесную тетрадь. Он говорил, указывая на эту чудовищную книгу: ‘Здесь заключается кровь моего мозга’, между тем там была только его ложь.
Он постоянно горел какой-нибудь темой, меняя ее каждую неделю, волновался, спорил, доказывал, про себя он думал, что пишет для того, чтобы сравнительно легко добывать деньги. Но и это было неправдой: его занятие литературой давало ему возможность быть около людей, присматриваться к ним, принюхиваться, подползать к жизни, которая в секрете совершается помимо него… Он судил о жизни и чувствах так, как голодный судит о вкусных вещах, разложенных в витрине гастрономического магазина. Все, что он писал было в корне лживо и заражено гнилью безверия в то, что утверждалось статьей. Его логика была ошибочна пафос напыщен, лирика неискренна. Но вместе с тем чувствовался жадный ум, живая бьющаяся душа со следами черных ожогов… Он бегал за людьми, хватался за их дела, старался быть с их радостями, с их идеями, с их игрушками и богами, но невидимая рука постоянно отталкивала его… Он казался лжецом, он лгал всеми словами, потому что не верил ни одному из них. Он был смешон, рассеян, и часто нелеп в своей внешней жизни, над ним многие смеялись и лишь некоторые догадывались о его трагедии, чувствуя его ум, горящий полуосознанным, бессильным любопытством.
Михаил Иосифович проснулся в воскресенье в своей небольшой квартире очень рано: он открыл большие умные глаза и сразу, без промежутка, вошел в обычного Слязкина, который уж сорок третий год гуляет по грешному свету. Он спал мало, так как постоянно бывал возбужден какой-нибудь мыслью. Умные и недовольные собою люди, — как и честолюбцы, — спят мало: им мешает любопытство. Он собрал лоб в морщины, улыбнулся, искривив правую щеку, и громко сказал ‘а!’ — словно крякнул. В ночной сорочке и туфлях на босу ногу Михаил Иосифович пошел в переднюю, где лежал свежий номер толстого журнала. С чувством удовольствия, которое не притуплялось с годами, он убедился, что его статья о важном торговом договоре напечатана. Слязкин прищурил правый глаз и тут же в передней принялся бегло просматривать свою статью о договоре с таким видом, как будто сердился на нее. Прикинув ее размеры, он быстро и коротко засмеялся, словно пискнул, произнес ‘а!’ и пошел обратно в спальню, унося, как добычу, книжку журнала, которая сразу оказалась измятой. Засунув книжку углом под зеркало, он во время умывания, брызгая, кашляя, харкая и плюя, прищуренным глазом, в который забиралось едкое мыло, считал строки. При этом все время как будто сердился на статью, хотя она была длинная — более шестисот строк. В зеркале, облитом стекающими струйками, он мельком видел редкие рыжеватые волосы, торчащие на темени, большой, морщинистый, как бы древний лоб и длинный любопытный нос на бритом вытянутом лице.
День начинался удачно: статья напечатана без сокращений, которые всегда бьют по карману, и впереди ряд бесед с умными образованными людьми. Слязкину представилось, что жизнь осмысленна и уютна, а он сам человек атлетического здоровья и по убеждениям ярый демократ. Вследствие этого он тут же решил каждое утро обливать себя холодной водой. Он скинул сорочку, и заплаканное зеркало отразило щуплое, почти детское тело, такое худое, что свободно можно было пересчитать все кости. Сморщенная кожа дрожала и ежилась под холодными струями воды. Когда обливание было окончено, Слязкин с гордым видом выпятил цыплячью грудь и сказал кому-то в пространство:
— Ничего нет прекраснее человеческого тела.
В маленькой столовой хлопотала баба Катерина, от демократического чувства, которое овладело хозяином, ему захотелось подать Катерине руку, но подумал, что она может испортить жаркое или сладкое, как случалось не раз, и воздержался.
— С добрым утром, Катюшенька, — сказал он так приветливо, что прислуживавшая баба удивилась и испуганно побежала за самоваром.
Номер журнала, который Слязкин, как завоеванную добычу, таскал из комнаты в комнату, теперь имел жалкий вид: страницы были облиты мыльной водой и похожи на мокрую тряпку. Прихлебывая чай, приват-доцент внимательно проглядывал книжку, быстро схватывая, словно выклевывая, новости.
Десять минут ушло на то, чтобы отыскать в ящиках столов, на диване, окне и стульях портсигар, часы, спички, бумажник, носовой платок, карандаш, зубочистку и всякую дрянь, которою Слязкин каждое утро набивал карманы и которую каждый вечер выгружал. Катерина ходила за ним по пятам, помогая барину в поисках, причем слышала намеки на то, что часы, верно, украдены, а в бумажнике не все цело. Наконец все было отыскано, и Михаил Иосифович вышел на улицу.
В мохнатом цилиндре и очень широкой, словно чужой шубе, Слязкин, постукивая тростью с серебряным набалдашником, шел по тротуару. Демократическое настроение, имевшее связь с холодным обливанием, не покидало его. Под древним морщинистым лбом были видны голубые детские глаза.
— Братец, — обратился он к извозчику, — братец, повези ты меня…
Он поднял трость и ткнул парню в бок. Потом, несколько раз осмотревшись и наказав ехать быстро и непременно по главным улицам, взобрался на пролетку.
Сидя на твердом подпрыгивающем сидении и уткнув трость с серебряным набалдашником в спину извозчика, он победоносно поглядывал на тротуар, высматривая знакомое лицо. Но никто не попадался. Он подумал, что все спрятались и затевают что-то без него.
— Удивительно! А! — крякнул.
Михаил Иосифович, рефлекторно поднял и опустил конец трости, упиравшейся в спину извозчика.
— Чего? — осведомился тот и, не получив ответа, тронул лошадь ленивой вожжой.
Приват-доцент заехал к известному общественному деятелю Сырейскому, который занимал видный пост на государственной службе, его оппозиция правительству как будто тоже была в связи с его службой. Либеральные круги ценили Сырейского, стараясь использовать его влияние в чиновном мире. Когда Сырейский встречался со своими политическими врагами, он горячо жал им руки, тех же, которые сочувствовали его деятельности, но которые не были ему нужны, не замечал и не задумываясь делал им неприятности, часто весьма нечистоплотного свойства. Он жаждал популярности, влияния и народных почестей. Но полемическая брань, направленная по его адресу, оскорбляла его, как пощечина, и лишала сна. Он зеленел от обиды и при встрече с обидчиком усердно жал ему руку.
Слязкин сидел против широкоплечего, мускулистого, немного косящего Сырейского и говорил ему:
— Извините меня, но русский народ насквозь социологичен. Он обновит Европу и скажет всему миру слово справедливости. Я предчувствую его будущее и готов поклясться чем угодно, что русский народ будет владыкой мира.
— Без указок и костылей Запада нам не обойтись, — вставлял Сырейский, соображая где собственно видел своего гостя.
— Уверяю вас, что обойдемся. Что такое Запад? Сплошное мещанство духа и дыхание Вельзевула. Например, русская женщина первая в мире. Потому что она первая. Вся литература наших классиков это — сплошной дифирамб русской женщине-матери. Я счастлив, что могу вам сказать это.
— Известные формы культуры, выработанные на интернациональный рост, обязательны для каждого народа, — отвечал Сырейский, примирившись с красноречивым и восторженным господином.
— Культура! — подхватывал Слязкин. — ‘Почему Христос должен быть вне культуры?’ говорит наш Яшевский. И он тысячу раз прав. Яшевский светлая голова, выдающийся ум. Я имею счастье считать его своим другом более пятнадцати лет и должен сказать, что такого пустого каменного сердца я еще никогда не встречал. С подобным сердцем нельзя быть великим, и все его идеи не теплее гранитной глыбы на Северном море. Они не стоят ни гроша, клянусь вам.
Он уходил со сверкающими глазами, просидев менее двадцати минут, потому что торопился к другим — к тем, которые знали ускользающий от него секрет жизни.
— Разрешите мне зайти к вам в следующее воскресенье. Я провел чудесное утро, — говорил он в передней и благодарно щурил правый глаз.
Восторженное настроение, вызванное умной беседой с Сырейским, не оставляло его все время пока он ехал к художнику Зеленцову, человеку с застывшим лицом и совершенно белыми, как бы пустыми глазами. Зеленцов обладал огромной энергией, которую он направлял исключительно на то, чтобы как можно лучше пристроить свои картины. Слязкин, ничего не понимая в живописи, бессовестно расхваливал в глаза его картины, и Зеленцов терпел его, кроме того, Михаил Иосифович мог ему быть полезен, как человек близкий к толстому журналу.
— Как ваше дело? Устраивается? — спросил художник, — советую заехать к Нерингу, у него связи с консисторией.
— Я непременно заеду, — отвечал Слязкин, даже не расслышав фамилии. — Сейчас я был у Сырейского. Вы его знаете?
Слязкин прищуренным глазом поглядел на художника и вдруг тонко рассмеялся — словно птица запела.
— У этого человека ничего нет за душой, — убежденно проговорил приват-доцент. — Он ошибается в себе: он не народный трибун. Нельзя утверждать, что Европа сплошное мещанство духа, уговаривая себя тем, что Россия скажет какое-то новое слово. Я люблю Россию, но, извините меня, русский народ абсолютно не социологичен.
Зеленцов засмеялся, он делал это всегда, когда речь заходила о вещах, которые его не интересовали. А не интересовало его все, что не имело прямого отношения к выгодному устройству его картин.
— Вся будущность России еще впереди — говорил через пять минут Слязкин, делая пророческое лицо. — Сила России в ее первобытности, в великом искусстве и том новом слове, которое рвется …мм… из ее недр. Есть нечто пророческое в русском уме и, кто этого не видит, попросту слеп. Русский Христос никогда не будет с культурой. В самоунижении и лапотничестве величие России.
Зеленцов слушал и думал, что именно такой, как говорит Слязкин, Россия и представлена в его пейзажах. Белесоватые пустые глаза художника внимательно смотрели на гостя, вылавливая из его слов только то, что могло иметь касательство к его работам, он внутренне удивлялся силе и глубине своего таланта, который бессознательно выражает то, о чем рассказывает такой умный человек, как Слязкин.
— Я просто счастлив, что догадался к вам заехать, — говорил приват-доцент, прощаясь с Зеленцовым, — потому что после беседы с Сырейским у меня положительно остался скверный осадок. Позвольте мне зайти к вам в следующее воскресенье.
От Зеленцова он отправился к известной филантропке, старой деве-княжне, от нее к священнику Механикову, к актрисе Семиреченской и к доктору Верстову. Он говорил о России, о самовлюбленной пустой душе Зеленцова, о полезной деятельности Сырейского, о гнилой Европе и о великом философе Яшевском, трудами которого должна гордиться страна… В этот день он не обедал, выпивал пятый стакан кофе, всем говорил, что чувствует себя, как дома и уезжал дальше, торопясь что-то узнать или накрыть. Мало-помалу свежий крахмальный воротничок, надетый с утра, оседал, делался мягким и галстук съезжал набок, он чувствовал, что погружается во что-то мелкое, невылазное, тошнотворное, но ехал дальше и врал больше, продавая каждому следующему всех предыдущих…
Потный, усталый, с пустым желудком, выкупавшись во лжи, возвращался Михаил Иосифович домой не подвинув дело о разводе ни на шаг. Он сидел в пролетке, упираясь в спину извозчика черной тростью с серебряным набалдашником.
Стоял ветреный день, который приносит нервным людям необъяснимое беспокойство. Близость замерзающего моря и огромных пространств севера тревожила желанием, которое нельзя было выразить словами. В черных полыньях канала вода бежала мелкой рябью. Думалось, что за терпеливо вымощенными улицами и последним рядом фонарей расстилаются безмерные поля и шумят низкорослые леса, забитые морозом, ветрами и короедами. Без дорог, в тусклых красках расстилаются, расползаются они по всему северу, и, выдавливаясь из беременной земли, веками зреет в них мысль, глухой отголосок которой доходит до городов. Надо широко раскрыть глаза и уши и сквозь определившиеся формы и шаблоны различить то, чему еще нет места и что говорит о вновь рождающейся правде… ‘Я ничего не слышу, — думал приват-доцент, грустно улыбаясь. — Но я расспрашиваю тех, кто слышит и видит. Все, кто ищет — братья мои, и они в сердце моем’…
Теперь, когда не видел людей, он любил их, без слов благословлял он дома, двери, за которыми жили его незнакомые братья, улицы, по которым они шли, магазины с готовым платьем, которое они наденут.
Его сердце дрожало от умиления, он поводил руками по воздуху, словно дирижировал, и пристально всматривался просветленными глазами в темнеющий город.
Беспокойная тоска охватила его. Он думал, что пора наконец явиться новому пророку, который один только может спасти его…

XV.

Визиты и хлопоты по разводу в течение целого дня утомили Михаила Иосифовича. Демократическое настроение, вызванное холодным обливанием, прошло, он бродил по своей небольшой квартире и не знал как убить вечер. Ему мерещились ярко освещенные гостиные, умные люди, умные разговоры, там что-то делают и говорят без него. Несколько знакомых имен пришло на память, но, когда он решил ехать в один дом, выходило, что в другом гораздо интереснее. День беспощадно кончался и до наступления черной ночи, похожей на смерть, хотелось еще что-то узнать, куда-то выскочить. В продолжении многих лет мучил его вопрос: как провести вечер? Каждое утро он думал, что к вечеру случится что-то, его позовут, и наконец-то он будет среди своих…
В передней позвонили: Слязкин живо спрятался за дверь, высунув длинный нос и жадно прислушиваясь. Катерина долго возилась, отпирая дверь, и приват-доцент мысленно сказал ей ‘дура’. Потом он услышал разговор, но не узнавал голоса. Катерина отвечала что-то невразумительное, и гость готовился уйти. Распаляемый нетерпением и страхом остаться одному, Слязкин, приняв вид добродушного хозяина-хлебосола, вышел в переднюю.
— Я принес вам переводы, — сказал гость, и Слязкин узнал голос Марка Липшица, которому на днях дал небольшую работу. От посещения Липшица приват-доцент ничего не ждал, но было поздно сбросить с себя вид гостеприимного хлебосола, и Михаил Иосифович молвил:
— Милости прошу. Превосходно сделали, что зашли. Я именно о вас думал.
Гость вошел, потирая красные озябшие руки. Этот характерный жест напомнил что-то Слязкину, он умилился и одновременно стал желать, чтобы Липшиц скорее ушел. Но хлебосол уже успел сказать Катерине:
— Катеринушка, дайте-ка нам самоварчик и закусить, чем Бог послал.
— Вы непременно должны познакомиться с Яшевским, — продолжал он, обращаясь к гостю и думая, что хорошо бы его сбыть великому человеку. — Это огромный ум, современное светило. Он поможет вам разобраться во многих вопросах.
— Каких вопросах? — удивился Липшиц.
Слязкин тоже не знал какие вопросы должен разрешить Липшицу Яшевский и ответил на авось:
— Например, вопрос о еврействе. Извините меня, но это слишком острая тема современности. В ваших глазах я вижу скорбь еврейского народа… народа морали… первого… мм… первого провозвестника живого Бога. Настанет время… настанет время, — повторил он, поднимаясь с пророческим лицом, — когда человечество земно поклонится этому народу.
Липшиц слушал несколько озадаченный пафосом хозяина.
— Дайте этому народу свободу, отпустите его, — убеждал Слязкин собеседника. — Не топчите его вашими каблуками. Извините меня, — вдруг прервал он себя и доверчиво склонился к Липшицу, — ведь вы, наверное, крещенный?
Липшиц усмехнулся слову ‘наверное’.
— Нет, я еврей. Не думаю, чтобы я когда-нибудь переменил веру.
Лицо хозяина расплылось в блаженной улыбке.
— Чудесно! Чудесно — воскликнул он. — Как вы это сказали! Я сразу подумал, что вы именно должны так ответить. Говорю вам: наступит время, и погибнут маломеры. Уже слышатся трубные звуки… уже… уже, и тогда вы вспомните мои слова.
Катерина внесла чай и закуску. Хозяин расщедрился и вытащил из-за шкафа бутылку красного вина.
— Я так рад, что вы вздумали зайти ко мне, — говорил Михаил Иосифович. — Я слушаю вас с величайшим интересом. Этот вечер будет роковым в моей жизни, — загадочно улыбаясь и тряся головой кончил он.
Липшиц мало-помалу увлекся темой, и его худое, изможденное голодом лицо оживилось. У него были короткие жесты, несоответствующие словам, он вбирал воздух глотками, как рыба, говорил очень искренно, но вокруг рта и около скорбных, оттянутых вниз глаз летала неуловимая усмешка. Как будто гость посмеивался не то над собеседником, не то над самим собою. И точно такая же тень улыбочки была на лице Слязкина. Он кивал головой, восторженно вставлял свое ‘а’, умилялся, его детские глаза загорались, но скрытый, неродившийся смешок не исчезал.
Липшиц говорил:
— Прежде жизнь была механически прикреплена к той среде, в которой родилась. Протоплазма есть частица материи, возымевшая собственную волю, помимо волн абсолюта. Цветок и дерево неподвижно прикреплены к земле, животное уже движется, человек же приспособляет волю абсолюта к своей воле, его внешняя связь со средой, которая олицетворяет материю, все более и более нарушается. Человечество, разбившись на нации и государства, искусственно прикрепило себя к земле, к территории. Война за территорию — это война за целость нации. Но разве стадия государства является окончательной? Не есть ли она только переходная форма, подобно тому, как переходной формой жизни является дерево, корнями уходящее в землю.
— А! — крякнул Слязкин и закивал головой многозначительно прищурив глаз.
— Еврейство уже пережило стадию государственности. Это нация без территории, государство в духе, в идее, а не в вещественном смысле. Его невозможно ни завоевать, ни уничтожить, ни взять в плен. Сражаться с ним то же, что размахивать саблей против умозаключений Спинозы.
— Удивительно! — сказал Слязкин.
— Можно завоевать буров или каких-нибудь албанцев, но как завоевать дух, идею? Игрушки, которыми забавляется огромная часть человечества, давно устарели для еврейства. Оно выросло из детских штанишек, которые еще носят организованные государства. Не случайность, что разрушен Иерусалим и что сравнено с землей здание храма. Это историческая необходимость, рост еврейства, дальнейший и необходимый этап в жизни этого народа.
— В жизни всего человечества! — проговорил Михаил Иосифович, торжественно подняв худой пальчик, вымазанный чернилами со вчерашнего дня.
— Если хотите — всего человечества, — согласился гость, и тень иронической улыбочки окутала дымкой его скорбные глаза. — Евреям не плакать надо о разрушении храма, не посыпать голову пеплом, а гордо поднять ее и глядеть вперед. Конечно, эта скорбь понятна. Но разве что-либо достигается без страданий? Страдание — признак роста, разрыв с установившимся. Но одно из двух: либо страдание и евреи избранный народ, либо — довольство, пошлый покой и смерть.
— Чудесно! — воскликнул хозяин. — Если бы вы только подозревали каким аравийским бальзамом являются для меня ваши слова! Недаром я поджидал вас весь вечер. Вы буквально спасаете меня. Повторяю вам, мой молодой друг — позвольте мне так называть вас — повторяю вам, что наступит время, когда человечество поклонится бедному еврею и скажет: ‘Прости нас… прости нас’, но… — тут Михаил Иосифович болезненно искривил лицо, собрал морщины на своем древнем лбу и осторожно осведомился:
— Но… но почему вы полагаете, что евреи, действительно, избранный народ?
Марк Липшиц поднес ко рту стакан с вином и увидел лицо хозяина, искаженное вогнутостью стекла. Рот был чудовищно раздвинуть, глаза сужены и лицо походило на отвратительную, неслышно хохочущую маску: против него сидело нечеловеческое страшилище и смеялось над ним.
— Еврейство избранный народ, — ответил Липшиц, — и это инстинктом чувствует каждый еврей на всем земном шаре где бы он ни был… Еврейство избранный народ потому, что у него есть миссия.
— Какая миссия? — живо спросил хозяин.
— Какая миссия? — одновременно произнес гость. — Единственная и высокая миссия — укрепить жизнь в духе, освободить от зависимости вещей, уничтожить все перегородки и рамки, все, что может мешать свободному существованию в духе.
— А! — восхищенно крякнул Слязкин. — Это просто поразительно!
— Самая страшная и упорная война — с предметами, с миром вещей, с материей. Еврейство докажет, что того мира, который все видят, слышат и осязают — не существует.
— Не существует, — согласился хозяин.
— А существует тот мир, которого нельзя видеть и слышать.
Слязкин откинулся на спинку стула, развел обе руки в стороны и умиленный, растроганный произнес:
— Извините меня, но позвольте вас поцеловать.
Он поднялся и обнял несколько озадаченного Липшица.
— Я никогда не забуду нашей сегодняшней беседы, — продолжал хозяин. — О многом приходится думать, когда не спится, но я поистине счастлив, что встретил человека, который… который…
От волнения он не мог окончить фразы и большими сверкающими глазами глядел на гостя.
— Вы знаете, — сказал Слязкин. — Скоро наступит для меня новый день, другая жизнь. Ваш приход как будто возвещение или трубный глас: Вставайте мертвецы!
Он поднялся и был очень бледен:
— И тогда все мы встанем — даже Яшевский! Да благословится имя Твое, Царь вселенной! Мы встанем и перед нами будут лежать наши истерзанные распутные жизни, как невеста, которая продалась в лупанарий, как… мм… как кровавый подвиг, от которого мы отвернулись и променяли на легкое существование. Слушай, Израиль! — громко закричал он надтреснутым голосом, так что гость от неожиданности вздрогнул. — ‘Schma, Isroel, Adoinoi eloheinu, Adoinoi echod!’
Он закрыл лицо руками и бросился из комнаты, по дороге наткнувшись на дверь.
Через три минуты приват-доцент опять появился, держа в руках полотенце, которым вытирал нос и глаза. Он говорил:
— На днях я разведусь с моей женой. Это решено бесповоротно. Сегодняшний день я провел в хлопотах. Как только это случится, начнется новая жизнь.
Он, прищурившись, посмотрел на Липшица.
— Вы точно знали в какой важный момент моей жизни приходите. Я имел несчастие уйти от религии моих отцов, — как бы вскользь обронил Слязкин, — по ‘их’ бумагам я православный, но жива моя душа и жив дух во мне…
Липшиц глядел на взволнованное лицо хозяина и проговорил, грустно и иронически улыбаясь:
— Самое прекрасное то, что люди умеют падать.
— И подняться!.. Да благословит вас Бог! — ответил Михаил Иосифович — Жива моя душа, не погибла в лупанариуме жизни. Я вам должен показать что-то …
Оба прошли в небольшую спальню хозяина. По случаю воскресенья Катерина зажгла у барина лампадку перед запыленным образом, и красноватый задумчивый свет освещал комнату. Липшиц быстро глянул на хозяина, но тот, казалось, ничего не замечал. Торопливыми движениями рылся он, присев на корточки, в платяном шкафу, выгружая старые платья, узлы, тряпки и всякий хлам. Наконец он выпрямился удовлетворенный и взволнованный. При мягком свете лампады гость рассмотрел, что Слязкин держит в руках большой кусок желтоватого полотна. Михаил Иосифович развернул этот предмет, и Липшиц увидел черные полосы еврейского молитвенного одеяния.
— Мой отец молился в этом… Он был простой честный еврей и если бы он знал… если бы почувствовал, что его сын когда-нибудь… его сын… то убил бы меня. Это моя святыня.
Он мял в руках старое полотно, пахнущее чем-то восточным, и при красноватом свете, льющемся сверху, блеснуло серебряное шитье.
— Я не смею прикоснуться к этому, — продолжал Слязкин, — пока все во мне не очистилось. Но клянусь вам, что я буду похоронен на нашем старом кладбище в моем родном городе рядом с отцом и этот священный саван будет обвивать мой труп.
Михаил Иосифович бережно сложил ‘талес’ и завалил его узлами.
— У меня еще кое-что есть, — бодро сказал он, — все приготовлено для моей новой жизни. Весной я еду в Палестину, а по дороге загляну на конгресс сионистов.
Липшиц удивленно посмотрел на него.
— Сионистов? Но…
— Не беспокойтесь — сказал Слязкин.
— Сионизм — шаг назад, возвращение к государственности, которое уже пережито еврейством. Взрослый человек берется за игрушки, которыми он играл в детстве: армия, территория, язык…
— Язык! — вскричал Слязкин, как ужаленный. — Язык? Я вам не уступлю ни звука из этого священного чудесного языка. Я не расстанусь ни с одним начертанием квадратного шрифта! Прошу покорнейше меня извинить.
— Позвольте! В конце концов язык — только средство, временное вместилище мысли.
— Квадратный шрифт, которым написана священнейшая книга человечества! А!
— Если еврейство отказалась от территории, на которой совершалась его история, то язык…
— Если бы мой отец только слышал это!..
— Современное новое еврейство… — начал было Линшиц, все более удивляясь неожиданному отпору. Но Михаил Иосифович не дал ему договорить.
— Простите меня, — промолвил он с резкой торжественностью. — Я вообще не согласен ни с одним словом из того, что вы так талантливо развивали. Ни с одним — извините меня великодушно! Вообще я думаю, что так расправиться с вопросом о еврейском Боге, как сделали вы, по меньшей мере, легкомысленно.
— Но вы же сами… — изумленно воскликнул Липшиц.
— Ничего подобного, дорогой мой! Я только говорил, что о многом думал в бессонницу. Но мне слишком дорого все это… дорого для того, чтобы… мм… Одним словом я рад, что мы провели прекрасный вечер. Который час?
Увлечение миновало, энтузиазм погас. Улыбочка, витавшая вокруг губ и уголков глаз, теперь ушла глубже, их лица были приветливо-холодны. Это был искусно подделанный грим умного человеческого образа.
— Заходите как можно чаще, — пригласил Слязкин, провожая гостя в переднюю. — Сегодняшний день с самого утра был для меня необыкновенно удачен, если не считать одного незначительного обстоятельства. Как вы думаете: он скоро умрет?
— Кто?
— Разве необходимо произнести имя нашего величайшего современника? Безжалостная смерть пригрозила ему своим костлявым пальцем. На этот раз он не вывернется. Кстати…
Он вспомнил что-то и тонко засмеялся, искривив рот и прищурив глаз.
— Кстати! Я могу вам помочь. Моя жена открыла кулинарные курсы. У нее нечто вроде пансиона. Мы живем врозь, но между нами, конечно, самые дружеские отношения. Она мой ангел-хранитель. Одним словом, вы можете у нее очень дешево устроиться. Я вам дам записку и завтра сам заеду. Это прекрасная женская душа.
Липшиц искренно поблагодарил, сознавшись, что не знал, где ему завтра пообедать.
Когда дверь захлопнулась оба с неприязнью вспоминали друг друга. С неудовольствием думали они о новой встрече.

XVI.

Нил Субботин расстался с братом и переехал на окраину города. Недалеко от него, через улицу, в скромной комнатке поселилась Женя.
Она была почти равнодушна к тому, что с нею происходило. Как будто все, что она переживала, было только случайностью, а настоящая жизнь должна была начаться в каком-то другом месте. Теперь ей было безразлично какое платье надеть, удобно ли в комнате, хорошо ли причесана. Через неделю она совершенно забыла о той жизни, которою жила около трех лет. Она получила работу в магазине шляп и зарабатывала в десять раз меньше того, что имела раньше, но была довольна, всегда ровно-оживленная и приветливая. Прежние привычки исчезли, и только изредка она спрашивала с покорным видом рабы, не верящей своей свободе:
— Можно купить папирос с золотым мундштуком? Впрочем, если не хочешь, то не надо.
Нил, мечтавший об особенной жизни, которая преобразит Женю и соединит их обоих цепью труда и правды, был озадачен тем, как просто и неприметно в два-три дня установилась новая форма их существования. Первое время он думал, что это только начало, а потом придет и главное — то, что смутно ждалось с самой осени… Но проходили дни, жизнь укреплялась в своей колее и уже не обещала измениться. Зимние бессолнечные дни, однотонно-ровные, с быстро наступающей темнотой шли непрерывным рядом… Работа в магазине шляп отнимала у Жени почти весь день. Нил отправлялся в университет или читал дома литографированные записи профессорских лекций. За обедом в кухмистерской они встречались. Женя сообщала ему, что сказала хозяйка, что сказала заказчица, кто уплатил, кто грубил… После обеда опять расставались до вечера, когда вместе гуляли по занесенным снегом улицам мимо небольших деревянных домов и белых холодных церковок.
Он думал: ‘Что же будет дальше?’, и видел, что она совершенно не задается этим вопросом. Женя жила так, как будто эта жизнь может продолжаться вечно или же — оборваться сегодня вечером… Те несколько дней, когда ревность, ощущение вины перед нею и внезапно проснувшаяся молодая чувственность кинули его к ней, уже прошли и вспоминались с легким осадком неприязни. Теперь их отношения носили форму теплого, дружеского единения. Со стороны казалось, что эти молодые люди которым вместе было менее пятидесяти лет давно женаты, воспитали несколько детей и живут рядом, связанные привычкой и общими воспоминаниями.
Они гуляли по темным безлюдным улицам мимо низких двухэтажных домов… На ней давно уже не было прежней пышной шляпы с пером, полученной в кредит. Она перестала румяниться и подводить брови, сделалась некрасивее и ниже ростом. Пышное сооружение из фальшивых волос и локонов исчезло и голова сделалась маленькой, как у больной девочки. Теперь она ничем не отличалась от любой девушки-работницы… У Нила отросла борода, которая почему-то придавала лицу что-то польское.
— Пройдет зима, — говорил Нил, — я сдам экзамены и на лето мы уедем куда-нибудь в деревню.
— Хорошо, уедем, — шепеляво отвечала Женя и улыбалась широким ртом, в котором каждый зуб был посажен отдельно. — Мне полезно будет отдохнуть в деревне.
Она говорила о своем теле, как о предмете, который ему нужен и который поэтому надо беречь. Нил не понимал этого, но легкое чувство пренебрежения заставляло его менять тему.
— Главное, чтоб недорого. Наши деньги подходят к концу.
— Деньги? Да, конечно, — рассеянно отзывалась Женя.
Этот тон также задевал его, с необыкновенной легкостью, свойственной всем женщинам — честным и нечестным — устроившимся около мужчины, она сбросила с себя денежные заботы, свалив их на его плечи.
— Помнишь, ты говорила, что хотела бы снять квартиру и сдавать комнаты, — холодно начал Нил.
— Конечно, было бы славно — рассудительно и равнодушно ответила Женя. — Ты жил бы у меня. Я строгая хозяйка. У меня ни-ни…
Она ущипнула его и лукаво-цинично подмигнула, намекая на то, что в ее квартире будет соблюдаться строгая нравственность.
Нил механически отдернул руку, избегая ее прикосновения. По своим взглядам Женя была строгая мещанка: она осуждала проституцию, говорила дурно про тех девушек, которые сходились с женихами до свадьбы, твердо знала, что ребенок родившийся в законном браке одно, а вне брака — другое. Субботин чувствовал, что свою теперешнюю жизнь она не уважает и отличает от прежней лишь постольку, поскольку она спокойнее и безопаснее.
— Ты хочешь, чтобы я женился на тебе? — спросил он ее недружелюбно.
Она покраснела.
— Одна моя знакомая, Лида, вышла за лавочника, и теперь ей хорошо. Они в театр ходят.
— Так ты хочешь?
— А прежде была такая. Гуляла со всеми, а раз заболела.
В первый раз Субботин увидел, что у этого существа, с душою ко всему привыкающего животного, есть свое сокровенное желание. Она потянулась поцеловать его, он инстинктивно отвернулся и поцелуй достался щеке.
— Впрочем, как хочешь, голубчик, — поспешно заметила она. — Мне и так хорошо, что ты со мной.
С тех пор как Женя оставила прежнюю жизнь, исчез ее неестественный, почти мистический страх перед больницей. Вместе с ним ушло то единственное, что, хотя и своеобразно, но все же регулировало ее существование, внося в него ценность и подобие смысла. Страх больницы был для нее то же, что для дикаря страх перед грозным божеством: надо так жить, чтобы его не разгневать. Теперь регулятор отнят, и нечем было дорожить, другие болезни, так называемые, честные, не пугали ее: их не надо было скрывать и они не отвратили бы от нее никого… Жизнь сделалась легкой, поверхностной, не пугающей и более или менее устроенной.
— Что же будет дальше? — спросил Субботин с почти намеренной жестокостью.
— Не знаю. Ты ведь мой муж, — сказала Женя, вкрадчиво и полуцинично улыбаясь.
Он подумал, что Женя не удерживает его, и что она легко вернется к своей прежней жизни.
Мысль о том, что он может покинуть ее, иногда приходила ему в голову, но это не было сожаление о случившемся. Спокойно и твердо думал Нил о своей жизни. Напряжение сил, пережитое осенью, отвергнутая любовь и ряд вопросов, ставших перед ним, привели к работе над собой и дисциплинировали волю. Он оглядывал недавнее прошлое, как путешественник, взобравшийся на гору, оглядывает пройденный путь. Прохладный воздух обвевает его, он дышит спокойно и глубоко. Впереди ровное плоскогорье, и твердой поступью продолжает путешественник свою дорогу…
Далее Нил понял, что в жизни нет скачков, и существование человека неприметно совершается не во внешнем, а во внутреннем. Он присмотрелся к Жене, и ему казалось, что в ровном, приветливо-равнодушном тоне, с каким она принимает жизнь, улавливается скрытая мудрость. Отсутствие энтузиазма и внешней радости не поражали его больше.
— Если у нее всегда было чистое сердце, — думал он, — то новые формы, которые оберегают ее, не должны показаться необычными. Она не замечает их, как не замечает человек свежего воздуха, которым дышит.
Прежнее чувство необъяснимой вины перед нею являлось редко. Все вокруг него сделалось определеннее и строже, исчезли мечтанья, предметы и явления потеряли прежнюю воздушность, в кажущейся случайности происшествий был утерян какой-то, прежде угадываемый смысл. Между землей и звездами, которые в морозные ночи сверкали в темно-синем небе, как бы легла преграда. За три месяца Нил Субботин казался себе постаревшим.
Он жил у обойщика в небольшой узкой комнате. Рано утром его будили близкие назойливые стуки: это обойщик Бекир, пожилой человек с большими седыми усами и небритым подбородком, за стеной занимался своей работой. Часто по утрам приходилось зажигать лампу, при этом Субботин вспоминал тот день, когда туман навис над городом и Сергей загадочно говорил о счастье жизни. Казалось, что с того времени прошли годы…
Нил просил Сергея не писать ему, чтобы ничего не знать о Колымовой, он думал, что ее нет в городе. Иногда вспоминал Марка Липшица, ему хотелось увидеть его равнодушно-скорбные глаза и худое, голодное лицо, но не встречал его, так как жил в другой части города, среди мелких лавочников, ремесленников и рабочих.
Часто вспоминались прежние мысли о физическом труде, который наполняли душу тревогой и говорили, что не все обстоит благополучно, вместе с ними воскресало то, что он старался забыть. Воображение рисовало осенний сад со стройно возносящимися деревьями, кора которых похожа на кожу слонов, он видел строгое лицо Колымовой с черными, далеко расставленными глазами. Ее руки засунуты в карманы синей жакетки, и локти сзади выступают острым углом… ее комнату он видел, стол, зеленый ковер… В эти минуты представлялось, что мучительная работа над собой и все пережитое исчезают, как ненужное.
— Работать! — говорил он себе. — Главное: трудиться!
Он стал помогать обойщику. Было приятно возиться с пружинами, рогожей, паклей, клеем, доставать из жестяной коробки мелкие гвоздики и скоро бить ловким молоточком. Христиан Бекир мало-помалу взвалил на жильца всю срочную работу. Нил был доволен, когда без помощи Бекира приготовил пружинный матрац. Обойщик похвалил его, а вечером его жена, толстая, аппетитная женщина с ямочками на щеках, сказала, что жилец, кажется, большой дурак.
Вся семья Бекира смотрела на Субботина, как на источник нового дохода. С него тянули деньги по всякому поводу, ставя на счет спички, лишний стакан чаю, несколько капель чернил. Эти люди решили, что, вероятно, никогда больше не встретятся с жильцом, и ради нескольких месяцев совместной жизни не стоит стесняться. То, что жилец помогал Христиану в работе, не меняло положения. Только один раз, в день рождения хозяйки, младшая дочь принесла жильцу горячего бульона почему-то в стакане и кусок пирога, которые не были поставлены в счет.
Дни увеличивались, морозы крепли. Огромные сугробы снега лежали по обе стороны деревянных тротуаров. Нилу казалось, что жизнь сузилась, что весны никогда не будет, и его существование остановилось. Люди и природа забыли его…
Однажды он заметил, что ему не о чем говорить с Женей и что он бессознательно избегает оставаться с нею наедине, если они были в комнате, он предлагал пойти гулять, если гуляли, он спешил в комнату: ему казалось, что с переменой обстановки что-то изменится, и явится новое. Это открытие испугало его. По пустому поводу возникла ссора, в которой он был неправ, но Женя плакала и поцеловала его руку.
— Я погибаю, — сказал себе Нил, оставшись вечером один. — Либо я, либо она…
Тоска охватила его, до ночи писал он какое-то письмо, но не отправил его, а спрятал в ящик, как и предыдущие. На утро он стыдился своего отчаяния.
Прошло Рождество, потянуло весной. Однообразно шли дни, пока неожиданно разразившиеся события не прервали этой жизни.

XVII.

Михаил Иосифович Слязкин молился. Он был в черном широком, точно чужом, сюртуке и в старомодном цилиндре, который от небрежного обращения сделался мохнатым. Рядом с ним, сзади и спереди в высокой, несколько сумрачной синагоге находились такие же строгие, серьезные немолодые люди и молились. Голубые глаза Слязкина сияли умной глубокой скорбью. Он почти не садился во время утреннего богослужения, слушал слова древнего языка, от которого отвыкло ухо, и его глаза часто заволакивались слезами. Он вспоминал отца, маленький город, свои надежды и свое тогдашнее, сердце. Приват-доцент университета читал все молитвы, какие полагались в эту субботу, но, кроме общей молитвы, обращался к невидимому Богу еще со своей собственной.
— ‘Бог Авраама, Исаака и Якова, Ты знаешь мое сердце и видишь меня яснее, чем я могу догадаться о себе. Мука и скорбь гложут меня. Не помню той минуты, когда свободно дышала моя душа. Мой жребий был указан при рождении. Темная судьба стерегла меня… стерегла меня. Я ушел от Тебя, Бог отцов моих, чтобы больше возлюбить Тебя. Я ушел от Тебя, как жених от невесты, чтобы в горести изъязвить любовью сердце свое. Не к Богу попов и лицемерия ушел я, а к Богу скорби и страдания. Грех мой пред Тобою, Отец праматери Рахили. Не знал, что ты сам Бог мученичества и возвышающей боли. Прости меня, Боже, Царь Израиля’.
Он вытер покрасневшие глаза платком, который Катерина успела сунуть ему в последнюю минуту.
— Услышь нас… взгляни с престола Твоего, — пел голос кантора, и хор стройно и величаво подхватывал молитву.
Слязкин продолжал шептать по-русски:
— ‘В саду Твоем я шел по тернистым дорогам. Босыми ногами шел я, раненый в кровь. Я слышал дыхание Твое и слышал голос Твой, Господи Боже, царь вселенной’.
— Аминь, — длинно запел хор под сумрачными сводами.
— Аминь! — дрожащим голосом повторил Михаил Иосифович.
— ‘Молимся Тебе… в чертоге славы Твоей’ — слышал Слязкин слова древнего языка.
— ‘Я шел по дальним дорогам в саду Твоем у самой ограды, — продолжал говорить Иегове приват-доцент университета Слязкин. — Видел отступников, татей духа, ложномеров и блудов. Но не был с ними… Мимо кровавой осины прошел я также, она дрожала ветками в лихорадке ужаса. Тень блуждала около дерева, Царь мой…’
— ‘Вот вижу: заходит солнце, и городок, где жил мой отец и где я родился, озарен теплым светом… Мне едва семь лет, душа моя раскрыта Тебе. Вот я прохожу мимо пустоши, которой боялся, и мимо заброшенного колодца и обгоревших кирпичей, поросших дикой травой, как бородой Твоей, Господи. Я бегу, сердечко мое трепещет, как птичка, выпавшая из гнезда и вдруг… и вдруг слышу голос: ‘Берегись!’ Никого кругом не было, но голос крикнул мне: ‘Берегись, ты изменишь Богу!’. Я бросился бежать. Не могу забыть этого. ‘Берегись’, крикнул Ты мне, Господи мой’.
Два почтенных пожилых еврея, молившиеся по обе стороны Слязкина, обернулись и посмотрели на него. Он не заметил этого.
— ‘Ты предостерег меня и простер руку надо мной. Но я понес душу на огонь и сечу… Я говорил себе: мой час придет! мой час еще придет! На дне ямы моей я жду солнца… Я ушел от Тебя, чтобы найти Тебя. У дверей Твоего чертога толпится множество праведников, душ неродившихся и тех, которые не знают горькой полыни греха и смертного ужаса к жизни… Не мог протолкаться к Тебе, не услышал бы меня… Услышишь меня! Пошли час испытания, Господи!’.
— Да будет благословлено имя Его, — торжественно и медленно пропел хор.
— ‘Одинокий и нагой стою перед Тобою, Владыка. Не принес я себе через ряд лет ни друга, ни подруги, ни сына, который над могилой сказал бы за меня слово заступничества. Большим грехом согрешил я перед Тобою, чтобы Ты услышал меня. Большим проклятием проклял себя. Ты Бог праведников и Бог тех, кто не знает горькой полыни ошибок — думал я. Но думал также: Он увидит меня на темном дне ямы и спросит: Кто там один удалившийся от Меня?.. Чем больше оскорблю невесту мою, тем яснее увидит любовь, меня сжигающую… Пошли мне час искупления! Пошли мне лестницу света на дне позора и падения моего. ‘Берегись!’ — крикнул Ты сорок лет назад. И вот опять стою здесь перед Тобою, вошел в Дом Твой вместе с маломерами, короткой мерою мерящими Правду Твою. Я боюсь не Твоего гнева, Иегова, а боюсь Твоего молчания. Не молчи, Иегова! Подай мне голос Твой, как подал однажды. Отними у меня последнее, в искупление Тебе, — у меня так мало — порази слепотой и проказой. Не отнимай только разума моего и слова, чтобы я мог говорить о Тебе и мыслить Тобою. Пошли лестницу света на дно ямы моей, Господь мира, Бог Авраама, Исаака и Якова’.
— Аминь! — опять отозвался хор, и субботнее богослужение окончилось.
Слязкин сложил молитвенник и пошел, мягко толкаясь, к выходу. Его сердце омылось молитвой и слезами. За много лет не испытывал он такого чувства ясности и благословенной печали. Глубокое ощущение целостности осенило его. Он не замечал людей, не думал о них. И — странно! — теперь, когда ушел в тайну своей души — он оказался ближе людям, чем когда-либо прежде… Раньше они представлялись непонятными существами, в действиях которых нельзя было бы разобраться, если бы не книги, теперь же он чувствовал их мысли, печали, одиночество, и самые мелкие и грубые стремления их казались ему трогательными.
— Что я наделал! Что наделал! — внутренне ахал он, вспоминая как десять раз на дню говорил об одних и тех же людях разное, как, окунувшись с головою в ложь, без нужды, продавал их друг другу, ему сделалось стыдно перед собою.
— Доброй субботы, — сказал он пожилому еврею, который с своими сыновьями уходил из синагоги. Этого человека он видел в первый раз, но еврей не удивился, подал руку и ответил:
— Доброй субботы.
Слязкин не выпускал его руки, глядел, онемев от волнения и тряс головой, как старик. Наконец он произнес, прищурив глаз:
— Наш кантор… удивительно… поет. А!
Еврей дружески кивнул ему. Михаил Иосифович остался один и пошел по утренним улицам огромного города.
Он шел, расстегнув шубу, которая казалась слишком широкой, в мохнатом цилиндре и волочил за собой черную трость с серебряным набалдашником. Ему мерещилась новая жизнь вместе с забытыми братьями: он вернется к ним, он сольется с ними… Некоторые оглядывались на странного господина. Он увидел перед собою девушку в английской шляпе и синей жакетке, она наклонила голову, вытянув шею, ее глаза были далеко расставлены. Слязкин внутренне пожалел, что не знаком с нею, подумав: ‘Какое удивительное лицо!’. Девушка остановилась и, неловко протягивая руку, проговорила:
— Здравствуйте, Михаил Иосифович. Я Колымова.
— Да, да, — обрадовался он, — конечно, это вы. — Они пошли рядом: — Я увидел вас и подумал: этой девушке будет трудно.
Колымова молча ответила своей болезненной улыбкой — точно ей было жаль себя.
— Как прожить жизнь? Как уберечь себя от опасностей и соблазнов мира? Очень трудно вам, милая барышня.
Он говорил уверенно, как будто видел то, что скрыто от всех.
— Со всех сторон сторожит и ловит чужая воля… Как сказать себе: это мой путь? Как узнать его, чтобы не ошибиться? Вы идете к большому делу, барышня. Я все вижу.
Колымова не повернулась, глядя перед собою. Ее локти были тесно прижаты к телу и выступали сзади острыми углами.
— Вы восстали на мир и отвернулись от всего, что плодится, множится и в грехе умеет падать и подниматься. Вы идете коротким путем, чтобы быть первой среди первых Вы не узнаете тернистых дорог у ограды, где в тени Иудина дерева раскрываются гнойники души… и зализываешь их языком, как собака.
Елена Дмитриевна повернулась к нему, пытливо и тяжело взглянув, так что он был озарен ее внезапно вспыхнувшей красотой.
— Говорите еще, — попросила она.
Он понял, что перед ним женщина необычайной внутренней мощи. Он читал ее сердце и твердо говорил ей:
— Я скажу еще. Вы великая лакомка и любите жизнь, нашу земную маленькую жизнь еще больше, чем я. Но никогда не войдете в нее, ибо она для вас слишком лакома. Подойдете к самим дверям, к последней ступени, но повернетесь и откажетесь, для того чтобы отказом насладиться более, нежели обладанием. Не вижу вас с седыми волосами. Вы умрете раньше меня и загадочной смертью, извините меня.
Колымова слушала, ее лицо было бледно.
— Не вижу вас также рядом с мужчиной. Вы девушка вся, до глубины сердца. Кто прикоснется к вам — умрет!
— Пусть лучше я, — сказала Елена Дмитриевна.
— Не умрет только тот, кто мертв сердцем и не решается ничему поклониться. А также и тот, кто малой мерой мерит Бога своего.
— Вы говорите про?.. — начала она удивленно.
— Не все видят ваш путь, — продолжал Слязкин. — Ваша гордость не от дьявола, а от истинного духа. Но коротким путем нельзя долго ходить — потому что он быстро кончается. Знаете ли это?
— Я знаю.
— И все-таки — все-таки — вы спасете только себя и свою гордость, а не других. Таков уж ваш удел. Не место вам тут среди нас, грешников, милая моя барышня… Уходите, уходите!
Слязкин постучал о тротуар тростью. Он был как тихопомешанный, мало жестикулировал, не возвышал голоса и словно вглядывался в то, чего никто не мог видеть.
— Где я был сейчас и что делал — я не скажу, — продолжал он в истинно-пророческой задумчивости. — Но там я прочел свою судьбу. Кто узнал свой путь, видит и чужой. Я убил себя, чтобы воскреснуть.
— Можно мне к вам приходить, Михаил Иосифович? — сказала девушка.
Его лицо страдальчески исказилось.
— Нет. Простите меня — нет! Для меня было бы величайшей радостью встречаться с вами и говорить вам, Елена. Но я не хочу, чтобы вы увидели меня в часы моего позора. Я боюсь — вы не простите мне этого, не сможете этого сделать в вашем белом платье невесты небесной. Мы, грешники, бродим длинными путями и прячась слизываем языком гной наших ран. Мы, грешники против Духа Святого, не боимся отдыхать в тени осины, ветви которой дорожат в лихорадке ужаса. Зачем мы вам? Отвернитесь от нас.
— Я все же приду, — усмехнувшись своей болезненной улыбкой, ответила девушка.
Внезапно лицо Слязкина сделалось неприятно враждебным, рот искривился в плохо сдерживаемой злобе. Он ответил, как бы издеваясь:
— Невозможно одновременно идти двумя путями, моя барышня. И не для чего из любопытства глядеть на путь других: как де вы там шагаете? Я не скажу, что ваше белое платье чище моих окровавленных лохмотьев, — продолжал он, все более злясь. — Вы идете короткой дорогой прямешенько в главный кабинет истины, а я — длинной и окольной, по черной лестнице. Но мы посмотрим кто дойдет скорее. Я только жду знака… Мы посмотрим…
Он был похож на разгневанного пророка, который в своем странствовании встретил другого, проповедующего иное… Колымова спокойно ответила:
— Нам лучше не встречаться, — протянула руку и отошла.
Снисходительный к людям, находящийся в постоянном искусственном экстазе, Слязкин злился редко. Теперь глубокая злоба, живительная как молния, вознесла его. В ней было что-то от древних гневных слов, закрепленных на пергаменте квадратным шрифтом. Он почувствовал себя родственным Яшевскому и ему показалось, что после многих лет сомнений он окончательно поверил в него.
Слязкин переходил через шумную улицу, не замечая окриков кучеров и мчавшихся саней и экипажей. Две лошадиные морды, коротко и враждебно дышащие, очутились над его головой. Приват-доцент бросился вперед, потом назад, и ему показалось, что лошадиные морды, направляемые чьей-то рукой, преследуют его. Он почувствовал теплоту их прерывистого и громкого дыхания и задрожал.
— Пришел мой час! — крикнул он в экстазе и опустился на колени в грязный снег.

ХVIII.

После кошмарной ночи, проведенной у актрисы, Щетинин уехал на охоту, которую устраивал его друг, очень высокопоставленное лицо.
Уже за первой станцией строения, фонари, деревья и все, к чему привык глаз, сразу присело, сделалось ниже, мельче и милее. Белесоватое же небо поднялось, потекло в стороны и отовсюду, поспешая за ним, побежали поля, одинокие дороги, черные леса на горизонте и низко несущиеся над землей вороны. Снег густо посыпал все, что выглянуло на поверхность земли, как будто сказал: отдохните. Глубокий холодный сон охватил землю. Все, что осталось с лета, было похоже на брошенных стариков, медленно день за днем без стона гибли они, ненужные… Думалось, что вернулись века глубокой старины, в темном сне первобытных желаний пребывают народы, еще нет многих машин, не открыто электричество, нет удобных жилищ, и потому черные проволоки телеграфа, свисающие плоскими дугами, кажутся мертвыми и непонятно-чужими.
Но когда приехали в богатое щегольское село и увидели подобострастно-развязных людей, когда надели теплые полушубки, пахнущие духами и деревней, когда, сопровождаемые гулким шумом, лаем, смехом, окриками на любовно искаженном русском языке и замечаниями на французском, пошли по мягкому, ни разу не взрыхленному снегу, когда увидели перед собой в шаге расстояния шершавую кору сосен и одиночно вкрапленных берез и когда мягкие, обжигающие нервным холодком, хлопья снега упадали за воротник полушубков на холеную шею — всем сделалось весело, уютно и легко, все поверили в свою молодость и удачу, которая ждет их в жизни, и все узнали наверное, что чистый воздух, белесоватое небо, проникавшее сквозь переплет сучьев, легкий холод дня, морозный ночи, ветер и сугробы приветливого, не городского снега — только шутливый обман, предпринятый природой с целью лучше развлечь молодых, богатых, титулованных охотников…
Поздней ночью усталые, с приятно-ноющей болью в затылке и в икрах ног, мирно возбужденные вкусной едой и теплотой привычного вина, на пяти тройках отправились за тридцать верст, к Нововратскому монастырю. Монотонно, как бы охрипнув от напряжения, звякали колокольца и бубенцы, и уж воспринималось не то, о чем они звонили, а то, как воспели их в стихах и прозе русские поэты. Вся ночь с внезапно высыпавшими звездами, словно замороженными в блестящие, отчетливо отелившиеся капли, была окутана воспоминаниями детства, полузабытыми строфами стихов, когда-то затверженных и теперь воскресших в новом смысле, и беспричинной грустью-надеждой, которая живит сердца глубже всякой радости.
Теплые горницы монастыря, пахнущий розами чай, знакомство с приветливо-ласковыми людьми медленные речи о постороннем, выходящем из круга обычных интересов, мысль о далекой-далекой смерти, легкой дымкой коснувшаяся мозга, еще более оттенила и подкрасила ощущение беззаботной милой жизни, которой не предвиделось конца.
Около недели провел Щетинин на охоте. Усталый, грязный, поздоровевший вернулся Александр Александрович домой. У вокзала ждала его коляска. Город показался ему чернее и ниже, чем представлялось там, среди снегов. Щемящая тоска по женщине, которую он любил, и чувство радости при мысли о ней прорвались с новой силой.
Ему было приятно увидеть жестокие глаза Виталия, его сытые в разнузданной лени движения и чувствовать запах кожи, идущий от коляски — потому что все это напоминало Надежду Михайловну.
— С приездом, вашродь, — сказал Виталий не снимая шапки и пропуская синие вожжи между вторым и третьим пальцем обеих рук, одетых в грязные замшевые перчатки поверх шерстяных. — Счастливо проехались?
— Спасибо, — ответил офицер. — Что дома?
Он хотел спросить про Семиреченскую, но проговорил:
— Что Зорька?
— Счастливо, — ответил Виталий и полуобернувшись, угадывая мысли барина, дружески добавил:
— И Надежда Михайловна здоровы. Все в акурате.
— Ты почем знаешь? — насмешливо и не злобно спросил Щетинин.
— В театре играют кажный вечер. В газетке читаю. Только в середу не играли, устала, значит, для передышки.
Но прошла еще неделя прежде чем Александр Александрович собрался к актрисе.
Знакомый звук звонка уколол сердце, и с этой тонкой острой раной в сердце он смотрел в огромные глаза актрисы. Она опять изменила свою прическу, и от этого ее похудевшее лицо, казалось, запылало новой красотой. В ее обращении тоже произошла перемена: она говорила с ним, как с школьником, насмехаясь и третируя. Щетинин не знал, что за время его отсутствия она без желания, делая кому-то назло, отдалась премьеру труппы, в которой служила, теперь она насмехалась над офицером, довольная что ее мучитель в смешном положения.
Неожиданный роман с актером был так тускл и холоден, что у обоих не было желания его продолжать. Актриса чувствовала отвращение, головную боль и тоскливую тяжесть в сердце. Выходило, что обстоятельства опять толкали ее к Щетинину.
— Не могу от него вырваться — сказала она себе, — как пиявка…
Семиреченская возненавидела его еще больше и скрытнее. Она не наряжалась для него, не разбирала выражений и, перестав стесняться, без церемонии брала у него деньги. Протянув худую руку ладонью наружу, она говорила, подражая цыганкам:
— Погадаю, молодец, заграничные твои глаза, подари монетку в пятьсот бумажек.
Но, когда он вынул деньги опустила длинные веки чтобы скрыть слезы стыда и злобно проговорила:
— Положите на стол.
Она попросила его заехать в субботу в театр, где шла репетиция, и увезти ее обедать. Щетинину был неприятен театр, особенно днем, когда все актеры, режиссер и автор были похожи на дурных людей. Он стоял в кулисах, наблюдал за репетицией и удивлялся: никто не заботился о том, как лучше играть, а спрашивал где стать, когда сесть, на каком месте упасть? Его заинтересовал также суфлер который теперь сидел на видном месте, за столиком, рядом с режиссером и автором.
Репетиция кончилась, Надежда Михайловна уселась в коляску, чужая, слегка охрипшая, словно измазанная фамильярными прикосновениями и теми словами страсти с которыми обращались к ней актеры по воле автора… Щетинину хотелось сделать так, чтобы она его заметила. Он украдкой сжал ее руку.
— Что такое? — обидно-удивленно спросила она. — Какие нежности, скажите!
— Ты даже не поздоровалась со мной, — заметил он.
Она почувствовала себя виноватой и поэтому рассердилась на него.
— Десять раз просила: не говорить мне при чужих ‘ты’.
— Где же чужие?
— И не люблю, когда меня цапают за руку. Что за Ваня с Машей!
Виталий, услышав ссору, мчал вовсю, чтобы быстрой ездой угодить господам. Он покрикивал на зазевавшихся прохожих так грубо, точно это были его подчиненные. Актриса чувствовала себя несправедливо обиженной. Десять капризных желаний сразу наполняли ее мозг и она думала какое из них выбрать, чтобы больнее разозлить его и себя… Вдруг коляска круто взяла вправо, потом так же круто влево, от неожиданности и испуга актриса вцепилась в жилистую руку офицера. Из-под колес раздался крик, как будто кто-то громко и торжествующе пожаловался, коляска колыхнулась двумя вскоками и быстро понеслась вперед.
— Стой… Держи-и!.. — послышались злые окрики, замиравшие на расстоянии.
Щетинин обернулся и увидел, что в отдалении бежали маленькие люди, а посереди улицы образовалась все увеличивавшаяся похожая на расползающееся черное пятно. За коляской отстав на десяток сажен, бежал маленький городовой и свистел тревожной трелью. Коляска повернула в боковую улицу, сразу стало тихо и пустынно.
Надежда Михайловна бледная с закрытыми глазами была близка к обмороку. Офицер наклонился к ней.
— Раздавили? — шепнула она едва слышно. — Домой… мне нехорошо.
— Пошел домой, мерзавец, — сквозь зубы приказал Щетинин Виталию, который ни разу не оглянулся и сыто, плотно сидел на козлах.
Необычное волнение, как предчувствие, охватило Александра Александровича. Белое лицо актрисы с длинными веками и черной другой ресниц словно непрерывно говорило ему нежные, интимные слова, оно как будто пело… Экипаж мчался, ловко минуя углы, и в диком беге среди дневных улиц было что-то преступное.
— Моя… дорогая, — шепнул он ей в полураскрытые губы.
— Да, — отозвалась она, и ее лицо, не дрогнув ни одним мускулом, внутренне улыбнулось в неуловимой ласке, страхе и любви.
На мгновение нахлынул прежний душный запах черемухи, но тотчас исчез, улегшись плоской волной где-то на самом дне мозга. Щетинин удивился, когда коляска остановилась.
Он почти вынес актрису, обняв ее, словно оберегал принцессу.
— Кровь… — сказала дрогнув актриса и глазами указала на лакированные спицы, косо забрызганные свежей кровью.
Офицер взглянул, и ноздри его раздулись. Он сделал незаметный знак Виталию, и тот, не показав виду, что понял, тронул лошадей и понесся от подъезда…
На резкий звонок выбежала перепуганная горничная.
— Никого не впускать… Уйди, — приказала актриса.
Ее голос сделался грудным, напряженным, бесстыдным, щеки заалели. Она протянула офицеру руки и стала склоняться на спину. Он вскрикнул и подхватил ее……………………………………
Он не переставал целовать ее голову, взяв в руки и рассматривая, как невиданную драгоценность.
— Маленький лоб, немного острый. Ты здесь закрываешь волосами? Эти выпуклости означают ум, склонность к математике. Когда я был в корпусе, интересовался френологией. Какие дивные неправильные зубы!
— Перестань, — смеялась она. — Глупый. Тебе нравится?
— У тебя детские брови. У моего старшего брата девочка с такими же бровками. Можно сосчитать волосики. Ты их немного подводишь? Нет? Только на сцене. Но самое удивительное — глаза. Я счастлив, Надя.
— Милый, милый! Никто не давал мне такой любви, как ты.
— Ты нежна, изящна. Какая удивительная кожа! Ты гибка, как ящерица.
— Я груба, милый. Про себя я называю все вещи настоящими именами. Я ругаюсь, как извозчик.
— Ты ничего не боишься. Ты знаешь, что хороша. У тебя длинные волосы, я люблю их.
— С тобою я могу быть цинична, как деревенская гулюшка… Так я называю проституток: гулюшка.
— Я не знал, что женское тело так прекрасно. Я никогда не любил до тебя… Надя!
— Я всегда чувствовала, что ты очень силен.
— Почему?
— Ты сидишь и ходишь так уверенно, как… артельщик. Милый!
— Я мучил тебя. Прости, Надюша.
— Однажды ты вскочил в коляску, я подумала, что отдамся тебе.
— Я помню, когда это было.
— Все время я любила тебя, мой мальчик, солнышко, мой муж. Я злилась на тебя. Нет любви без тела.
— Ты прекрасна.
— Тебе нравится? Я рада.
— Я счастлив. Не думал, что могу быть так счастлив. Твой рот еще лучше глаз.
— Как странно все произошло.
— Твой голос изменился.
— Разве? Интересно знать который час.
— Не знаю. Не все ли равно?
— Глупый, я сегодня играю. Мне хочется есть.
— Я буду в театре. Не могу расстаться с тобой.
— Перестань меня целовать. Кажется, это был знакомый.
— Кто?
— Кого задавили. Я его где-то видела, может быть, в театре. Чему ты смеешься?
— Не смеюсь. Мне его жаль. Но я благодарен ему. Спасибо бедняге.
— Как страшно!
— Да… Кровь.
— Кровь. Когда он крикнул, я уже знала, что буду твоей. А ты?
— Я понял, что ты это почувствовала.
— Смотри: темно… В котором часу мы приехали?
— В третьем. Я люблю тебя, Надя, как жизнь.
— Я буду капризничать и ругаться, но ты ни на минуту не должен забывать, что люблю тебя. Слышишь?
В дверь постучали.
— Что такое? — произнесла актриса, и теперь собственный голос показался ей чужим.
— Из театра спрашивают, — ответила горничная.
Актриса вскочила.
— Боже мой. Уже спектакль! Никаких глупостей, милый… Уйди, уйди!
Через пять минуть она вышла к нему. Александр Александрович сидел в гостиной и, не видя, глядел на старинные часы.
Она сливалась со своим синим платьем, и он любил ее всю. Ему казалось, что он видит ее впервые.
— Что с тобой, милый? — она быстро поцеловала его в губы. — Скорее в театр!
— Что же со мной? — переспросил он блаженно.
— Мне показалось, что ты… Виталия нет? Как жаль.
Она не рассердилась на то, что отослан экипаж и что пришлось долго трястись на скверном извозчике, и поэтому он понял, что она, действительно, глубоко и нежно его любит.
— Счастливый день! — сказал он. — Когда свадьба?
Она схватила его руку и успела поцеловать ее почти на виду у тех разряженных мужчин и женщин, которые, путаясь в дорогих платьях, входили в подъезд театра.
Щетинин купил ложу и просидел в ней один весь вечер. Ему казалось, что она играет гениально, потрясающе. Он был благодарен тем, кто ей аплодировал, громко называя по имени, и сладко ревновал к ним.
Когда спектакль окончился, он пошел за кулисы, но по непонятной причине заблудился, бродя по темным переходам и обливаясь мучительным потом. Один раз ему показалось, что он слышит торжествующий крик раздавленного. Тягостное предчувствие сдавило его сердце. Он злобно рассмеялся.
Почудилось, что не выбраться ему из этого темного лабиринта, и он здесь задохнется. Александр Александрович сдерживал себя, чтобы не закричать диким голосом.

XIX.

Отношения между великим человеком и Колымовой испортились: Кирилл Гавриилович понял, что она не верит в него.
Это стало ясно, когда он сказал ей о своей любви. Говорил он туманно, называя не ‘любовь’, а ‘единение’, но она серьезно взглянула на него черными строгими глазами и бесстрастно произнесла:
— Не надо.
Он вздрогнул оскорбленным сердцем, как будто его уличили в чем-то мелко-некрасивом. Но ничем не выдал себя и продолжал:
— Дуализм, расколовший волю абсолюта на два начала, стремится к метафизическому слиянию. Тело человека является только символом…
Она внутренне застыла, ее душа оглохла для его слов… Опять вплотную подошла к ней чужая воля, чужая страшная власть… Опять загоняют ее куда-то в угол, где тягостно и душно до того, что можно умереть. Она с горестью почувствовала, что еще одним человеком вокруг нее стало меньше…
Он со страхом подумал, что она, верно, угадала основную ложь его духовной жизни — трусливый страх перед крестом и мученичеством — и почувствовал давно неиспытанную боль. Философ мягко взял руку девушки, она не отнимала ее, но за кажущейся покорностью скрывалась ничем непоколебимая мощь.
— Я старше вас, — сказал Яшевский, пытаясь добродушно-отцовским тоном ослабить впечатление. — Вы годитесь мне в дочери. Поэтому я и позволил себе затронуть подобную тему. Рано или поздно вам придется столкнуться с этим вопросом.
Она помолчала.
— Вы встретите достойного человека, — продолжал Яшевский, холодно поблескивая зеленоватыми глазами, — полюбите его, выйдете замуж.
— Я уж решила, — тихо произнесла Елена Дмитриевна, впервые за все время заговорив о себе. — Я знаю, что случится.
— Вы собирались уехать? — спросил великий человек, и она поняла, что теперь он хочет от нее отделаться.
‘Верно, я противна ему’, — подумала Колымова и печально ответила:
— Скоро уеду.
— Вам хорошо рассеяться, повидать людей и свет, — произнес Яшевский таким тоном, как будто говорил глупенькой девчонке с куриной душой.
Ему казалось, что только из прирожденной деликатности она не выказывает ему своего презрения, унижая ее в мыслях, он пытался убедить себя, что презрение такого маленького существа, разумеется, не может его обидеть. Он был доволен, когда она ушла… Борьба с противником, которого он наполовину выдумал, делала его злым, и, лишенный чувства самоанализа, он все дальше уходил в свою фантастическую обиду.
Разумеется, свою любовь к ней он легко преодолеет, потому что это чувство было ниже его огненного самолюбия… Но расстаться с Колымовой — значит непрерывно носить тяжесть ее презрения, которого не существовало, но в которое он тем не менее верил. Он понимал высоту отказа, с вершины которой Колымова смотрела на свою и чужую жизнь. Его глубокий ум умел подниматься на те же вершины, но он посещал их, как турист, случайно взошедший и опять спустившийся, Колымова же чувствовала себя там не гостьей, а постоянным жителем. Было обидно сознавать, что десятки лет труда и размышлений, тысячи прочитанных на шести языках книг, заканчивающаяся молодость и ряд лишений и неудач не дали ему того высокого и свободного полета, которым, по-видимому, без усилий пользуется эта странная девушка… Наконец-то, наконец-то случилось то, чего он боялся, как самого страшного: явилось новое поколение, и опередило его! Он отстал, он состарился — не телом: тело только символ, — а духом. Его больше не будут слушать… Зачем он так неосторожно приблизился к ней? Зачем был с ней откровенен? К стареющемуся строителю Сольнесу постучалась Гильда, но не любовь и преклонение принесла она, а высокомерие и обиду.
До тех пор, пока он не столкнет ее с вершины, у него не будет покоя. Невозможно жить и работать, с сознанием, что та идея, которую он считал истиной, осудила его. Он всегда искал в людях высокий дух мудрости презирал мир мелких интересов и суеты, был родственен душою тем, кто имеет право клясть и осуждать. И теперь, когда он наконец встретился с воплощением своей мысли, своего учения, с тем грядущим человеком, рождение которого он уготовил, — этот человек с насмешкой отвернулся от него!
Если Колымова перестала верить в него, то тем самым вселила сомнение и в нем самом. Потому что она — то же, что и он, только ее идея более свободна, более стихийна и порождена не абстрактной логикой, а непосредственным ощущением.
— Она отравила меня сомнением — это почти преступно! А мои работы? Мои замыслы? Она пытается погубить их в корне.
Искусным маневром перевел он полученную обиду на то общенужное, высокое дело, которое делал, и таким образом рана сделалась почетной и славной, теперь это была рана, которой не надо было стыдиться, удар направленный не в него, а в его дело. Друзья и ученики будут всецело на его стороне… Выходило, что злой, неразумный человек не то из зависти, не то по недомыслию пытается украсть бумаги с его письменного стола, охраняемого распятием из кипарисового дерева.
Его холодный изощренный ум кидался, извиваясь, во все стороны, отыскивая пути для ослабления удара… Ни один из самых сильных полемических ударов, которых он немало видел на своем веку, не причинял такой глубокой, разъедающей и опасной раны, как эта холодно и надменно отвергнутая любовь… И все же сквозь ухищрения и кружево тонких рассуждений было ясно:
— Она живет тем же Богом, что и я. И если она отвергла меня, значит ее Бог выше. Я мертв, и она узнала это.
С чувством стыда вспоминал он мечты о том, что она сделается глиной в его руках и пойдет за ним, не спрашивая. Ему казалось, что и она вспоминает это и, надменно искривив губы, усмехается своей болезненной усмешкой, которую он так любил в ней… Теперь все реальное существо девушки сделалось ему ненавистным. Он холодно подумал:
— Ей лучше всего умереть.
Философ стал соображать сколько времени она может еще прожить? Выходило немного. Такие натуры, слишком чуткие и истеричные — (было удобно сделать ее истеричной) — вообще недолговечны. По всей вероятности, у нее больное сердце или что-нибудь подобное: недаром она всегда бледна. Для нее даже удобнее — умереть в молодости, решал он: — не будет мучиться. В этой смерти есть внутренняя справедливость.
Кирилл Гавриилович так глубоко поверил в необходимость ее скорой смерти, что с этой поры стал говорить о Колымовой, как об обреченной, за ним стали повторять и другие, и таким образом вышло, что окружающие, словно сговорившись, дружно толкали нервную чуткую девушку к могиле…
Великий человек с неудовольствием посмотрел на часы. ‘Украла мой вечер’, пожаловался он невидимым друзьям и этим выставляя ее в дурном свете. Сесть за работу или пойти куда-нибудь было поздно. Он обрадовался, когда к нему постучали. Хотел было быстро усесться за книгу, но не успел.
Вошла Веселовская. С тех пор, как появилась Колымова, Веселовская так скромно отстранила себя, что философ не заметил этого. А так как он не видел ее, то и не думал о ней.
За это время ее отношения с мужем улучшились. Однажды он пришел к ней вместе с бледной тонкой девочкой.
— Мамочка, вернись к нам. Без тебя нам нехорошо, — сказала девочка.
Юлия Леонидовна написала Яшевскому, но не получила ответа. Она пришла, чтобы окончательно выяснить вопрос.
Яшевский чувствовал к ней брезгливое недоброжелательство, как ко всем женщинам, которые ему отдавались. Ему казалось, что приблизившись, они вовлекали его во что-то нечистоплотное и смехотворное, несоответствующее высокой идее о человеке.
С Веселовской он обращался так, точно между ними ничего не было. Он боялся смотреть ей в глаза, даже когда они были вдвоем, великому человеку было стыдно, и в этом заключалась суровая чистота аскета, отчужденность пророка, который бежит скверны тела. Но бежал он не до, а после греха… Он сказал ей: пойди за мной. Она пошла, бросив мужа, ребенка и положение в обществе. Ему представлялось, что он обманул ее. Обманул не тем, что дал мало — о, нет! — а тем, что исказил в ее душе образ учителя и пророка, примешав к нему начало плоти. Он проповедовал святость экстаза плоти и пола, но непосредственным ощущением был оторван от этих восприятий, каждый раз делая над собой усилие и преодолевая инстинктивное пренебрежение к ‘нечистоте’.
— Вы совершенно покинули меня, — сказал гостье Кирилл Гавриилович. — Я было хотел уж навестить вас.
— Ведь я вам писала, — устало ответила Веселовская, снимая шубку.
Все, что она делала казалось ему некрасивым, неграциозным, не так, как сделала бы другая. Когда она стояла, ему хотелось, чтобы она села, когда она сидела, он думал: поскорее бы она встала. Великому человеку постоянно чудилось, что своими движениями и позами она пытается его соблазнить.
— Письмо? Ну да. Я получил, — ответил Яшевский, силясь вспомнить его содержание. — Интересное письмо.
Гостья удивилась такому отзыву о письме, в котором говорилось о долге матери. Она тихо произнесла:
— Я пришла к вам, как к другу. Надо же наконец разрешить вопрос. Мне трудно, Кирилл Гавриилович.
Философ глядел на нее ясными, зелеными глазами, слышал все слова, так что мог бы их повторить, но внутренне закрылся и перестал слушать, он думал свое.
— Вы бы сели, — сказал он ей, раздраженный ее позой.
Веселовская послушно села и, оправляя пухлой рукой золотистые волосы, продолжала:
— Ребенок все понимает и спрашивает почему я живу отдельно.
— Сколько ему лет? — спросил Яшевский.
— Кому?
Он хотел сказать: мальчику, но сдержался и на всякий случай ответил:
— Ребенку.
— Девочке девятый год. Может быть, она уже слышала что-нибудь. Муж просит меня вернуться.
— Взрослая девочка, — заметил Яшевский, прикидываясь блаженненьким и снова переставая понимать.
Ему становилось досадно на эту женщину, которая, как казалось, занимает столько места в его кабинете. Она все время говорит о себе и о себе, совершенно не заботясь о его настроении… Судорога прошла по его лицу, словно омыв его.
— Я не знаю, — вымолвил он, уходя от нее на высоту. — Я ничего не понимаю в этих делах, т. е. в том, как устроить благополучие отдельной личности.
Ему хотелось оторвать ее внимание от этих неинтересных разговоров, за которыми смутно чувствовал скрытый упрек себе.
— Жизнь отдельной личности находится в связи с общим существованием всего человеческого потока, — сказал он, стоя над нею там, в высоте, откуда его пытались было столкнуть бессильными руками. — Вы выдвигаете отдельный случай, закрывая глаза на общее. Таким путем вы ничего не уясните себе. Невозможно частью разрешить целое.
— Я понимаю, — мягко вставила Веселовская, — но…
— Виноват, я не окончил, — властно прервал Яшевский. — Я говорю себе: моя жизнь есть частичное выражение общего. Это не количественная часть, потому что идея вообще вне измерений. Но, поскольку я вмещаю в себе выражение идеи, постольку я значителен. Одно из двух: либо идея, либо устроение земных дел. Середины нет.
— Я думаю не о себе, а о девочке, — ответила Веселовская, тщетно стараясь попасть в его поле зрения.
— Разве может существовать одна правда для меня, а другая для моего ближнего? Христос внутренне судил других тем же судом, что и себя.
Его слова и особенно звук его голоса, казались ей укором, ее благородное сердце имело способность всякую отвлеченную мысль принимать, как реальное дело жизни. Она мысленно начинала осуждать себя за измену чему-то…
— Вы знаете лучше, чем кто-либо мою скромность, — кричал на нее великий человек. — Но в конце концов я не могу не сознавать своей силы. Я чувствую — говорю это смело и без ложной скромности — я чувствую, что наступает время, когда мои работы и мои мысли получат незаслуженно широкое распространение. Я твердо убежден в этом. Разрушается бессмысленное увлечение Ибсеном, который обязан своей популярностью тому, что появился в эпоху, когда в моде была женщина. В истории можно констатировать две волны: мужскую и женскую, правильно сменяющие одна другую. Женская — пассивная, богатая фразой, напыщенная, эмоциональная, чувственная, мужская — активная, сжатая, идейная, оплодотворяющая. Теперь близится мужская волна, и новое поколение пойдет не за Ибсеном и не за теми, кого уже выхлестнула отживающая волна.
Он подождал, чтобы она заговорила о его заслугах, как делала прежде: похвалы из уст женщины теперь были бы для него лекарством. Но гостья молчала, увлеченная.
— Прошло время, когда идея, рожденная в полубезумном бреду гениального маниака, выбрасывалась на общественный рынок, как туманное пророчество. Бог перестал приходить людям во сне и открывать им свои замыслы. Новая идея надвигающейся мужской волны рождается в точных построениях разума, в свободной критике и в ясном взгляде, брошенном сверху. Истерички окончаниями своих исковерканных нервов чуют, что их время миновало и сами себя обрекают на скорую смерть. Настоящая чуткая молодежь признает нового вождя и рано или поздно пойдет за ним.
— Я знаю, я верю, — прервала Веселовская, и ее светлое лицо залилось мягкой розовой краской.
— Что? — переспросил Кирилл Гавриилович.
— Я знаю за кем пойдет молодежь.
— Что такое? Какая молодежь? — недоумевал великий человек, которого оторвали от созерцания высот и против воли вернули на землю.
— Я виновата перед вами, — начала Юлия Леонидовна.
— Человек ни перед кем не виноват, — на всякий случай отстранился Яшевский.
— Я на минуту забыла, кто вы. Пожалуйста, порвите мое письмо, — попросила она. — Пусть оно не существует.
— Да, но вы сказали: молодежь. Что — молодежь? — не отставал философ.
В этот вечер муж Юлии Леонидовны, видный чиновник, до самой ночи расхаживал по своей огромной квартире, ожидая обещанного прихода жены. Ждал он долго. Во втором часу ночи он вошел в детскую и, наклонившись над дочерью, тихо поцеловал ее в лоб.
— Я не сплю, папа, — шепотом сказала девочка и прижала его лицо к своей мокрой щеке.

XX.

Веселовская, решив провести вечер дома, переоделась в просторный пеньюар, оставлявший свободными шею и полные белые руки с маленькими, несколько пухлыми пальцами, сняла все украшения — браслет, брошку, кольца, и почувствовала себя мирной, ровной и покойной. Она велела горничной — молодой, чахоточной девушке — приготовить к десяти часам чай и прошла в маленькую, днем мрачную, а сейчас очень уютную комнату, которая называлась кабинетом. На столе на высокой ножке горела керосиновая лампа: Юлия Леонидовна не любила электричества. Хозяйка несколько раз прошлась по блеклому ковру, который лежал в ее будуаре, когда она еще жила у мужа и, соединив руки ладонями вместе, задумчиво поднесла их к губам. На низком, красиво выровненном лбу, над правой золотистой бровью легла неоформившаяся складка. На лампе был матовый колпак, и в комнату шел ровный свет без теней.
Юлия Леонидовна села к столу, достала из ящика толстую тетрадь в упругом зеленом переплете и принялась писать крупным неженским почерком:
‘Сегодня утром я сказала мужу, что не вернусь. Ему было тяжело, но он крепился передо мною. Тяжко было смотреть на Юлю. Девочка хотела что-то сказать, я притворилась, что не вижу и поспешила уйти.
Таким образом, все останется по-прежнему. Между Яш… и Кол…, видимо, что-то произошло, и он опять нуждается во мне. Он этого не сказал, да и не скажет, разумеется. Но я чувствую.
Прежде я спрашивала себя: любит ли он меня? Теперь же я понимаю, что подобные вопросы делают меня смешной. Яш… не способен любить никого. Что может дать ему женщина, кроме своего тела? Он презирает меня.
Я чувствую, как он иногда с брезгливостью смотрит на меня. Он как будто ставит мне в вину мое тело. Если б я могла как-нибудь спрятать его на то время, когда оно ему ненужно! Я стараюсь, чтобы он днем видел меня в простых темных платьях без всяких украшений. Он ни разу не поцеловал меня в губы, не смотрит в глаза. При посторонних держится так, что, хотя он этого и не хочет, но всем тотчас становятся ясны наши отношения.
Ему не дано любить никого, это расплата за гениальность. Он очень одинок, несмотря на то, что вокруг него столько людей. Я убеждена, что он страдает от этого гораздо меньше, чем думают. Чувство одиночества дает ему особенные возвышенные минуты, которые недоступны другим.
Он готовит свою книгу ‘Христос в Городе’, и я волнуюсь, думая о том, как ее встретит общество. Она должна вызвать большое волнение у нас и заграницей. Вероятно, книга выйдет в свет будущей зимою. Это будет для меня большой радостью.
Почти все, что изложено в книге о женщине, родилось через меня. Разумеется, это не мои мысли — смешно если бы я так подумала! — но они возникли благодаря тому, что я около него. Конечно, не будь я, была бы другая, я не ставлю себе этого в заслугу. Кролики и лягушки, которых препарируют врачи, тоже могли бы сказать, что участвуют в развитии медицины. Пусть и я такой кролик… Почти треть его новой книги облита моей кровью, скреплена моей жизнью и молодостью. У меня есть своя гордость — гордость кролика, который четвертый год терпеливо выносит все проделываемые над ними опыты. Однажды я видела забавный рисунок: на препарационном столе в крови лежит кролик с отрубленными лапками, и внизу подпись: ‘Я страдаю для того, чтобы человек сделался профессором’. Это про меня написано: я страдаю для того чтобы Яш… сделался профессором… Это его тайная мечта.
Многие, особенно женщины, не поймут меня и возмутятся: как можно быть до такой степени рабой? Прежде и я так думала. Но нет, это не рабство, mesdames, это наша гордость и наша доля участия в духовной жизни.
Как странно читать и узнавать на бумаге свою жизнь! То, что давно прошло и забыто, неожиданно воскресает. Случай, когда-то причинивший мне боль или радость, под его пером превратился в ряд рассуждений или в гениальную мысль или в тонкий анализ. Всюду я могу узнать свое и вижу откуда получилось то или другое. Иногда это очень сложно и совершенно изменено, но все же я угадываю и волнуюсь… Со стороны кажется, что он не замечает окружающего. Моя любовь служит мостом между его мозгом и тем, что ему нужно от жизни и от меня.
Иногда думаю: почему такое-то событие или переживание, казавшееся мне важным, дало ему так мало, а какой-нибудь пустяк вызвал к жизни целую главу, так, например, глава ‘Мать-проститутка’ — конечно, следствие нашей весенней ссоры, когда он встретил меня с мужем. Порою даже жаль становится: неужели ничего более нельзя выжать из целых месяцев жизни, как только короткое примечание мелким шрифтом под текстом? Но, разумеется, дело совсем не в количестве. Я слишком женщина.
Странно и то, что он отрицает мое участие в его работе, а если изредка и соглашается признать, то с безразличным видом словно речь идет о пустяках. Для того, чтобы написать книгу, необходима бумага, но разве кто-нибудь думает о ней? Ученый, подаривший миру новое открытие, думает ли о кролике, который служил для опытов? С этим я долгое время не могла свыкнуться и даже спорила, хотя видела, что ему неприятно. Я не должна была этого делать, и, кажется, много проиграла… В конце концов я замолчала. Но скоро я получила удовлетворение. В главе ‘Навоз искусства’ есть замечание о том, что творцы новых ценностей, беря у живых людей материал для своих мыслей, не признают этих людей участниками своего творчества, внутреннее же сознание подобных сотрудников, остающихся в неизвестности, подкрепленное неблагодарностью творца, превращается в самостоятельную ценность. Происходит это в целях равновесия, иначе вновь созданная мыслителем ценность не имела бы первоначальной опоры. Я не сразу поняла, но, когда подумала, что и эта удивительная мысль тоже родилась благодаря мне и моему огорчению, я действительно, почувствовала то внутреннее сознание своей ценности, о котором он говорил. Таким образом, он не только объяснил мне мое чувство, но даже предугадал его!
Забавно, когда мне говорят, что я не имею личной жизни. Правда, она не похожа на ту, какая бывает у других женщин. Все, что я переживаю, идет от него или к нему: это есть моя личная жизнь. Скорее напротив: я слишком живу личной жизнью и отсюда то страдание, которое я приношу мужу и Юле… Но не могу иначе. Теперь это ясно.
Мое место около него, я служу ему и буду служить. Даст ли мне счастье или нет — об этом не думаю. Ну, разумеется не даст: ведь ничего не изменится в том, что есть сейчас и что было все три года. Не все ли равно? Я не должна говорить о себе, потому что важна его жизнь, а не моя.
Но все же кое-что может измениться: я могу получить от него сына. Он будет недоволен и подумает, что это его свяжет. Но ребенок ничем не свяжет его. Я одна воспитаю его. Это будет замечательный ребенок от гениального отца.
Если когда-нибудь ты прочтешь то, что я здесь пишу, моя девочка, милая, бледненькая Юля, ты не осудишь свою мать. Не расспрашивай обо мне никого и суди только своим теплым живым сердечком. Мы, женщины, вообще плохо рассуждаем. Я тебя люблю глупенькая, и всегда любила: это ты твердо должна помнить. Я не виновата перед тобою: человек не может быть ни перед кем виноват, — но все же прости мне ту боль, которую причинила тебе в столь раннем возрасте. Моя мать была добрее ко мне, и мое детство было гораздо счастливее, крошка. Я не имела права выходить замуж такой глупой и неопытной, не имела права производить на свет детей, от человека, в котором сама не родилась, как женщина, и не могла родиться. Мужчина рождает дважды: сначала жену, потом ребенка от нее… Помни одно: женщина не может существовать вне мужчины, наша духовная и физическая жизнь — в нем и от него. Поэтому подумай хорошенько, прежде чем отдашь свою руку. Женщина рождается очень поздно: после того, когда узнает мужчину. Целую тебя, моя беленькая девочка. Господь над тобою!
P. S. Вчера вечером он высказал такую мысль: в истории последовательно сменяются две волны — мужская и женская, и сейчас наступает эпоха мужской волны. Конечно, он еще разовьет эту мысль. Она пришла ему в голову в то время, когда я говорила о долге матери. Не могу понять каким путем, но все же мой разговор натолкнул его на эту мысль. Я слушала и все забыла… Итак, долг матери все-таки священен!’
Юлия Леонидовна положила перо. Левая щека, на которую падал ровный теплый свет лампы, окрасилась в розовую краску, похожую по оттенку на далекое ночное зарево. Золотистые волосы над низким лбом пришли в беспорядок, она машинально поправила их рукою, которая была оголена выше локтя.
Она прочла написанное, расставила все запятые и поправила описки. Потом сунула тетрадь в ящик стола и заперла на ключ.
Безмятежный мир и покой охватили ее. Медленно, точно в странном танце, ступала она по блеклому ковру. По своей привычке она соединила руки ладонями и, вывернув локти, поднесла пухлые пальчики к губам. Складка над золотистой бровью исчезла, и низкий лоб был ясен. Ни о чем не думала и смутно ощущала свое зрелое тело, облитое мирным вечерним светом.
В дверь постучались, голос чахоточной девушки любовно произнес:
— Чай приготовлен, Юлия Леонидовна. Десять часов.
Хозяйка очнулась и ответила:
— Спасибо, Даша. Сейчас.
Подняв голову, она пошла к дверям.

XXI.

Когда бросились к упавшему под коляску Слязкину, он лежал без движения и казался похудевшим, как человек перенесший изнурительную болезнь. Пальцы левой руки непрерывно двигались, будто подзывали кого-то игривым жестом. В толпе, издали походившей на расплывающееся черное пятно, ругали богачей и правительство. Городовой, погнавшийся за коляской Щетинина, вернулся и с помощью добровольцев уложил Михаила Иосифовича в сани. Тогда Слязкин начал стонать. Извозчик не повернулся на козлах и сидел с таким видом, как будто сзади на его спине совершают благодетельную для него операцию. Городовой стал с боку, и Слязкин стеная обнял его похудевшей рукой за шею. Какой-то низенький толстенький человек волновался больше всех и вместе с пострадавшим поехал в больницу. Толпа разошлась.
Толстенький коротенький человек сидел в санях, вздыхая от усталости и беспрестанно высовываясь, чтобы видеть то, что делается впереди. Рука израненного господина неизменно продолжала обнимать шею городового, человек, натянув рукав своего ватного пальто, принялся чистить упавший цилиндр приват-доцента, вертя его, как на вертеле, и в конце концов придал ему даже некоторую элегантность и блеск. Прохожие оглядывались на медленно подвигавшиеся сани и на господина, который, вытянув руки, держал перед собою старомодный цилиндр, словно драгоценность.
Слязкин, стеная, сказал городовому:
— … Больно… Умираю…
— Не беспокойте себя, господин, — ответил городовой. — Сейчас за угол больница.
Слязкин почувствовал к городовому нежную дружбу. У него застучали зубы, точно от холода, он с трудом произнес, шевеля пальцами:
— Я вас поблагодарю, голубчик… Как только выздоровею…
— Покорно благодарим, — ответил бывший унтер. — А только по службе нашей полагается… пьяный или какой с повреждением…
Городовому было неудобно стоять, у него болел затылок, но он не двигался, чтобы не беспокоить Слязкина.
— Вот… допрыгался, — сказал Михаил Иосифович и хотел улыбнуться, но вместо улыбки вышла гримаса, и из груди вырвался сдавленный стон. Ветер трепал его редкие рыжеватые волосы, и бил ударами в морщинистый открытый лоб.
У подъезда он увидел вывеску.
— Я знаю эту больницу, — обрадовался приват-доцент. — Ею заведует доктор Верстов, мой хороший знакомый… даже друг… Просто удивительно, что я… что мы… на дне позора…
Он застонал и застучал зубами.
Через несколько минут его бережно внесли в приемный покой. Служители, одетые в белое, хлопотали около него, пришла пожилая женщина тоже в белом, с добрым строгим лицом, в золотых очках.
— Pardonnez moi, madame, извините меня великодушно, — обратился к ней Слязкин, — что я не встаю к вам навстречу. Но, кажется, у меня сломана нога.
Женщина удивленно посмотрела на него и осведомилась сообщили ли врачу.
— Это мой хороший знакомый. Передайте ему мою визитную карточку, — вмешался Слязкин. — Слева, в бумажнике мои карточки. Но осторожнее: там деньги.
Женщина объяснила, что визитной карточки не надо: доктор принимает всех. Больной начал стонать.
Толстенький, коротенький человечек был тут же, помогая по мере сил и шепча: ‘осторожнее’.
— Доктор Верстов — будущая знаменитость, — обратился Михаил Иосифович к одному из служителей. — Положительно вы должны считать себя счастливым, что работаете под его руководством.
— Действительно что, — отозвался служитель Сергей, тот самый, который три часа просидел в передней у великого человека.
— Замечательная голова, благословенная Богом рука! Светило! Когда-нибудь вы вспомните мои слова, — продолжал больной и только теперь заметил коротенького черненького человечка. Он всмотрелся в него, его глаза увлажнились, и сухие губы дрогнули.
— Позвольте познакомиться, — произнес он прерывающимся от внутренних слез голосом. — Слязкин, приват-доцент университета. Это вы меня спасли?
— Спасли! Я был при том, что? — ответил человечек, картавя, неправильно произнося слова и сразу выдавая свое семитское происхождение.
— А! — крякнул Слязкин. — Как только поправлюсь, я непременно сочту долгом зайти к вам, — слезы покатились по его щекам. — У вас, должно быть, чудесная жена!
— Жена — это жена, — с деланным равнодушием произнес человечек. — У какого еврея нет хорошей жены?
Слязкин пискливо застонал, смешав стон с добродушным умиленным смешком.
— Чудесно сказано. Мне так и кажется, что я ее где-то видел. Я попросил бы позволения поцеловать вас, если бы был в другом положении. Потому что еврейская женщина …ммэ… самая удивительная женщина в мире. Вся будущая литература сделается апофеозом еврейской женщины. Иудаизм знает только мать, но никогда не знал проститутку. Вы скоро убедитесь в этом. Однако почему так долго не приходит доктор?
— Один секунд, — отозвался служитель Сергей.
Толстенький человечек потянул руку и положил возле больного еврейский молитвенник в рыжем кожаном переплете.
— Вот, — сказал он коротко. — Совсем даже не испортилось.
Слязкин взглянул и тотчас же прикрыл голубыми веками свои умные детские глаза.
— Эта книга, — произнес он, не открывая глаз и сделал большую паузу. — Эта книга, — он опять помолчал. — С этою книгой я никогда не расстанусь… никогда… А!
Он взглянул на толстенького человечка и продолжал:
— Мой покойный отец молился по этой книге. Я только что из синагоги и никогда еще… никогда за всю жизнь я так… Однако, необыкновенно странно, что до сих пор нет доктора. Голубчик, — обратился он к служителю, — пойдите и скажите вашему господину доктору, что я кланяюсь и хочу умирать.
Сергей отправился и застал доктора в беседе с дамой, которую часто видел. Доктор Верстов, посмеиваясь над собой, лениво говорил ей:
— Поздравьте: сегодня жена опять уложила вещи. Даже купила билет в Москву. Непонятная женщина!
Дама уже шесть лет была тайно влюблена в Верстова. Доктор догадывался об этом, но ему лень было что-нибудь предпринять, и их роман вяло тянулся без вспышки и без разрешения. Верстов не хотел замечать, что дама понемногу блекла, ее волосы седели, она начинала горбиться.
— Зачем вы ее удержали? — спросила дама и умоляюще-влюбленно посмотрела на него.
— Сама удержалась, — ответил небрежно доктор. — Живуча как кошка. Чего тебе, Сергей?
Сергей, посмеиваясь, доложил:
— Господин этот кланяются и просят. Непонятные из себя.
— В самом деле, — вспомнил доктор. — Чего это он под лошадь кидается?
Он кивнул даме и повернулся.
— Я вам завтра позвоню, — сказала дама.
— Ну, звоните.
Слязкин думал поразить доктора Верстова, и в тревоге, которую тот должен был обнаружить, Михаил Иосифович заранее черпал некоторое успокоение.
Но Верстов совершенно спокойно осведомился, как будто встречал здесь Слязкина каждый день:
— Чего вы под лошадь кидаетесь? Это вредно для здоровья, молодой человек.
Приват-доцент ответил:
— Доктор, спасите меня… Допрыгался… Калека… пришли полюбоваться…
Он начинал заговариваться. Его раздели, и начался осмотр. Теперь больной кричал и выл так, что было слышно по всему длинному коридору.
Толстенький низенький человечек терпеливо ждал в приемной более часу. Верстов вышел к нему.
— Вы родственник?
— Почему родственник? Я случайно видел, что?
— Поправится. Немного помяло, мы перевязали. Вообще люди так легко не умирают. Через две недели встанет с… сын. Можете зайти к нему, он просил, кажется.
Человечек вошел в светлую, необыкновенно чистую комнату, где за ширмами против окна лежал больной. Он был забинтован, и в чистом свежем белье производил впечатление бодрого, благообразного человечка.
— Вот какой я! — произнес Слязкин. — Где та книга? Эти палачи мучили меня воистину инквизиторскими приемами Вельзевула и его свиты. Мне было бы несравненно легче, если бы эта чудесная книга была со мной.
Человечек опять протянул ему еврейский молитвенник.
— Положите ее ко мне на одеяло, — промолвил Слязкин ослабевшим голосом. — Этот квадратный шрифт, в который впитались… впитались слезы… слезы несчастного народа, который первый… ммэ… У меня к вам просьба, дорогой мой. Вы видите, я всеми покинут… и ваш знаменитый доктор, между нами говоря, оказался свиньей… Впрочем, его ждет огромная будущность и куча денег… Бели бы вы позвонили по телефону Яшевскому и сообщили ему все то, чему были грустным свидетелем, то он еще сегодня навестил бы меня.
— Хорошо, — картавя отозвался человечек. — Его номер в телефонной книжке?
— Яшевский. Кто же его не знает? Это великое имя, но в его сердце положительно пустыня Сахара. Мой лучший друг. И затем, дорогой мой… — Слязкин закрыл глаза, и человечек подивился страдальческому выражению его осунувшегося лица. — Отыщите мне священника.
— Что? — спросил человечек. — Какого священника?
Приват-доцент спокойно ответил:
— Уверяю вас, мой дорогой, что мне безразлично какого: толстого или тонкого, даже горбатого, если уж он так вам понравился. Но только православного священника. Ваш знаменитый хирург пытается меня обмануть, но я чувствую, что кровавый призрак пригрозил мне костлявым пальцем. Перед тем, как кончить свое земное странствование, я должен сделать кое-какие распоряжения.
Слязкин открыл глаза и невинно поглядел на толстенького человечка.
— Я до сих пор не знаю как ваша фамилия? Может быть, вы сказали, но я не запомнил, извините.
Человечек старался не встретиться со взглядом больного.
— Что за разница как моя фамилия? — уклончиво сказал он и забегал глазами по комнате, как будто стыдился чего-то. — Я уже иду.
— Прошу вас назвать себя, чтобы я знал кому обязан…
— Ничего не обязан и все равно, — жестко ответил незнакомец. — Ну, так выздоравливайте себе.
Он пошел к двери. Лицо Слязкина искривилось, рыдания рвались из груди.
— По… слу… слушайте, — хрипло крикнул Михаил Иосифович. — Я вас прошу… покло… клониться вашей чудесной же… не от ме… меня.
Человечек обернулся взволнованный и удивленный. На долгие годы запомнил он искривленное мольбой и в то же время злобное лицо, которое глядело на него с подушки, в белой рамке чистого белья.
— Я сделаю. И священника тоже, — сказал незнакомец, махнул жалостливо рукой и быстро вышел.
Слязкин забылся. Он никогда не узнал о том, как толстенький низенький человечек задыхаясь от усталости и голода с кислым лицом искал православного священника — человек, о котором был уверен, что он никогда в жизни ему не понадобится. Человечек входил в мелочные лавки и картавя расспрашивал молодцов в белых фартуках, на что те нагло-насмешливо отвечали:
— Незнаем-с, господин.
Скрепя сердце, он обратился к городовому, и тот наконец направил его по адресу. И затем толстенький, черненький, низенький человечек и его чудесная жена, какая бывает у всякого еврея, навсегда исчезли из жизни приват-доцента Слязкина, Михаил Иосифович так основательно старался не вспоминать о нем, что очень скоро вытравил его из своей памяти.
Священник, упитанный, могучий человек непомерной жизненной силы, пришел в больницу раньше Яшевского, его ввели к больному.
— Батюшка, — сказал ему Слязкин. — Меня еще рано хоронить. Но я прошу вас присутствовать при составлении моего завещания.
— Одобрительное изъявление, — ответил батюшка владимирским ‘оканием’ и могучей волосатой рукой атлета наотмашь перекрестил приват-доцента, словно дрова рубил. — Устроющий дела земные, приобретает покой душевный.
Слязкин прищуренным глазом оглядел священника и пискливо хмыкнул, не то застонав, не то усмехаясь.
— Страждете? — любопытно спросил священник и погладил могучую девственную, не знающую ножниц бороду.
— Смотрю я на вас, — ответил больной. — Какой вы сильный и сколько в вас здоровья, батюшка. Адам в первый день, вышедший из рук природы, без сомнения, был похож на вас.
— Н-дэ, — неопределенно ответил батюшка.
— Только в первый. Потому что уже на второй день Адам начал гоняться за женщиной.
— Земное земному, — проговорил священник.
— Положительно я любуюсь вами, — продолжал Слязкин. — Так и вижу вашу супругу. Это наверное чудесная женщина.
— Попадья-то? — живо подхватил батюшка, и его могучее лицо, в полтора раза больше обычного, осветилось добродушной улыбкой. — Попадья? Она хорошая, это вы обстоятельство заметили. Хорошая попадья. Пожалуй, ширше меня будет.
— А! — крякнул больной. — Удивительно!
Он хотел было по инерции заговорить о будущей русской литературе, которая начнет воспевать женщину-христианку, но батюшка, введенный в заблуждение его бритым лицом, перебил вопросом:
— А вы сами из артистов будете?
Узнав, что перед ним человек университетской науки, батюшка заговорил о смертной казни, решив, что это самая подходящая тема:
— Мода теперь на смертные казни пошла, — заявил он громогласно. — Также и мне пришлось одного смертника напутствовать. Полковой я, в полку служу. ‘Вот, батюшка, говорят мне, напутствуйте благословением креста, вышло у нас такое’. Хорошо. Захватил в карман яблочко и пошел к нему, в камеру, значит. Хорошо. Вхожу. Ничего, сидит такой, лицо даже, скажу, благонравное, беспокойствия в глазах не заметно. ‘Батя, говорит, не желаю я ни про что слушать. И креста не поцелую’. — ‘Не надо, милый, не буду. Зачем крест?’ — ‘И не разговаривай’. — ‘Милый, не буду. Зачем разговаривать? А яблочко хочешь, милый?’ — ‘Яблочко, давай’.
— А! — в восхищении крикнул Слязкин, силясь уловить и уяснить себе что-то. — Яблочко! А когда вы брали с собой яблочко, так о чем думали?
— А на всякий случай взял.
— Нет думали, думали о чем? — допытывался Слязкин с необыкновенным, вдруг разгоревшимся любопытством.
Могучий батюшка, похожий на атлета, неловко и как бы стыдливо усмехаясь, ответил:
— А думал, признаться сказать, чтобы попадья не заметила. Не любит она того, когда я хозяйства касаюсь. Строгая у меня попадья.
Михаил Иосифович, не мигая глядел на священника, казалось, он неожиданно понял что-то. Опять его глаза увлажнились слезами.
— Вот и ты мне тоже… яблочко принес… и дал, — сказал он тихо.
Но батюшка, всегда разговаривающий громогласно, был непривычен к шепоту и не расслышал того, что произнес больной.
— Я искал… и думал, что это далеко и очень сложно, — в волнении продолжал приват-доцент, — а оказывается, что совсем близко, под руками и на вид такое маленькое, как… как яблочко. Простите меня, батюшка, у меня… нервы…
— Поплачьте, что ж, — ответил батюшка, ничуть не растроганный
— Когда вы вошли я подумал: что может быть в таком упитанном теле и в такой грубой, извините меня, оболочке? А между тем вы принесли мне яблочко.
— Ндээ… — промычал священник.
— ‘Зачем разговаривать? Не надо разговаривать. И креста тоже не надо. А яблочко хочешь?’ — ‘Яблочко давай!’ Ведь этот смертник — я.
— Еще поживете. Что уж вы так? — утешил священник.
— Я — этот смертник. ‘А яблочко хочешь?’ — ‘Давай яблочко’. О, Боже мой, Боже…
Слязкин через пух нащупал головой края старой книги, засунутой под подушку, и продолжал:
— Я искушал Бога. Я просил Его послать мне час испытания. Потому что не могу дольше жить в позоре и на дне темной ямы. С головы до ног я выпачкан, батюшка. Я ничуть не брежу. Наклонитесь, батюшка, чтобы я мог поцеловать вас.
— Отчего же? Облобызаемся, — с готовностью отозвался священник и грузно наклонился над больным.
Голубые детские глаза, которые совершенно не гармонировали с морщинистым древним лбом, доверчиво глядели на священника.
— Я чувствовал, что увижу вас, — сказал приват-доцент с необыкновенным убеждением и прищурился. — Я именно о вас думал.
— Возможно, — ответил батюшка нисколько не недоумевая, потому что не задавал себе вопросов, и в три приема поцеловал лежащего, словно дрова рубил.
В этот момент женщина в золотых очках и строгим добрым лицом ввела Яшевского. Кирилл Гавриилович остановился в дверях, полагая, что не туда попал. Он не любил больных, мертвецов, священников, запах карболки, считая все это обидным напоминанием о чем-то неприятном. Батюшка склонил свою огромную голову, которая была в полтора раза больше обыкновенной, и великий человек увидел Слязкина.
— Кирилл Гавриилович! — радостно воскликнул тот. — Полюбуйтесь на меня. Я смертник.
Яшевский, злясь на своего друга за то, что тот навязал ему неприятную ему обстановку, кисло ответил:
— Я был занят срочной работой. Через две недели вы выздоровеете. Зачем устраивать себе такую рекламу?
Бедный Михаил Иосифович надеялся, что встреча будет иной. Впрочем, всю жизнь он так ошибался. Ему постоянно казалось, что когда увидится с тем или другим, — произойдет глубокий, задушевный разговор, который все выяснит и окончательно сблизит беседующих. Несколько десятков лет тосковал он по такой беседе, и ему думалось, что теперь она наконец состоится. Но философ был такой же, как всегда, даже холоднее обычного. Скорбь ущемила обожженное сердце Слязкина.
— Я только вас одного хотел видеть, — сказал он, горестно разочарованный и мягко упрекая.
— Прекрасно. Но ведь вы здоровы. Впрочем, что с вами произошло? — ответил великий человек.
— Они желают изъявить при двух свидетелях свое духовное распоряжение, — вмешался батюшка.
Яшевский принужден был взглянуть на священника снизу вверх, так как был значительно ниже ростом. Это тоже обозлило его: он не любил людей, которые были выше его.
— Вот как, — сказал Кирилл Гавриилович с гримасой. — Конечно, вы все оставите вашей жене?
Приват-доцент университета Михаил Иосифович Слязкин поднял глаза на великого человека, ясно поглядел на него и ответил:
— Я не женат. Я и моя жена невенчаны. Разумеется, я должен сделать распоряжение в пользу моих ближайших бедных родственников.

XXII.

Приблизительно через неделю в необычный час утром к великому человеку постучались. Хозяин произнес: ‘Войдите’, но, видимо, сказал это совершенно механически, потому что, когда Александр Александрович Щетинин вошел, он застал философа, углубленного в чтение. Яшевский читал еще несколько секунд пока, случало оглянувшись, не увидел гостя.
Кирилл Гавриилович был доволен, что в числе его ‘учеников’ находился офицер в блестящем мундире. Этот нарядный мундир и огромная, грохочущая по тротуару сабля как будто придавали особенный вес тому, чему учил Кирилл Гавриилович. Прикрывая растопыренными пальцами шею — он был без воротничка — Яшевский приветливо пошел гостю на встречу.
— Я только что умылся… Заинтересовался кое-чем… Хотите чаю, Александр Александрович?
У гостя был внутренне-торжественный вид. Узкие серые глаза под низким покатым лбом были немного воспалены, лицо осунулось и точно постарело, хозяин вскользь заметил, что левый рукав темно-синего мундира был запачкан известкой… Кирилл Гавриилович не любил, когда его видели неодетым.
— Одну минуту, извините, — сказал он и пошел в соседнюю комнату, где быстро привел себя в порядок.
— Могу я говорить совершенно свободно? — спросил Щетинин. Он сидел, сдвинув углом непомерно длинные ноги в узких рейтузах. Его некрасивое скуластое лицо было холодно и неприветливо.
— Речь идет о тайне государственной важности, — начал гость, — а именно о Болгарии.
Философ подошел к двери и запер ее на ключ.
— Болгарии, — повторил офицер и вскользь обронил: — Нас не подслушивают?
— Нет. Я весь внимание, — ответил хозяин.
— Есть проект переменить в Болгарии династию. Нынешней династией недовольны.
— Кто недоволен?
— Здесь, при Дворе. И при иностранных Дворах — спокойно ответил офицер. — Готовится дворцовый переворот, приблизительно так, как это было в Сербии.
Яшевский кивнул головой.
— Все подготовлено. Об этом хлопочут здесь и во Франции. Скоро все должно решиться.
Философ опять кивнул и быстро стал соображать какую выгоду может принести ему переворот. Такая мысль всегда приходила ему в голову, когда случались крупные события и перемены в жизни народов.
— Вы знаете, что… — офицер назвал одно очень высокопоставленное лицо, — мне покровительствует. Недавно на охоте мы окончательно переговорили. Охота была предпринята для отвода глаз. У меня могущественная поддержка, словом, в успехе нельзя сомневаться.
— Вы один из руководителей дела? — спросил хозяин.
— Нет. Официально я в стороне. Пока мне лично выступать неудобно.
— Почему?
Щетинин ответил:
— Я являюсь претендентом на болгарский престол и до времени должен оставаться в тени.
Кирилл Гавриилович несколько удивился:
— У вас права на престол?
— Да. Мой прадед выходец из Болгарии, эмигрант, королевской крови. Я тоже королевской крови. Когда нынешняя династия будет устранена, я займу болгарский престол.
— Поздравляю. Во всяком случае это удачная карьера, — сказал улыбаясь хозяин, уже чувствуя, что переворот принесет ему свою долю выгоды.
— Спасибо, — холодно-любезно поблагодарил Щетинин. — Я намерен дать стране ряд реформ по образцу европейских и обращаюсь к вам с покорнейшей просьбой помочь мне.
При этих словах офицер вероятно из уважения к болгарскому народу, а, быть может, и нечаянно встал и вытянулся. Хозяин тоже встал. Впоследствии обо всем разговоре, а особенно о том, как оба одновременно встали, Кирилл Гавриилович вспоминал с чувством омерзительного стыда, до того мучительного, что скрипел зубами.
— Чем же я могу быть вам полезен? — осведомился хозяин, и его сердце сладко заныло.
— Я прошу вас занять пост министра народного просвещения, — ответил офицер, слегка поклонившись.
Слово ‘министр’ ударило великому человеку в голову, и он моментально опьянел, как будто выпил вина.
— Я введу обязательное всеобщее обучение, — продолжал Щетинин. — Через двадцать пять лет в Болгарии не будет ни одного неграмотного. Кстати вы знакомы с болгарским языком?
Яшевский считал себя одним из образованнейших людей мира, и ему не хотелось сознаться, что он не знает болгарского языка. Сквозь туман честолюбия, одурманившего мозг, он ответил:
— Во всяком случае этот язык славянского корня.
Офицер продолжал:
— Я готов допустить, что ваше назначение среди остальных членов министерства встретит известное недовольство. Но, пожалуйста, не смущайтесь этим. Само собой, вам придется принять болгарское подданство.
Великий человек согласился и на подданство.
— Болгария пока не может выступать самостоятельно и принуждена опираться о Россию. Но впоследствии — впоследствии мы будем самостоятельны.
Гость неожиданно оскалил свой широкий рот и показал многочисленные белые зубы, похожие на лошадиные. В улыбке его было что-то жестокое и заговорщичье.
— Надо действовать осторожно, — сказал великий человек, и его камедный лоб просветлел. — Каждый народ, как и отдельная личность, должен добиваться своей собственной свободы. Вы наметили других членов кабинета?
Великому человеку пост министра уже перестал казаться значительным, он начал мечтать о том, чтобы быть премьер-министром.
— Общий план работы должен быть в руках человека, который твердо знает чего хочет, — произнес Кирилл Гавриилович. Его лицо омылось гримасой, он почувствовал потребность долго и туманно говорить.
— Необходимо произвести новый опыт государственного строительства. Потому что старые опыты, вытекающие из известной узкопримененной идеи, оказались несостоятельными. На клочке земли под южным небом и протекторатом сильной державы вы должны взрастить поколение людей, внутренне свободных, новый народ. Его официальный паспорт пусть будет — Болгария, но своим религиозным сознанием он будет принадлежать всему миру. Его душа вместит в себе все изгибы новой мысли, все тончайшие завоевания современной идеи. Это прекрасно! Создать не только в мечтах, а реально, новое сообщество людей и новые отношения — грандиозная задача! Вы будете творить не на бумаге, а на живом черноземе дышащей земли. И через новое религиозное понимание и ощущение себя в космосе, на заре XX века, неподалеку от греческого неба родится новое человечество!
Он говорил, обращаясь к Щетинину, но в сущности не считал его способным возродить человечество, хотя бы потому, что тот предоставил ему, Яшевскому, пост не премьер-министра, а всего только министра.
— Благодарю вас, — сказал гость, внимательно выслушав. — Прошу вас только об абсолютном секрете.
— Когда приблизительно это произойдет? — спросил Кирилл Гавриилович.
— Очень скоро. К весне, — ответил офицер, и, как бы нечаянно открыв дверь в соседнюю комнату, искоса заглянул туда. Кирилл Гавриилович никак не решался предложить офицеру вопрос, который вертелся на его языке, наконец, когда гость был уже на пороге, он произнес:
— Высокопоставленное лицо, о котором вы упомянули, знает про ваш выбор?
— Знает и одобряет, — ответил Щетинин. — Его—ство заинтересовано вами.
— Неужели?
Щетинин задумался.
— Не устроить ли так, чтобы вам повидаться? Вы ничего не имеете против?
Великий человек опять почувствовал туман опьянения: он изо всех сил сдерживал себя, чтобы казаться равнодушным.
— Необходимо же столковаться! — сказал он таким тоном, что идет на это ради общего дела.
— Я вам дам знать на днях или на той неделе… Виноват телефонная трубка не была снята во время нашего разговора?
Кирилл Гавриилович подивился:
— Нет. А что?
— Тем лучше. Могли подслушать. Есть приспособления.
Хозяин взглянул на него, увидел запачканный известкой локоть и подумал:
— Не сошел ли он с ума?
Но гость не был похож на помешанного. Офицер сказал, как бы разгоняя сомнения философа:
— Pardon, быть может, вам необходимы деньги? Я распоряжусь.
— Зачем же? Какие деньги?
Щетинин пошел к дверям, из деликатности наклоняя голову, чтобы не быть выше Яшевского.
— Если придут от моего имени, то пароль ‘Надежда Михайловна’. Иначе, пожалуйста, не разговаривайте, — попросил офицер. — Не знаете ли который час?
Кирилл Гавриилович сказал, но гость не услышал, он поклонился и вышел.
Щетинин шел большими шагами, приподняв левой рукой огромную саблю. Два студента о чем-то говорили и замолчали при его приближении. Щетинин улыбнулся, польщенный: ему показалось, что они говорили о нем. Вдоль тротуара медленно проехала пустая карета, осторожно скосив глаза, он осмотрел ее из-под опущенных век, офицер понял, что карета имеет отношение к нему… Может быть, за ним следят, а, может быть, его охраняют по поручению неизвестных людей. Он чувствовал себя бодрым, полным сил и энергии, и молодое тело чуть-чуть ныло приятной болью-воспоминанием о безумных, бесстыдных ночах последней недели…
При выходе на широкую площадь он остановился и внимательно осмотрел то место, на котором через несколько лет ему поставят бронзовый памятник…
Великий человек не работал в это утро. Хмель честолюбия, ударив в голову, спутал все мысли. Он вспоминал с каким достоинством и самоуважением держался с претендентом на болгарский престол и мысленно хвалил себя… Неожиданно предложенный пост министра явился необыкновенно кстати: это было компенсацией за неудачу с Колымовой. В своем торжестве он теперь подумал о ней без прежней озлобленности. Ей недолго осталось жить, бедняжке!.. Яшевский решил навестить девушку. Он простил ее.
На улице было свежо, ясно, предчувствовалась весна. Только люди, много лет прожившие в северном городе, знают непонятное, всегда немного тревожное предчувствие предвесенних дней.
Невзрачно одетый, в старой меховой шапке, которая была известна публике по многим фотографиям, Яшевский чувствовал себя приятно спрятанным в своей скромности, от которой ежеминутно мог освободиться… Из подвала бакалейной лавки выбежал глупый песик и стал оглушительно лаять на него. Великий человек вздрогнул и, покраснев от досады, обиделся на песика. Но тот, не обращая внимания на министерский гнев, весело погнался за жирной кошкой.
На звонок Яшевского вышла полная пожилая дама, по тому, как она ответила на вопрос и как пригласила войти, сразу было видно, что она обожает девушку. Дама провела великого человека по темному коридору, постучала в дальнюю дверь и сказала любовно:
— Леночка.
Она ласково кивнула и отошла. Философ отворил дверь.
Колымова не удивилась его приходу. На ней была бархатная блуза темно-каштанового цвета, видимо давняя, которую носила, быть может, два или три года назад и из которой теперь выросла. Блуза, тесно облегала плечи и грудь девушки и подчеркивала линии, которых она стыдилась. Кирилл Гавриилович невольно залюбовался ею: в это утро ее красота была поразительна, и вся она словно была облита высокой печалью. Ему показалось, что только теперь, уже на пороге к старости, он понял, как красива может быть женщина. Сделалось стыдно всего, что он пережил с другими женщинами, и стало щемяще жаль ушедших лет.
— Сейчас писала вам письмо, — сказала Колымова, смотря мимо его плеча.
— Мне? Можно прочесть?
— Не надо. Впрочем, как хотите.
Она не двинулась. От темного бархата блузы лицо казалось бледнее, и прекраснее черные, далеко расставленные глаза.
Кирилл Гавриилович наклонился над письменным столом. На бумаге еще не просохли чернила. Своим ровным холодным почерком Елена Дмитриевна просила за что-то простить ее — обычная форма и содержание ее писем. Далее была фраза:
— ‘Пусть судьба нас сведет’.
Сожаление об утрате прошедших лет сделалось мучительным.
— Пусть судьба нас сведет, — тихо повторил Кирилл Гавриилович и сел у письменного стола позади Колымовой. — Вот и свела. Ведь я первый раз у вас.
Девушка молчала, он не повернулся и, обхватив руками голову, говорил как бы сам с собою:
— В молодости я часто бывал у таких милых, чистых девушек. Но не знал и не догадывался, что это почти счастье. Не умел видеть. А теперь, когда молодость ушла, и я… теперь — я все вижу ясно, ненужно ясно.
— Всю жизнь мне недоставало ‘еще немного’, какого-нибудь полсантиметра. Вот-вот дотянулся, но не хватает полсантиметра. Вот поднялся, но на полсантиметра ниже. Так всегда и во всем. Через некоторое время усилием воли, работой я добивался этого ‘еще немного’, но жизнь уж уходила дальше, и опять не хватало полсантиметра. И опять я получал его только через месяц, через год, через десять лет.
— Происходило это от того, что я не верил. Не верил непосредственно, без анализа. Не поверил, что встречу нужного мне человека и поэтому женился почти на первой встречной, на этот раз в ней для меня не хватало… полсантиметра, но я думал, что со временем это наверстается. Но разница между нами все росла, и я должен был разойтись с женой. Теперь она несчастна.
— Если бы около меня была чистая девушка с открытым, непосредственно-чувствующим сердцем! Я был бы велик. Мы трудились бы вместе и были бы сильны друг другом. Вы не знаете какое счастье быть молодым и как мучительно оглядываться и видеть свои ошибки. Забудьте, Лена, то, что я говорил вам в последний раз. Простите меня.
С трудом произносил он эти слова, как бы добывая их из глубины своего холодного сердца, но, сказав их, почувствовал себя спокойным. Он слышал, как сзади пошевелилась девушка и вдруг почувствовал ее близко от себя, ему отчетливо показалось, что она, наклонившись, поцеловала его волосы.
— Господи, — прошептал он. — Лена.
Протянул наугад руки и тотчас встретил ее пальцы.
Она глядела на него сверху вниз и чуть-чуть покраснела.
— Мне ничего не надо от вас, — проговорил Кирилл Гавриилович. — Я ни о чем не прошу. Простите, Елена Дмитриевна. Забудьте.
— Да, — сказала она непонятно.
Он смотрел на девушку, жалость и любовь охватили его.
— Я вам дам возможность работать в другом месте, в новой стране. Хотите?
— Да. Только скорее.
— Это будет скоро, к весне — я не имею права говорить яснее. Вы можете свободно работать и окружить себя нужными людьми. Устройте университет для девушек приюты для калек.
— Хорошо, — ответила Елена Дмитриевна, подняла на него свои далеко расставленные глаза и благодарно улыбнулась.
Он наклонился и поцеловал ее нескладную большую руку.
— Я тоже еду. Поедете со мной?
Она кивнула головой.
— Только скорее, — повторила она.
Яшевский облокотился о стол, на котором в беспорядке были разбросаны письма, нечаянно схватил глазом подпись ‘Субботин’ и думал о том, что случилось. Как только он перестал желать девушку, она тотчас просто и доверчиво пошла к нему. То, что казалось неисполнимым, как чудо, произошло потому, что он сам сделался другим. Он понимал также, что малейший неверный шаг, неосторожное слово, и — все исчезнет. Рядом с ним стоял как бы не реальный человек, а воплощение того лучшего, что было в нем: стоит ему опуститься, я она уйдет.
— Лена… Девушка милая… — сказал он.
— Вы не должны смотреть на меня так, как на всех, — промолвила она.
Он не понял.
— Нет, нет…
— Я другая. Я почти не живу, — пояснила она, и ее прекрасное лицо застенчиво покраснело.
— Я должна в больницу, к Слязкину, — сказала она неожиданно.
— Вы бываете у него?
— Для него хорошо то, что с ним случилось.
Яшевский удивился до чего свободно она разбирается в чужой душе и как точно выражает свои наблюдения.
Они вместе вышли. На улице у нее был строгий отчужденный вид.
Они говорили о скорой поездке в далекую новую страну, обоим непрактичным, не разбирающимся в жизни, казалось доступным и легким все, что в действительности было туманно и фантастично, трудно же было только то, что перед глазами. Они расстались, улыбнувшись друг другу.
Великий человек вошел в книжный магазин и попросил учебник болгарского языка, его не оказалось, обещали выписать. Он купил множество газет и, придя домой, прочел все, что относится к Болгарии. Но в газетах были коротенькие, незначительные телеграммы и заметки, которые совершенно не указывали на то, что в этой стране готовится такой важный переворот. Смутное беспокойство овладело философом. Ему показалось, что у него отнимают министерство, а с ним рушатся и все планы на будущее в новой стране…
Он написал Веселовской короткое прощальное письмо. Сознание того, что он причинил другому боль немного успокоило его. Высокие мысли о церкви и человечестве посетили его.

XXIII.

Щетинин подошел к своему дому. Были сумерки, но все же он рассмотрел над воротами большой черный флаг. Это ему не понравилось. Дом, в котором жил Александр Александрович, был старинный, богатый, немного мрачный с виду. Офицер прошел по двору, стараясь не смотреть на черный флаг, который неподвижно и даже угрожающе поднимался в небе. По его мнению этот флаг — боевой флаг новой болгарской династии — подняли несколько преждевременно. Если враги заметят, то воспользуются этой оплошностью. Поэтому офицер сказал управляющему, которого встретил во дворе:
— Зачем подняли флаг? Я не приказывал.
Управляющий вежливо поклонился и, не поняв, переспросил:
— Чего-с, виноват?
Щетинин прошел, не ответив. В доме, видимо, знали про перемены, происходившие в Болгарии, потому что прислуга держала себя особенно почтительно и подобострастно… В столовой, где висел большой портрет его отца, умершего на маневрах, было накрыто к обеду. Около салфетки лежал небольшой узенький конверт. Щетинин узнал почерк Семиреченской. Он подошел к окну и прочел несколько строк, набросанных крупным размашистым почерком, каким пишут гении.
— ‘Милый, милый. Сейчас вернулась домой устала адски думаю о тебе. Я счастлива. Н.
P. S. Завтра в одиннадцать, да?’
Офицер удивился, что и она уже узнала про Болгарию и самодовольно улыбнулся. Потом подумал: верно, в театре рассказали. Все же, поздравление казалось несколько преждевременным и неосторожным.
Горничная в белом переднике с белой крахмальной наколкой на волосах внесла чашку супа. Офицер недолюбливал ее, покосился и сухо произнес:
— Не буду обедать. Я прилягу.
Горничная начала убирать и загремела тарелками. Щетинин, намеренно раздражая себя, надменно заметил:
— Не стучите. Уходите.
Он прошел в спальню, снял мундир, прилег на диван и тотчас же заснул.
Вдруг что-то случилось, и во сне ему сделалось страшно за себя. От мысли, что необходимо проснуться и принять то, что произошло, становилось еще страшнее. Поэтому он старался оттянуть пробуждение и продолжал спать. Два голоса, мирно обсуждая что-то, говорили в его голове. Говорили они несомненно по-русски — это было слышно по течению фраз — и громко, не стесняясь тем, что могут его разбудить — что было невежливо, — но в то же время невозможно было разобрать ни одного слова. И все-таки Щетинин во сне понял, что беседа идет о нем, Александре Александровиче, который де сошел с ума и которого надо отправить в сумасшедший дом. Вылечится ли он там — неизвестно, но во всяком случае его теперешняя жизнь окончилась и начнется совершенно другая на долгий ряд лет… Надо проститься со службой, мундиром, каретой, Надеждой Михайловной, лошадьми, и со всеми привычками, которые, казалось, вросли в него… Голоса, говорившие на непонятном русском языке, не издевались над ним и не жалели, а просто и деловито обсуждали случившееся. По-видимому, это были посторонние и даже незнакомые люди, иначе, хотя бы из вежливости, притворились бы огорченными. ‘Вероятно врачи’, — догадался Щетинин и сказал им как можно более хладнокровно:
— Я, господа, совершенно здоров, и только немного возбужден оттого, что у меня… что я переживаю исключительно счастливое время.
Но, чтобы они не подумали про болгарский переворот, он развязно усмехаясь, добавил:
— Понятно — женщина. Cherchez la femme… Вы понимаете, господа, что я не могу сообщить подробностей.
Тут он вспомнил про черный флаг, который неосторожно подняли над воротами и который, таким образом, выдает его головой. Голоса продолжали говорить, как будто и не слышали его. Он покраснел от досады. ‘Надо убрать флаг — подумал он, хитря, — и порвать письмо Нади. Никаких улик’.
— Какие улики? — тотчас спросили голоса все на том же непонятном языке.
Щетинин испугался, он сообразил, что беспокойство об уликах — тоже улика и, оскалив плотные лошадиные зубы, хитро ответил голосам:
— Эта женщина, господа, не свободна, и, если найдут ее письма, выйдут неприятности. И вообще прошу оставить меня в покое… оставить меня…
Он пошевелился, и голоса сделались глуше и тише. Можно было даже притвориться будто их совсем нет. Но странным казалось следующее: только за секунду, были сумерки, теперь же, как только он пошевелился, рамы исчезли, и в спальне сделалось совершенно темно. Щетинин подошел к кнопке и зажег электричество. Во всем доме стояла тишина. Он надел мундир и пошел в переднюю не через столовую, чтобы не встретиться с горничной, а по коридору, заваленному вещами покойного отца.
Александр Александрович отпер дверь и очутился на дворе. Поднялся ветер с мелким снегом. Небо сразу опустилось до высоты второго этажа, и Щетинин понял, что с этих пор он будет жить и ходить по свету, как по низкому подземному коридору. Из инстинктивной предосторожности он наклонил голову. Чувство безысходной замкнутости не давало свободно дышать. Фонарь освещал падающие снежинки, казалось, что они летали только вокруг пламени, как бабочки вокруг свечи. Сквозь непогоду Щетинину померещилось, что над воротами маячит черное полотно флага новой болгарской династии. Он пошел под низким небом в воображаемый коридор и вдруг очутился в своей спальне.
Он испугался: так это было неожиданно. Зажженное электричество освещало очень знакомую обстановку, смятую подушку на диване и два окна без занавесей.
— Беда, — сказал он себе. — С ума схожу. Узнают.
Надо было спасаться. Узнают они только утром и схватят. До утра надо что-нибудь придумать. Он вспомнил сон, который часто мучил его ужасом: бежит с вещами на вокзал, бросает их на площадку вагона, поезд двигается, уходит, а он остается… Теперь было такое же ощущение: куда-то уносится переполненный пассажирами поезд, который не подобрал его.
— Поеду в театр, — решил Щетинин. — Оттуда в ресторан с Надей. Домой не вернусь, переночую в гостинице.
При имени актрисы им овладело непонятное волнение, похожее на злобу. Он вышел той же дорогой через загроможденный коридор. Опять низкое небо, не выше второго этажа, сжало тисками душу. Он понимал, что не может зацепить небо фуражкой, уговаривал себя поднять голову, но забывшись опять начинал горбиться.
— Уеду куда-нибудь ночным поездом… Ага! Уеду в тот монастырь, — решил он. — Как он называется?
Сердце заныло предчувствием страшной беды, которая разразится над ним, в случае, если не припомнить названия. Он шел, волоча по тротуару свою огромную саблю, теперь она не гремела, потому что попадала в пелену мягкого свежего снега.
— Всесвятский, нет… погодите… — сказал в тревоге Щетинин и почувствовал, что мучительно вспотел. — Ну да… Нововратский! — подсказали сбоку.
Он облегченно вздохнул, хотел повернуть в боковую улицу, и вдруг опять очутился в своей спальне.
— Конец, — сказал себе Щетинин. — Не могу выйти.
Он прислушался: голоса не исчезли, а только где-то спрятались и говорили, точно из подземелья. Они продолжали беседовать о том, как теперь устроится жизнь Александра Александровича: он будет самый обыкновенный сумасшедший в больничной одежде, к нему будут приходить на свидание друзья и Надежда Михайловна…
— Поеду к его вы-ству, пусть заступится, — подумал офицер. — Я никому не мешаю. Я выздоровею. А в больнице они меня замучат.
Щетинин представил себе, как шутливо скажет высокопоставленному лицу:
— Ваше вы-ство, я немного сошел с ума от злоупотребления счастьем.
Снег продолжал падать. Низкий свод коридора опустился над его мозгом. Часть мыслей была занята тем, что он скажет его вы-ству, а другая тем, что не дойдет и кто-то, вернув с полпути, швырнет его обратно в спальню. Обе части мозга думали самостоятельно, и чтобы они не перепутали, он принялся размахивать правой рукой в одну сторону, а левой в другую. Это было нелегко, он сбивался, и страх охватывал его. Робко всматривался он, опасаясь увидеть темные окна без занавесей, круглый стол и диван, но видел падающий снег и ряд темных домов, они сливались со стенами коридора, прорезанного во вселенной, по которому отныне он должен двигаться, как крот. Он озирался, отыскивая сани, и думал, что если сядет, то его уж не вернут с полдороги.
— Вы здесь? — пренебрежительно сказал он голосам и ответил самому себе: — Зде-есь.
Сквозь туманную пелену падающего снега он различил в конце воображаемого коридора извозчичьи сани. Там небо было совсем низко и, казалось, коридор, прорубленный во вселенной, уж не имел никакого выхода, было страшно войти туда, потому что не выберешься обратно.
— Извозчик! — крикнул он хрипло и помахал рукой. Но от этого перепутал движения и потерял равновесие обеих половинок мозга. — Извозчик, — повторил он совсем тихо, потому что раньше, чем произнес второй слог, увидел себя стоящим в спальне у круглого стола.
— Застрелюсь, — сказал он. — Нет никакой возможности жить. Голоса и все такое. Застрелюсь, к чёрту.
Щетинин стал припоминать, какие дела надо уладить перед смертью. Казалось много — целая куча, но когда стал припоминать вышло, что надо написать два письма: к старшему брату полковнику в Польшу и к Надежде Михайловне. Все остальное легко обрывалось и не нуждалось в том, чтобы быть законченным.
— Этого не может быть, — подумал Александр Александрович. — Что-нибудь не так.
Он вспомнил Зорьку, любимую кобылу — трехлетку, и обрадовался, что нашлось еще дело. ‘Пристрелю ее’, — решил он.
Опять надо было выходить под неестественное, низкое небо, которое давило сердце тоскою и предчувствием всех бед. Сунув заряженный револьвер в задний карман брюк, Щетинин вышел, стараясь не думать о страшном небе. Так же падал снег, как будто это были одни и те же снежинки, которые только делали вид, что падают на землю, а на самом деле висят между небом и землею, кружась вокруг фонаря. Александр Александрович пошел в глубь длинного двора к конюшням и оглянулся, чтобы посмотреть на флаг, его не было.
— Сняли, — подумал он. — Беда. Переворот не удался. Династия осталась.
По счастливой случайности дверь в конюшню была открыта настежь, и на полке стоял зажженный фонарь, очевидно, забытый Виталием. Запахло теплым навозом, который сейчас же вызвал представление о другом запахе — черемухи в цвету, заломило голову ниже темени, и все заволоклось сизоватым туманом. Теперь уж никак нельзя было знать, что совершается наяву и что — в бреду.
— Прикончу. Там видно будет, — решил Щетинин.
Он подошел к стойлу. Зорька стояла крупом к нему и испуганно косилась, насторожив ухо. Щетинин скупо погладил ее по хребту и быстро вынул револьвер. Ему жаль было лошади, кроме того, выходило, что, стреляя в нее, он убивал себя.
— Ничего не поделаешь, милая. Пропадем мы, — утешил он Зорьку и, вложив дуло револьвера в теплое шершавое ухо животного, выстрелил.
Зорька упала, глухо ударившись о барьер, скользнув ногами и потянув привязанный мордой за ремень. Звук выстрела был негромкие. Офицер ощупывал себя.
— Теперь спасайся, брат, — забормотал он.
Он бросился бежать, опасаясь, что на выстрел явится Виталий, все узнают, что он сошел с ума, и его заберут. Выбежав за ворота под низкое небо, он почувствовал себя спокойнее.
— Чуть не попался, — пробормотал он, усмехаясь, как человек, которому удалось перехитрить врагов.
Ощущение угарного запаха застилало дымкой всю жизнь. Щетинин подумал, что надо ехать в веселое заведение, которое посещал, будучи еще пажом. Там искать не будут… Подъехали сани. Щетинин уселся, брезгливо укрывшись оснеженной полостью. Снежинки падали на ресницы и усы, коротко подстриженные по английской моде. Ночь обещала тянуться долго, под ее защитой можно было скрыться от тех, кто хотел засадить его в сумасшедший дом и таким образом отнять болгарский престол.
— Лучше смерть. Не хочу, — подумал он.
Подъезд веселого дома был уже освещен, изнутри через горизонтальный разрез, проделанный для писем, глядели на него два воровских глаза швейцара. Щетинин стал так, чтобы швейцару была видна офицерская форма. Дверь отворилась. Он поднялся. В зале никого не было, офицер подошел к хозяйке.
— Дайте коньяку, — обратился он к толстой женщине, у которой жирный подбородок свисал на огромную грудь.
— К вам пришли, — ответила женщина, и Щетинин с ужасом увидел, что она сразу изменилась, сделавшись похожей на горничную с белой наколкой в волосах.
— Что? — хрипло спросил он в безумном страхе.
— Господин Субботин желают вас видеть, — также испуганно повторила горничная.
— Хорошо… сейчас — ответил Щетинин, недоуменно оглядываясь и с трудом собирая остатки своего рассудка. — Я сейчас выйду.

XXIV.

Со странным чувством шел Нил Субботин по чугунному мосту, который несколько месяцев назад казался ему воздушным, фантастическим. Теперь мост был угрюм, плотен и висел над неподвижной мертвой массой снега и льда.
С того времени, как он поселился у Бекира, Нил впервые возвращался в город. Он обещал Жене к вечеру вернуться. Расставаясь они дружески поцеловались, и Женя немного цинично погрозила ему пальцем.
Нил думал навестить брата Сергея, от которого теперь получал редкие, малопонятные письма. Но главной целью было зайти к Щетинину и попросить в долг триста рублей.
Шум и суета огромного города, усилившиеся в это предвесеннее время, будили мысли, которые не давали о себе знать в течении его монотонной жизни на окраине. Субботин вспомнил Колымову: он увидел ее до того ясно и близко, что заныло в одной точке против сердца так, как в вечер, когда выпал снег и он встретил Женю.
— Не надо было возвращаться в город, — подумал Нил и шел дальше.
Словно много лет прошло с тех пор, как он покинул эти места, знакомые лишь наполовину. Он казался себе постаревшим, пропустившим что-то важное. Люди, дома, витрины магазинов, лошадиные морды были ему милы. Иными глазами смотрел он на них. Молодость и странное раскаяние, в котором он боялся сознаться, бились в нем.
Приближаясь к каждому углу, он тревожно оглядывался, как будто искал кого-то. Небо было высоко, светлый воздух ясен, и многоэтажные красивые дома говорили о чистой осмысленной жизни. Где-то среди низких деревянных домиков, покосившихся от непогод и времени, живет шепелявая, ограниченная девушка с маленьким мозгом и холодной душой. Он связан с нею навеки — надолго, пока не произойдет что-нибудь резкое, неожиданное, и не изменит его жизнь…
— Я должен жениться на ней — поспешил он подумать, как бы прячась от других мыслей, — жениться и иметь от нее ребенка. Ее жизнь будет наполнена ребенком…
Нил не понимал, что думая так, он отталкивал ее к будущему ребенку для того, чтобы быть одному со своими переживаниями. Он чуждался ее.
Нил, не постучавшись, вошел в комнату Сергея и поразился — необычной картиной.
Сергей, опустившись на колени, полулежал на полу возле своей кровати, и рыдал, спрятав голову в подушку.
Страх охватил Нила. В непонятной позе Сергея было столько отчаяния, смирения и благородного горя, что душа Нила окрылилась, будто освещенная изнутри. Он понял, что впереди готовятся события, темные причины которых кроются в настоящем. Он содрогнулся, как человек, вызвавший сонм духов и внезапно потерявший над ними власть.
— Сергей, — позвал он. — Сережа.
Так странно поднялся Сергей! Он не оглянулся на брата и, только подойдя к окну, тихо и печально произнес:
— Вернулся Нил. Как ты?
Нил стоял в пальто и в фуражке и глядел на брата. Печальная усталость была в словах, голосе и в побледневшем лице Сергея, как будто он отошел на большое расстояние и говорил издали.
— Ты здоров? — спросил Нил.
Сергей рассеянно кивнул головой и взглянул на брата необыкновенно печальными глазами.
— Я люблю тебя, Нил. Я был с тобою все время и много думал о тебе. Вот ты и вернулся.
— Нет, — ответил Нил. — Я уйду опять.
Сергей продолжал глядеть с глубокой скорбью и говорил как будто издали:
— Ты не вернешься. Может быть, так и надо.
— Почему я не вернусь? Ты знаешь что-нибудь?
— Не знаю. Так мне кажется. Я ждал тебя.
— Ты ждал?
Опять Нил ощутил в комнате призрак Колымовой. Теперь у нее был такой же печальный взгляд, как у Сергея. Он задумался о девушке, и сердце и глаза затосковали по ней.
— Да, — вдруг произнес Сергей.
Нил поднял голову и встретился с глазами брата, которые скорбно, упрямо, беззлобно глядели на него. Опять мелькнула очень странная, неправдоподобная мысль, которую он однажды в туманный день уже отогнал от себя, но которая теперь сделалась более настойчивой.
— Да! — повторил Сергей, точно подтверждая неправдоподобную мысль.
Но Нил боялся понять и поэтому не понимал. Он прятался за все то, что прожил, не хотел новых страданий и событий, которые, казалось, висели в воздухе, готовые обрушиться.
— Да! да! — в третий раз совсем откровенно, как бы толкая и наводя, произнес Сергей. Нил прошептал:
— Я не понимаю… Было письмо от отца?
Глаза Сергея угасли. Он вяло протянул письмо.
Нил стал читать, довольный, что может спрятаться от умных глаз Сергея.
— Теперь я меньше люблю отца, — сказал Нил.
Сергей кивнул головой как бы одобряя.
— Все же напиши ему, Нил, как можно ласковее. — Сергей задумался. — С близким трудно сойтись. Мешает близость. Но ведь она только кажущаяся. Будь всегда ласков к людям, — продолжал, со странной нежностью Сергей. — В тебе есть суровая строгость к себе и к другим. Я много думал о тебе и о тех, кто тебя окружает.
— Ты работал? — перебил Нил.
— Не могу. Устал. Нет, не устал. Не могу.
Братья помолчали. Сергею показалось, что Нил избегает с ним говорить.
— Что было с тобой? — вдруг спросил Нил. — Ты нездоров.
— Мне было плохо. — Он задумался. — Теперь прошло, — Он опять помолчал. — Теперь все пойдет хорошо. Ты вернулся.
— Я пройдусь — сказал Нил, поднимаясь.
— Посиди. Мы давно не видались.
— Ты хочешь мне рассказать что-то?
Сергей, прислонившись к окну, неожиданно сказал:
— В несовершенстве человеческого духа — залог длинного пути. Правда любит жить там, где смесь великодушия и низости, счастья и падения, наивной мудрости и жалкой глупости. Иногда кажется, что многое не совершилось бы и что многое можно остановить, если вовремя произнести нужное слово. Но это неправда. Не надо слов. Пусть будет тихо, великодушно-тихо. Не знаю, как это происходит, но я несколько раз замечал необычайную силу скрытого и невысказанного: все становится ясным через некоторое время, и тогда совершившееся, словно одевается в новые торжественные одежды. Прошлое как будто начинает жить вторично. Я чувствую, что моя судьба связана с жизнью людей, которых я, может быть, никогда не видел. Вероятно, помимо внешней жизни существует и другая. Это самое чудесное.
Нил слушал с волнением, ему казалось, что все это имеет особый смысл.
— Хорошо, — сказал он примирительно улыбаясь. — Пусть будет великодушно-тихо.
Он встал.
— Если можешь, останься ночевать, — попросил Сергей.
Нилу сделалось стыдно: точно он спешит убежать от брата, который, видимо, страдает от одиночества.
— Приду ночевать, — ответил он.
Сергей проводил брата до дверей потом неожиданно проговорил:
— Есть только одно средство освободиться от страданий.
— Какое?
— Пойти к ним навстречу.
— Крест? — спросил Нил, понизив голос.
— Добровольный крест. Все равно, в какой обстановке. Люди различаются не умом, способностями или характером, а только своим отношением к кресту.
— Как странно, что и ты об этом говоришь, — задумчиво произнес Нил и вспомнил слова Колымовой.
Сергей не удивился и продолжал:
— Один идет к своему кресту нехотя и с мукой, другой бессознательно, как овечка, третий еще не видит своего креста, и жизнь кажется ему бессмысленным нагромождением случайностей. Наиболее мучительна судьба тех, кто знает куда идет его дорога, но все же бежит в страхе и прячется… Если крест, то нет смерти.
— Это похоже на самоубийство, — сказал Нил.
— Нет, совсем не самоубийство, — живо возразил брат. — Совсем не самоубийство, а осмысленная жизнь, как можно дольше.
Сергей протянул ему руку, чего никогда не делал.
— Убивают себя именно из страха перед крестом. Я буду тебя ждать, так?
— Да, — кивнул Нил.
Был уже вечер. Город горел тысячами огней. Субботин шел и ненасытимо вбирал в себя все, что видел. Он теперь понял то, о чем в одно туманное утро, при лампе, говорил Сергей:
— Я вдыхаю счастье.
Он подумал: ‘Странно, что я понимаю слова Сергея не сразу, а некоторое время спустя. Он идет впереди меня и предостерегает’. Он был благодарен Сергею за его слова о добровольном кресте: они напоминали ему последний разговор с Колымовой и имели отношение к тому, что он пережил за зиму. Его бедная и порою жалкая жизнь теперь представилась освещенной ярким смыслом, который до сих пор ускользал от него. Отдельные события, скрепляя друг друга, приобретали разумную цель, так как были воплощением человеческой воли.
— ‘Следовательно, жизнь, до известной степени, все же находится в руках личности’, — думал Субботин и чувствовал себя гордым.
Ему не хотелось отрываться от своих настроений, но невольно вспоминал Сергея на полу возле кровати, зарывшегося с головой в подушку. ‘Что-то произошло с ним и он просит не расспрашивать. Пусть будет великодушно тихо’.
На тротуаре одной из главных улиц он увидел нарядную даму, которая была так пьяна, что шаталась в стороны. Субботин удивился, потому что дама, видимо, принадлежала к лучшему кругу общества, и вместе с другими стал следить за нею. Дама несколько походила лицом на Веселовскую, которую он однажды встретил у великого человека. Нил подошел ближе, и сходство увеличилось. Все еще не уверенный он сказал даме:
— Что с вами?
— Проводите меня, пожалуйста. Посадите на извозчика, — попросила дама, схватясь за сердце.
Тут он понял, что она вовсе не пьяна, а шатается, едва держась на ногах, от какого-то внутреннего потрясения.
— Со мной произошло несчастие, — сказала Юлия Леонидовна Веселовская. — Моя девочка ночью перерезала себе вены на ногах. Я сейчас из больницы.
Нил крепко держал ее под руку, чтобы она не упала.
— Жива?
— Да. Вероятно, выздоровеет. Доктор говорит, что выздоровеет… Юлинька…
Она вряд ли узнала Нила, но говорила так, будто перед нею был очень близкий друг.
— Я провожу вас домой, — тихо сказал Субботин.
Они поехали. Нил думал свое. Разом потухли все мысли о разумно направленной воле. Перед глазами была суровая, страшная жизнь, в которой ничего нельзя было понять.
— Он тоже ушел от меня.
— Кто? — шепотом спросил Нил и сообразил, что она говорит о Яшевском.
— Ушел. Совсем. Прислал письмо. Вы знаете Колымову, Елену Дмитриевну? Они вместе уезжают… далеко… вместе…
Нил довез ее до дому и сдал с рук на руки чахоточной горничной Даше, которая с испугом смотрела на барыню.
— Началось, — сказал себе Нил и согнулся. — Не хочу ничего.
Он машинально зашел на телеграф и предупредил Женю, что приедет только завтра.
— Женюсь на ней, — подумал он.
Потом направился к Щетинину. Деньги, которые он думал попросить, казались ему якорем, за который он зацепит всю свою будущую жизнь, поэтому волновался, когда подходил к воротам старинного, несколько мрачного дома.
Небо очистилось от зимних туч. Высыпали мирные звезды. В сердце сочилась болью свежераскрывшаяся рана.

XXV.

Субботин недолго ждал в большой неуютной комнате, в которой вся мебель была в чехлах, похожих на саваны. Щетинин вышел к нему, и гость подумал, что пришел не вовремя так как лицо офицера было помято и недовольно, как у человека, которого не вовремя разбудили. Офицер, идя на встречу с протянутой рукой, несколько подозрительно приглядывался к Субботину.
— Мы познакомились у Яшевского, осенью, — пояснил Субботин. — Я по одному делу.
— Очень рад, — ответил офицер, по-видимому мало вникнув в слова гостя. — Вы не заметили на дворе ничего особенного?
— На дворе? Нет.
— И никого не встретили? Дело в том, что я сейчас застрелил свою кобылу и… Все еще идет снег? — спросил Щетинин.
— Снега нет. Звезды.
Офицер задумавшись, доверчиво и беспомощно пожаловался:
— Ужасно голова болит.
Он не мог иными словами выразить то, что с ним происходило. А когда произнес эту фразу, действительно, стало казаться что чувствует сильную головную боль, как после попойки. Это успокоило его.
Субботин коротко изложил цель своего прихода. Он рассказал про Женю и объяснил план с меблированными комнатами: три или четыре комнаты будут сдаваться, а в одной поселится Женя, на обзаведение нужно триста рублей, он отдаст их через год или, самое позднее, через полтора. Жаль хорошую девушку с простым, чистым сердцем. Если угодно, он готов подписать вексель.
Щетинин, не выходя из своей задумчивости, внимательно слушал. Когда Субботин, разволновавшись к концу повествования замолчал, офицер усмехнулся. Нил вздрогнул, услышав высокомерный смешок, в котором была жестокость и обидная снисходительность.
— Отчего же? — сказал офицер. — Я вам дам деньги. Я дам больше. Хотите пятьсот?
Он механически расстегнул две пуговицы мундира, чтобы достать бумажник, но тут же забыл свое намерение и опустил руку.
— Проститутка? — повторил он, впадая в задумчивость.
— Была, — мягко поправил Нил.
— Проститутка, — сказал он. — Это ужасно.
Субботин, не поняв, ответил:
— Да, их жизнь ужасна.
Опять офицер не расслышал и, проведя рукой по своим коротко остриженным волосам, спросил:
— Который час?
— Десятый. Извините, что я так поздно, но по дороге я встретил…
— Только десятый? — обрадовался Щетинин. — Я думал — позже. Значит впереди еще вся ночь.
Ему хотелось спросить, знает ли гость про дворцовый переворот в Болгарии, но он сдержался из скромности: очевидно знает, раз пришел с просьбой.
— Хотите вина? — спросил офицер и, не разобрав что ответил Субботин, неожиданно заговорил:
— Я все думаю и думаю, Как это страшно — женщина! Вам не кажется? Очень, чрезвычайно страшно, как змея в лесу. Змея ничего вам не сделает, медленно уползет, а жутко. Снится потом. Дать ей уползти — страшно, а убить еще страшнее… Но лучше убить, — после паузы добавил он и неожиданно нежно улыбнулся.
Субботин слушал насторожившись. Многое из того, что говорил Щетинин показалось ему близким.
— Есть люди, — продолжал Александр Александрович, — которые чувствуют себя на земле очень свободно, о животных и змеях и не думают. Иной умрет в глубокой старости и во всю жизнь ящерицы не видел. Многие змеи цветом похожи на мозг человеческий, возможно, что они выползли оттуда. Как вы полагаете?
Офицер уставился на гостя, но не дождавшись ответа, продолжал:
— Самое страшное животное — женщина. Я не ругаюсь. Я чувствую, что женщина ближе к ним, чем к нам. Они заодно с ними.
— С кем?
— С ящерицами и змеями. Вы не смотрите на то, что женщины красиво и привлекательно одеты, по существу своему они голые.
Субботин засмеялся, полагая, что офицер шутит, но тот серьезно взглянул на него, удивленный его смехом.
— Войти в общение с чужим телом — ведь это очень страшно. От этого можно с ума сойти. Женщина — раскрытые ворота, и через нее входишь и сливаешься с кишащим миром змей, мышей и волосатых гусениц. Гнусное преступление — проникнуть в тело женщины. Не удивительно, что столько сумасшедших на свете.
Нил не совсем понимал его. Он осведомился:
— Вы хотите сказать: вызвать новую жизнь? Чувство ответственности?
— Нет, вообще, — ответил офицер, и Субботину почудилось, что он так же, как и Сергей, говорил откуда-то издали. — Ребенок это хорошо. Ясно: не было, а вдруг есть. Из ничего, из чувства. Очень просто. Но все предшествующее — невообразимая, тупая загадка. Знаете, в этом есть что-то тупое. Каждый дурак умеет… Вы сказали: звезды. Как быстро переменилась погода!
Хозяин совершенно забыл про обещанные деньги, и Субботину было неловко ему напомнить.
— Двое тут спорили все время, — невнятно пробормотал Щетинин. — Я им сказал… Ничего нельзя было понять.
Сизый туман, угнетавший запахом черемухи, наполнял голову и не давал разобраться в мыслях. Ему хотелось знать: застрелил он Зорьку или и это тоже померещилось?
— Постойте, — сказал Щетинин голосам, которые сидели где-то очень глубоко. — Сейчас…
Он забыл про присутствие Субботина, и тот с удивлением слушал как Щетинин разговаривал сам с собою:
— Я ей сказал: ‘Дайте коньяку’, она вошла и сразу изменилась… на глазах. Погодите… Я хотел… Что хотел?
Он поднял голову и встретился с изумленным взглядом Субботина. С трудом припомнил он зачем здесь сидит незнакомый человек.
— Вы наблюдаете за мной? — сказал он. — Видите ли, я действительно, немного нездоров. Проституток надо убивать, — без перехода заявил он. — Каким-нибудь безболезненным способом, например, электрическим током. Для чего убивать? Хе! Они-то наиболее голые. Уж совсем голые, насквозь. От них не получите ребенка. Голые. Только ворота. Змеи.
Он два раза украдкой глянул в угол, где у окна стояло большое кожаное кресло. Вероятно, ему что-то померещилось. Но отвел глаза, и продолжал говорить, некстати посмеиваясь.
— Я открою вам еще один секрет: женщины не существуют. Она есть до тех пор, пока на нее глядит мужнина. Но как только он отвернулся, ее нет. Боли они тоже не испытывают или, во всяком случае, очень незначительно, как жуки, например… Я хотел — знаю! — произнес офицер.
Субботин понял, что перед ним сумасшедший. Он не испугался, но подумал, что надо дать знать домашним.
Щетинин вспомнил свое намерение застрелиться. ‘Вот и прекрасно, — сказал он себе, — Еще есть время’.
— Странно сложилась моя жизнь, — продолжал Щетинин, и Нилу показалось, что он говорит вполне разумно. — Собственно я любил только трех женщин, и они причиняли мне страх и мучения. Все три походили на одну женщину, которую я никак не мог вспомнить. Я думал об этот несколько лет, а в последнее время — не переставая. Кто она, эта первая? Где я мог видеть? А вот полчаса тому назад я припомнил. Хе! Они похожи на мою мать! Как?
Он наклонился и узкими серыми воспаленными глазами, впился в лицо гостя.
— На мою мать! Теперь все понятно — не так ли? Я не смел их трогать, этих трех… Смертный грех — как это называется? Гнусно…
Он некстати хихикнул.
— Последняя была совсем моя мать. Но я не узнал. Случилось так, что мы убили человека, и когда на колесах экипажа увидели кровь, это было как разрешение. Кровь… понимаете? При этом всегда кровь… Я ненавижу эту женщину. Мне омерзительно.
— Сумасшедший, — подумал Нил и сказал вслух. — Я должен уйти.
Щетинин дотронулся до его плеча, ласково усаживая.
— Погодите. Вот что непонятно: вся наша жизнь зависит от впечатлений детства, от случайных мелочей, которых нельзя предвидеть… Помню, мне было четыре-пять лет, когда я всмотрелся в свою мать, она тогда была очень красива и молода. Этот образ первой женщины так крепко вдавился в душу, что через двадцать и тридцать лет я все еще помню и ищу ту, которая напоминала бы ее. Нелепо! Ищу именно того, что мне недоступно и что по всем законам божеским и человеческим должно быть противно и запретно. Но ищу, ищу!.. Представлялось, что летишь за своим счастливым роком, что нечто таинственное заставляет идти к этой женщине, а не к другой. Так многие думают, и ваши поэты даже говорят о роковом вечном предопределении, о родственной душе и прочем. Вздор. Никакого предопределения нет! Или, если угодно: — да, предопределение, но самое нелепое и смешное: родственная душа, предназначенная судьбой, всегда похожа на ту женщину, которую ребенок в возрасте пяти лет впервые увидел глазами мужчины: кормилицу, няню, сестру, мать. Я двадцать лет гонялся за умершей, за тенью моей матери. Из миллионов женщин, все были доступны и все разрешены — кроме одной. И именно за этой одной я погнался! Она одна была мне нужна! Но именно она умерла, и только тень ее три раза встретилась мне. Необыкновенно нелепо!
Нет большего греха, большего преступления, чем любовь. Преступно, гнусно проникнуть в чужое тело, родниться с миром плоти, со змеей, мышью и обезьяной, со всем, что движется, извивается, ползает. Призрак женщины, будто бы предназначенной судьбой до нашего рождения, не более, как хитрая ловушка. Это вроде красного плаща на арене, который привлекает быка и мешает ему смотреть по сторонам. Этого им и надо: чтобы мы не смотрели по сторонам. Постигаете? Водить меня около двадцати лет по самой запутанной дороге, заставить гнаться за тенью умершей и в конце концов объявить, что этот сложный путь попросту круг! Постигаете? Законченный круг! Они решили, что человек не должен выходить из цепей рода. Его надо вернуть к матери, вовлечь обратно в кишащее, ползущее и голое, не выпускать за ворота никуда. Что? Хитро-с?
— Теперь, когда я понял их хитрости, мне тут уж нечего делать. Не могу примириться с тем, что женщина, составляющая мое счастью, определяется глупой случайностью, которая имела место двадцать пять лет тому назад. Вы понимаете, что влечение к такой женщине — есть внутреннее стремление организма не выходить за пределы рода, остаться с копошащимся и извивающимся… Но это смерть — абсолютная, окончательная! Человек бесследно растворяется в бесконечном, вечно меняющемся океане плоти. Для того и заманивают нас! Для того и размахивают красным плащом! Им нужно нас убить! Теперь вам ясно: либо физическая любовь, либо бессмертие! В конце концов это очень просто: не ходите туда, куда вас заманивают. Пора догадаться: раз заманивают значит что-нибудь да неладно! Но когда вы выскочите из круга, выйдете из указанных путей, тогда, скрепя сердце, они дадут вам бессмертие. Потому что — как же им с вами быть? Вас уж некуда девать. Насильно не потащишь обратно, раз сам не идет. Тогда вы будете свободны! Я их всех обманул! Всех!
Он рассмеялся, широкий рот раздвинулся, и оскалились белые плотные зубы. Опять он тревожно оглянулся на кожаное кресло, как бы всматриваясь в крохотный предмет, лежащий на ручке.
Субботин встал.
— Рано подняли флаг, — рассеянно забормотал Щетинин. — Испортили дело. Сторонники старой династии хотят посадить меня в сумасшедший дом… Уже поздно?
Он вдруг засуетился.
— Уйдем отсюда. Вы проводите меня? Я уеду в Всесвя… в Нововратский монастырь, меня там знают. Пожалуйста, поедем вместе — вам все равно, а мне вы окажете услугу, за которую — за которую я сумею вас отблагодарить. Вы знаете болгарский язык? В театр не поеду. Здесь пахнет чем-то, вам не кажется?
Он опять посмотрел на кожаное кресло, и вдруг его лицо исказилось брезгливым ужасом, белки глаз засверкали, и рот раздвинулся, он был похож на японскую маску.
— Негодная! Бесстыдница! — крикнул он, схватил со стола фарфоровую вазу и изо всей силы швырнул в кресло, словно целил в кого-то. Дорогая ваза с грохотом разбилась. Щетинин, испуганный видением и звуком удара, опустился на стул.
— Бесстыдница. Гулюшка, — задыхаясь от отвращения, прошептал он. — Гадина!
Робко, как бы извиняясь, взглянул он на Субботина.
— Я вас перепугал, извините. Но, понимаете, я не мог этого стерпеть. Вот такая крохотная женщина, — (он показал на сустав пальца) — голая сидит на ручке кресла и поднимает ноги. Фу, какая бесстыдница! Дразнит…
Он поднял отскочивший осколок вазы и, болезненно-печально улыбаясь, объяснил:
— Совершенно крохотная — как если глядеть в бинокль с другой стороны. Отчетливо видел. Убить негодяйку!
Субботин решительно встал и пошел к двери. Щетинин, глядя в землю, произнес:
— Очень печально жить на свете. Гнусно и печально. Куда вы?
Он поднялся испуганный и встревоженный.
— Я… сейчас… вернусь, — лживо ответил Субботин и быстро вышел.
Он слышал, как сумасшедший кричал ему вслед:
— Никому не надо говорить! Вы меня погубите! Послушайте!
Субботин не останавливался.
— Предатель! — неслось из кабинета. — Убийца! Предатель!
В доме давно уже говорили о странном поведении барина. Поэтому, когда Субботин, выскочив на двор, рассказал о больном кучеру и управляющему, они мало удивились.
Осторожно подошли к двери кабинета и попробовали отворить но она была заперта изнутри. Офицер передвигал тяжелую мебель, и отрывисто хохотал. Кучер Виталий вызвался проникнуть в кабинет через окно. Собрались люди и давали нелепые советы, про барина стали думать и говорить, как про дикого зверя, которого надо истребить. Тихонько приставили к окну второго этажа лестницу, и Виталий крадучись полез по ней. Добравшись до окна, он заорал диким голосом, как орал на лошадей, и повар, дворники, управляющий и вся женская прислуга подхватили внизу этот неистовый крик, который способен был напугать лагерь краснокожих. Послышался звон разбиваемого стекла, и Виталий, нырнув головой, с воем бросился в комнату. За ним в открытое окно кинулся повар.
Когда управляющий вошел в кабинет — дверь отпер повар, отодвинув тяжелый стол с нагроможденными на нем стульями — он увидел такую картину: Виталий, обхватив барина сзади, крепко держал его и волок к окну, желая посадить в кожаное кресло. У обоих лица были искажены борьбой, и оба громко пыхтели.
— Веревок, ремней, эть! — крикнул задыхаясь Виталий.
Офицер повернул голову и узнал управляющего. Его страх перед кожаным креслом уменьшился, он перестал сопротивляться, и Виталию удалось его посадить. Управляющей, не снимая шапки, глядел на Щетинина так, как будто не был с ним знаком. Виталий ловко обыскал барина, думая найти оружие.
— Сильный, чёрт, — сказал он отдуваясь.
В это время Щетинин посмотрел на него и приветливо улыбнулся. В первую минуту ему представилось, что через окно с диким криком ринулись на него демоны. Теперь он узнал близких и преданных людей.
— Я не стрелял в Зорьку, — сказал он кучеру, поднимаясь.
Виталий не понял, подошел и молча ударил Александра Александровича кулаком по лицу сверху вниз. Потом, подумав, еще раз.
Щетинин опустился, ошеломленный ударом и болью.
— Зачем… меня бьете? — пробормотал он, и кровь из носа потекла по лицу и закапала на мундир. — Не надо бить… Телеграфировать брату… матери…
От удара у него окончательно спутались мысли. Он перестал сознавать окружающее, сделался тихим и покорным. И только инстинктивно страшился облокотиться о правую ручку кресла, где сидела крохотная омерзительная женщина и дразнила голыми ногами.
Через два дня Надежда Михайловна Семиреченская посетила Щетинина в психиатрической больнице. Он был в халате, небрит и под глазом виднелся большой кровоподтек. Ее недавний друг сидел на койке и раскачиваясь и напевал про себя грустную песню. Актриса прислушалась и уловила:
То-то наша бабья доля
Глупость на-аша…
Глупость на-ша…
Надежда Михайловна зарыдала, приложив платок к глазам, и тихо позвала:
— Саша.
Больной не узнал ее. Он рассеянно взглянул на доктора, потом на нее и произнес:
— Мама… Не надо бить.
И продолжал раскачиваться. Актриса поспешно вышла и побежала по длинному коридору, так быстро, что врач едва поспевал за нею… В приемной Надежде Михайловне сделалось дурно, и ожидавший ее молодой инженер, бережно сняв ее огромную шляпу с желтым пером, принялся обрызгивать актрису водою…

XXVI.

Была ночь, когда Субботин возвращался после своего неудачного визита к Щетинину. В темном предвесеннем небе горели мирные звезды, и все, что происходило под ними, приобретало особый смысл неслучайного. Нельзя было говорить себе: ‘То пройдет, а это забудется’. Ничто не проходило бесследно, ничто не забывалось, а, раз случившись, закреплялось во времени и пригвождалось к миру. Оттого все было строго, серьезно и лишено каких бы то ни было страстей. В молчании протекали события, рождаясь, как дрожжи, одно из другого. Страданий никто не взвешивал и не сосчитывал и не вознаграждал за них ничем, от этой мысли высокая радость лишенная веселья, и нечванная гордость вселялись в сердце.
— Помилуй раба Твоего Александра, — бормотал Нил Субботин.
Образ офицера теперь был так ясен, как будто он знал его с детства. Жизнь Щетинина приобретала трогательнейшие формы мученичества. Хотелось рассказывать о нем вдумчивым людям. В странное и светлое отдаление ушло его существование.
— Помилуй раба Александра, — повторял Нил.
Ему хотелось одеть страдание Щетинина торжественными и величавыми словами. О себе самом, о Веселовской, о проститутке Жене и всех, кого он знал, хотелось говорить и помнить в торжественных словах. Девушка с черными, далеко расставленными, не глядящими по сторонам глазами встала в памяти. Он понял, что она отдана в темную власть страдания. Пришло в голову, что она скоро умрет. Тогда он должен уйти от Жени и быть один… Почему — он не мог бы объяснить.
Впоследствии он не мог вспомнить, когда именно свернул с улицы и пошел вдоль набережной, т. е., в сторону противоположную. Он двигался бессознательно и очнулся только тогда, когда при свете ночного фонаря прочел название улицы, которое много раз надписывал на конвертах, это название, безразличное для других было ему мило, как стыдливая ласка. Здесь жила Колымова. Он вспомнил свою комнату в доме обойщика, позднюю лампу на шатающемся столе и увидел самого себя, сидящего над недоконченным письмом. Сделалось жаль себя, точно постороннего.
— Пятый дом слева, — сказал он себе и повернул в короткую пустынную улицу.
В это мгновение он увидел человека, который, подняв голову, смотрел вверх. Человек не замечал его. Нил сделал несколько шагов и убедился, что человек стоит как раз против того окна в третьем этаже, к которому он сам стремился. Субботин очень удивился, задержал шаг и узнал Сергея. Нил не мог понять что это значит, блеснула мысль, которая остро ударила его. Он затаил дыхание, смотрел и думал… Одно за другим освещались миновавшие события, становились ясными многие слова, и невыносимая тяжесть овладевала сердцем. В первое мгновение все показалось похожим на предательство, на измену исподтишка. Чтобы избавиться от него они вытолкали его взвалили ему на плечи тяжелые камни…
— Что же это? — сказал он, еще не овладевая собою.
Сергей подвинулся, и скудный свет упал на его лицо. Оно было печально, к усталые глаза без жизни и страсти глядели вверх. Нил вспомнил как Сергей лежал на полу возле кровати и рыдал. Нет, здесь нет предательства, Сергей так же несчастен, как и он…
Субботин стоял, спрятавшись за выступ стены и ощущая холодное железо водосточной трубы, о которую оперся рукою. Глаз привык к темноте. Величавая пустынность и тишина, какая бывает на улицах больших городов в ночные часы, томили сердце. Одинокая фигура стояла под освещенным окном и чего-то печально ждала.
— Уйди — сказал себе Нил. Но медлил. Он видел, что Сергей два раза оглянулся, точно в смутной тревоге…
Совершенно отчетливо, словно прочел это на пергаментном свитке судьбы — понял Субботин, что если окликнет Сергея, произойдет нечто страшное. То, что Сергей говорил о великодушном молчании, было мольбой о пощаде. Брат не был виноват ни в чем — иначе не просил бы пощадить его. Но слова о добровольном кресте были вызваны темной уверенностью в том, что Нил не пощадит его… Всю скромную, благородную душу Сергея видел он и понял, что брат намеренно делает его своим судьей и, быть может, палачом.
— Я ждал тебя, — сказал утром Сергей
Ждал, как мстителя, как великодушного друга, как судью и как мрачную смерть. Был может, этим проверял его? Ожидал слова правды и всепрощения? Становился под нож и говорил: ‘Моя вина в том, что я любил так же, как и ты, что невольно очутился с тобой рядом, что страдал, как и ты. Простишь ли?..’ И еще молча говорил Сергей: ‘Не могу дольше жить. Не хочу. Но не имею сил призвать смерть. Убей меня’.
Теперь все раскрылось. ‘Все становится ясным через некоторое время. Я только не знаю как’. Нил припомнил: мысль о том, что Сергей знает и встречается с Колымовой, приходила и раньше. Но он отгонял ее, чего-то страшась. Разве не о том же говорил утром Сергей, когда трижды настойчиво произнес ‘да’?.. Быть может, Сергей притворяется, что не видит его, а на самом деле следит что сделает Нил.
— Останься со мною, — просил Сергей. — Не уходи в эту ночь.
Жалость, злоба, любовь и жестокость овладели Нилом. Его чувство к Колымовой обострилось новой мучительной драмой. Между ними неожиданно очутился Сергей. ‘Убей меня — требовал Сергей, — тогда получишь ее’. Он уступает ее. Но разве она принадлежит ему?
Зачем Сергей ставит его в положение судьи? Почему дает ему в руки нож? Он хочет уйти с дороги, ищет смерти, но зачем кладет свою судьбу в его руки?
Быть может, за освещенным окном никого и нет? Ведь она ушла к Яшевскому, ушла от них обоих. А они оба стоят ночью, на улице, друг перед другом и из-за тени, из-за исчезнувшего призрака борются насмерть.
Да, дело идет о смерти — смерти одного из них. Сергей опять оглянулся. Верно, думает: ‘Чего же ты медлишь?’ Это Сергей мысленно позвал его сюда. Здесь все должно решиться.
Субботин вспомнил, о чем в бреду говорил Щетинин. В его утверждении о первой женщине, которую видишь ребенком, чудились проблески истины. Но раз так, то что же удивительного, если два брата полюбили одну и ту же? Это бывает чаще, чем думают. Это естественно. Естественно также, что она могла полюбить обоих… или не разобраться в том, кто настоящий…
Он вздрогнул, словно завеса разорвалась перед ним. ‘Она любит меня! — сказал он себе. — Она любит!’ — повторил он с той дикой уверенностью, которая является у людей: в минуты высшего напряжения их мысли. Не надо было никаких доказательств, потому что эта мысль была похожа на веру, которая рождается сама собою, исходя из глубочайших недр сознания. Но память подсказала мелочи, незамеченные случаи, дрожание руки, непонятое слово. ‘Она знала Сергея уже тогда, когда я был у нее’, — догадался Нил. Вдруг вспомнил как в ее комнате говорил о любви, припомнил ее непонятное упрямство, которое усиливалось каждый раз, когда он произносил имя брата…
Да, это несомненно! А он, как нарочно, звал ее к Сергею, хотел, чтобы они встретились. Что за удивительная девушка! Не желая становиться между двумя братьями, она ушла от обоих, ушла молча, не объясняя, как умеют уходить только великие духом. Удивительная девушка!
Она не может разобраться в себе, и ему необходимо прийти ей на помощь. Один из двух должен исчезнуть. Сергей тоже понял это. Потому и завлек его сюда, в пустынную улицу на страшный поединок. Один из них должен устранить себя. Сергей делает это не для себя и не для брата, а делает для нее. Ему жаль ее. Пусть она будет счастлива с другим, — вероятно, решил Сергей. Но ясно: если бы она не знала Нила, то ушла бы к Сергею.
— И все же она любит меня! — запело в нем. — Меня! Потому что мне лгала высокой ложью и меня обманывала! Сергей все знал, один я был в неизвестности. От меня ждала, что не поверю ее великодушной лжи, требовала, чтобы я разгадал ее стыдливое молчание, освободил ее и увел. Она ушла, она скрылась, но ждала, что ее отыщут. Дивная девушка, чудесная! Как она мучила себя!
Нил чувствовал холод водосточной трубы, о которую опиралась его рука. Всего несколько минут стоял он, спрятавшись, но вся жизнь его преобразилась. Все было ложь, — сказал он себе. — Она любит меня.
— Что со мной сделали! — горестно подумал он и вздрогнул. В последний раз, как бы оглядываясь, пришла мысль:
— Уйти, отказаться от всего. Спрятаться на окраине, в маленькой комнате, жениться на бывшей проститутке…
— Довольно меня топтать! — возмутился он. — Кто-нибудь из нас четырех должен быть жестоким. Тогда уничтожится ложь.
— Пусть случится!
И вышел из засады.
Он подходил к Сергею и знал, что каждый шаг приближает его к непоправимому.
— Пусть случится, — повторил он суровым сердцем.
— Сергей, — сказал он. — Теперь я знаю.
Сергей посмотрел на него, его глаза были печальны и спокойны. Он мало удивился.
— Нил, — прошептал он полувопросительно.
Они стояли друг против друга, и один из них приносил другому смерть.
— Я белый козлик, — прошептал Сергей.
Вдруг Нил почувствовал, что не в силах смотреть брату в глаза, как будто Сергей вырос и отошел куда-то, а он, Нил, стоит внизу и изо всех сил цепляется за что-то непрочное, хрупкое и, вероятно смешное.
— Сергей, — крикнул он в отчаянии и схватил его за руки. — Сергей не надо!
Брат тихо высвободился, и Нил увидел слезы на его глазах.
— Прошу тебя… Я погибаю… — бормотал Нил.
Сергей медленно взглянул на него.
— Все сказано, — произнес он. — Не надо ничего бояться. Не ходи за мной, пожалуйста.
Сергей споткнувшись медленно пошел по улице. Опять сердце Нила сделалось каменным, припадок прошел, и он стыдился его.
Долго бродил Нил по спящим улицам, и мирные звезды, глядя из вечности следили за ним.
— Пусть случится, — сказал Нил.
— Я белый козлик, — ответил брат.
Нил вспомнил их детскую игру, он был жрецом с ножом в руке, Сергей в простыне изображал белого жертвенного козлика.
— Ты отнял у меня белый свет и свободу. Возьми и мою жизнь тоже, — говорил десятилетний Сергей и клал свою голову на табурет. Нил заносил нож, но в это время появлялся курьер короля и останавливал казнь.
Но теперь не будет курьера, и никто не остановит казни.
Изредка попадались навстречу люди. Это были странные черные фигуры, которые не показывались днем… Что гнало их ночью по пустым улицам? Бесприютность? Бессонница? Хмель? Прошел высокий человек, его черная борода сливалась с темнотой ночи, он глядел перед собою и вполголоса говорила
— Не надо мне… И слушать не буду…
Он не был пьян. От его мрачного лица и невнятного голоса веяло суровым благородством простолюдина.
На главной улице давно погасли лиловые электрические фонари, громады домов стояли, окутанные полумраком. Опять почувствовалось, что предметы сделались воздушными, они пронизаны чем-то, и все течет куда-то… Но теперь воздушность видимого мира была горестная, неизбывно-печальная, мир не был плотен и мертвеннопокоен, как неделю назад, а дрожал внутренним ритмом и тяжко, медленно дышал.
Смертельная усталость овладевала Нилом, он с трудом передвигал ноги. Чем ближе подходил к дому, в котором жил Сергей, тем большая тревога овладевала им. Он не мог сказать что его беспокоит, но предчувствие неминуемого несчастия томило сердце. Вот ворота… Сонный дворник нехотя впустил его.
Когда он вошел в комнату, Сергей лежал одетый на кровати, лицом к стене и спал, Нил с трудом уловил его ровное дыхание.
— Не спит, — подумал Субботин.
Белые шторы были спущены, и большими туманными пятнами намечались окна. Нил не зажигал огня, уверенно двигаясь среди знакомых предметов. Он закрывал глаза и представлялось, что перестал жить, растворился, ушел куда-то. Но в углу на кровати было что-то огромное, громоздкое, и не исчезало, как все окружающее. Он соображал, что это Сергей… Медленно засыпал Нил. Громоздкое и тяжелое в углу мешало сознанию раствориться в невидимом…
На мгновение все забылось. И приснилась ровная росистая дорога в июньское утро. Небо так прекрасно, так сине и безоблачно, как никогда. Блаженное счастье овладевает сердцем. Оно расширяется, занимает всю грудь, все тело, и Нил думает: ‘Полечу’. И плавно летит. ‘Поднимусь выше’, и поднимается. Он летит вдоль дороги над росистым лугом и задевает за кусты, летит без всякого усилия, одним легким напряжением воли. Но чувствует: что-то мешает блаженному полету, в тревоге бьется сердце.
— Нил — зовет издали голос. — Нил!
Он полупросыпается, на мгновение видит большие белесоватые окна, затянутые полотняными шторами, удивляется, что так быстро посветлело, и говорит себе: ‘Не проснусь’. Кто-то наклонился над ним, заглядывает в лицо, просит и нежно дотрагивается до одеяла. Нил знает: опять то громоздкое и тяжелое мешает всей его жизни. Пусть оно уйдет, умолкнет на веки…
— Нил, — опять с болью позвал Сергей.
Сонная усталость, как дурман, сковывает все тело, и он не может проснуться. Знает, что проснуться необходимо, что упускает что-то, чего никогда не наверстает, но продолжает лежать, полумертвый, оцепенелый с закрытыми глазами.
— Нил, — в третий раз в тоске зовет Сергей, ждет и не отходит.
— Он знает, что не сплю, — мучительно стыдясь думает Нил, но не двигает ни одним мускулом. — Я, действительно, не сплю. Не могу только проснуться.
Вдруг он чувствует, что Сергей наклонился над ним, и в ужасе и умилении ощущает Нил на лбу, у самых волос его губы. Далее он не видит, но угадывает, что Сергей подходит к столу и выдвигает ящик… Потом все исчезло, медленно и плавно потекло все куда-то, и уж ничто не мешало, тяжелая, громоздкая масса в углу сделалась необыкновенно легкой, как сон, как блаженный полет над росистым лугом в воздушном счастливом небе. Настал ровный покой небытия.
Нил спал до утра. Ему показалось, что громко стукнули в дверь, он вскочил. Никто, не стучал. Был день, солнце, весна. Сергей лежал одетый на кровати с черным обожженным ртом, с полураскрытыми в страдании глазами, которые из-под мертвых ресниц неотступно следили за братом. По-видимому Сергей отравился несколько часов назад, когда наклонялся над спящим братом, целовал в лоб и тоскуя прощался с ним.
Мирно и светло было в комнате. Весеннее солнце глядело в окна, стекла были тусклые, запылённые, постаревшие за зиму… В глубокой сосредоточенности глядел Нил на мертвого брата. В эти мгновения он знал, что напрасно убил его — смерть Сергея не принесет ему пользы — и поэтому не чувствовал никакой вины. Сергей уже не был его братом, а только частицей духа, внешне угасшего и успокоившегося. Это он, Нил, помог ему подняться и достигнуть высоты, где жизнь становится лишней и ненужной, как зимняя одежда весною. Не было горя: одна большая ровная печаль связывала его со всей вселенной.
Но скоро Нил забыл эти мысли. Обычный поверхностный страх перед смертью, разделяемый всеми, заразил его, потянул в другую сторону и не дал пойти по тому пути, на который его толкал, подставляя грудь, бедный Сергей. Поэтому много ложного, мелкого и трусливого совершил еще Нил Субботин, а то, что им было сделано раньше, потускнело и забылось, как листы невнимательно прочитанной книги.
Только непонятая смерть страшна.
Он принялся искать письмо или записку, оставленную самоубийцей. Теперь, когда он забыл свои первые чистые мысли и внутренне отошел от убитого, перестав его понимать, сделалось страшно тех слов, который Сергей мог ему написать. Вероятно, это слова прощания, может быть, упреки. Каковы бы ни были эти строки, их нельзя будет забыть, они навеки врежутся в душу… Нил искал, тайно желая не найти и волнуясь горькой обидой при мысли, что письма нет.
Но Сергей пощадил брата и ничего не написал ему. И этого не понял Нил, и мелкий тупой упрек направил он его памяти.
Мертвец был один, совершенно один во всей вселенной, в безднах всех вселенных… Его высокий лоб был холоден и светел, черный рот обожжен ядом, и мертвые зрачки из-под полуприкрытых ресниц бесстрастно следили за тем, как рядом скупо и неосмысленно плакал живой человек.

XXVII.

Нилу помогали в хлопотах друзья и дальние родственники, которые появляются каждый раз, когда в семье кто-нибудь умирает, и затем исчезают, прячась в часовые магазины, фотографии и в маленькие квартирки из трех комнат — до новых похорон… По распоряжению властей тело было отправлено в больницу для вскрытия.
Прошел длинный дикий день, нарушивший все привычки, наполненный суетой, горем, мелочами и обрывками недодуманных величавых мыслей. В середине его, вверху стояло сверкавшее золотом солнце, на которое не глядел, но которое непрерывно чувствовалось. Надолго запомнился этот голубой дикий день с солнцем во лбу и тяжким трупом в ногах.
Ночь наступала, медленно преодолевая синий сумрак, озером разлившийся по земле. Сон явился сразу, как безбольный оглушающий удар.
Наступил второй день. Опять вверху топленным золотом горело солнце, шла по снегу незрелая синяя весна. Бесшумным громом дрогнул голубой воздух. Приближалась Безумная Дева Жизни. Она приходила с веселым лицом, ничего не скрывала и говорила: ‘А к лету я забеременею. Осенью же умру, старая и сморщенная. Но наслаждайтесь мною. Вот я!’
Дева Жизни! Дева Жизни! Твой танец широк и волен, а гроб узок и тесен. Твой смех пленителен и ясен, а слезы скупы и холодны. Из твоих обещаний, обильных, как листья на деревьях, не сбудется и ничтожнейшая доля, а твои апрельские слова валятся, подточенный собственной ложью, в грязь и холодную землю вместе с отцветшими мертвыми листьями — о, Безумная Дева Жизни!
Желтый гроб стоял на полу холодной мертвецкой. На мраморном столе виднелись следы плохо смытой крови. Луч солнца глядел сквозь низкое окно.
— Откройте гроб, — попросил Нил служителя.
Тот равнодушно-печальным движением приподнял крышку. Ужас дохнул на Нила. Он ожидал увидеть спокойное молчаливое лицо, смотрящее мертвыми веками, а вместо этого, повернувшись на бок, лежала маленькая белая голова с искаженным в страдании лицом. Казалось, что маленький худой человечек, забравшийся в гроб весь вечер и всю ночь корчился в муках. Поперек высокого лба, прячась в мертвых волосах шел розовато-лиловый шрам: здесь распилили черепную крышку.
— Это не Сергей, — в ужасе подумал Нил и тотчас узнал его виски и изгиб щеки. Тело было одето в длинную сорочку из небеленого полотна и так скрючилось, как будто покойнику холодно.
— Зачем его положили на бок? — спросил с упреком Нил.
Служитель смотрел куда-то в угол, точно чувствуя себя виноватым. Он опустил крышку. Сергей навеки, навеки остался в тесном гробу, коченеющий от холода, с искаженным жалостливым лицом и немой мольбой к людям.
Непреодолимая брезгливость присосалась к прежним горестным ощущениям Нила и отравила печаль. Он уж был не в силах забыть скрюченного худенького человечка, боком лежащего в желтом гробу. Сергей умолял его о чем-то, а он отвернулся, пошел к шумному городу, к людям, и уж никто не явится на помощь. Для Сергея все, все кончено! Его вытолкнули, прогнали. Он никого не разжалобит.
Оглушенный укорами и новым чувством виновности шел Нил по незнакомым улицам. Человек остановил его и молча подал руку. Лицо человека показалось ему знакомым. По тому, как тот пожал его руку и как взглянул, Нил понял, что он знает о Сергее. Они пошли рядом, не глядя друг на друга. Так прошли всю длинную улицу, обсыхающую под весенним солнцем.
— Простите, — сказал Нил. — Я не могу припомнить кто вы.
Человек не удивился, иронически усмехнувшись.
— Липшиц, — ответил он. — Марк Липшиц.
Нил изумленно посмотрел на него. Лицо Липшица изменилось: голодные складки по обе стороны характерного носа исчезли, губы сделались ярче и плотояднее, лицо и фигура пополнели.
— Вы стали другим, — сказал Нил, забыв, что когда-то обещал говорить ему ‘ты’.
— Изменился? — Липшиц опять усмехнулся, но злее и откровеннее. — Видите ли, я служил в манекенах, — проговорил он, жестко и бесповоротно забывая Сергея.
Нил не понял.
— На мне учились варить супы, — брезгливо объяснил Липшиц. — Супы, компоты, печения. Я служил очень исправно. Конечно этот прохвост знал куда меня посылает.
— Кто?
— Слязкин, приват-доцент университета. Вы его знаете. Его жена — они живут врозь — открыла кулинарные курсы. Ерунда для полукухарок и бонн. Куда девать все то, что эти идиотки жарят и варят? Мне дешево сдавали комнату с пансионом, и я обязан был съедать их стряпню. Кормили до отвалу: надо же на ком-нибудь пробовать все эти дурацкие блюда. Манекен при женских кулинарных курсах!
Нил невольно улыбнулся. Всегда равнодушные глаза Липшица засверкали гневом.
— Понимаете? Он нарочно определил меня туда. Однажды мы с ним проболтали всю ночь — главным образом о еврействе. Помню, что, прощаясь, он без причины захохотал. Я тогда не понял, что это означало, а теперь вижу.
— Вы что-то путаете, — заметил Нил заинтересовываясь.
— Ничуть. Это месть.
— Месть? За что?
— За то, что я пытался разрушить его веру в идею, от которой он сам ушел. Ему надо было меня унизить, превратить в комичного полу-прихлебателя, этим он унижал враждебную ему мысль. Я говорил о дальнейшем развитии нового еврейства. Но ему оно не нужно: он дорожит только старым. Ему крайне важны все обряды, все атрибуты и все старые ошибки. Тогда он спокоен, потому что точно знает и видит, против чего согрешил. Ему нужно сознание греха так, как нам с вами воздух. Только через грех и притом точно отмеренный он может сознавать свою личность. Человек, который органически не способен иметь свободную совесть, который чувствует себя легко, только когда взвалит себе на плечи крест и непременно краденный…
— Что? Что? — в изумлении зашептал Нил и схватил Липшица за руку — Как вы сказали? Крест?
— Верно, брат говорил? Похоже на него. Вдумайтесь хорошенько и вы увидите, что Сергею очень идет смерть. Я не шучу, избави Бог. Вот Слязкину не идет, а ему идет.
— А мне?
— Слязкин будет жить вечность, даром, что под лошадь бросается, — ответил Липшиц, оставляя вопрос Нила без ответа. — Не умрет. Для него жизнь — это широкая возможность ощущать себя падшим вечно судиться с какой-то идеей, непрерывно беспокоить Бога…
— Да, но все-же ощущать себя.
— В том-то и дело! В этом вся суть! — вскричал Липшиц. — Так или иначе, но он примазался к Богу. Нет-нет, а, глядишь, старый Бог и спросит: — ‘Где же мой шут Слязкин? Разыщите-ка его!’ — ‘Я здесь, Иегова, — закричит приват-доцент Слязкин. Я здесь, Адонай, Бог Авраама, Исаака и Якова!’ И при этом перекрестится трехперстным крестом. Обязательно трехперстным — по всем каноническим правилам. И грозный Бог Израиля, мстящий до седьмого колена, расхохочется… Но он жив, этот шут гороховый, он ощущает себя, он как цыган на базаре торгуется из-за бессмертия — в которое не верит, и глядишь: что-нибудь выторгует! Непременно выторгует!
Липшиц злобно расхохотался и некоторое время шел молча.
— Ну-с, вот являюсь я, который, так сказать, знает его из дому из той же семьи. Я пытаюсь ему доказать, что Иегова даже не смотрит в его сторону, и напрасно приват-доцент Слязкин так себя беспокоит. ‘Ты не украл, — говорит судья. — Нет, я украл, я страшный преступник’, — отвечает обвиняемый и бьет себя кулаками в грудь. Никогда не старайтесь доказывать людям, что они не преступники: во-первых, вам не поверят, а во-вторых, вас побьют. Он и побил меня! Согласитесь, что это очень ловко: сделать меня кулинарным манекеном — за умеренное вознаграждение.
— Возможно, что он искренно хотел вам помочь. Ведь вы нуждались…
— Да, да! И это тоже! Вся штука в том, что он во всем искренен. И так, и сяк, и еще этак. Помочь такому голодранцу, как я и, помогая, на него плюнуть — это по Слязкински! Из этого поступка тоже извлечь свою выгоду. Такие ‘слязкия’ души и грешат и молятся на все стороны, на всякий случай: авось что-нибудь да очистится? Точь-в-точь, как богомольная старушка крестится на все иконы: и на ту, и на эту…
— Мне кажется, вы одно забываете: этот человек страдает.
Марк Липшиц кисло засмеялся.
— Видите ли, что касается страданий, то я в них ничего не понимаю. И не должен понимать, — добавил с подчеркнутой загадочностью.
— Не должны?
Липшиц ответил:
— Моя служба в манекенах кончилась на прошлой неделе. Я уезжаю.
— Куда?
— Знаете, какая самая почтенная наука? Химия. Все науки против нас, одна химия с нами. У меня всегда была глубокая симпатия и склонность к этой науке.
— Помню, в гимназии, — ответил Нил.
— Мне обещали поддержку. Там, за границей я свободно займусь ею. Я оставлю вам адрес, по которому вы всегда можете меня отыскать, если нужно.
— Мне никогда не будет нужно.
— Этого нельзя знать заранее. И я так думал до того, как определился проб-джентльменом на кулинарные курсы. Помните: химия единственно с нами!
— Чего вы хотите? Революции?
— Революция это — пешка, пробравшаяся в дамки. Нужна европейская встряска, общее освежение атмосферы. Человечество погибает не от несчастий и неверия, а, напротив, от большого покоя и слишком большой веры в то, что все обстоит благополучно. В конце концов несчастных и неустроенных лишь незначительная часть, и ради них не стоило бы интересоваться химией. Суть в устроенных и довольных, а не в недовольных, неустроенных. Весь воздух земли наполнен пошлейшими мыслями, гнилыми идеями, никому ненужными словами. Смрад стоит от непроходимо глупых, тупых, подлых идей, разговоров, мнений, которыми насквозь пропиталась атмосфера. Земля провоняла от шаблонов и ужасающей самодовольной пошлости. О чем они говорят, о чем мечтают, к чему стремятся? С каким апломбом пишется и печатается то, что всем давным-давно известно. Есть единичные умы, которые кое-что придумали, но они молчат. Умные люди по преимуществу молчат. Да, пожалуй, я слишком много разговариваю, — усмехнулся он.
Липшиц молча прошел несколько шагов, но не выдержал и опять заговорил:
— Ладно, я уж потом замолчу, за границей, когда займусь химией. Я жду, что на днях — завтра, через год, через пять лет — будет открыто новое взрывчатое средство необыкновенной силы. В одной какой-нибудь капсуле будет заключаться гибель целого города, и эту капсулу можно зажать в кулак. Тогда они задумаются! Каждый будет знать: где-то сидят мстители! Где-то следят, быть может, из того окна или из этого. Они усумнятся. Они побоятся изрыгать изо рта пошлости, пошлости и пошлости и безнаказанно наполнять этим чужие уши, чужой мозг. Это не анархизм: умных мы предупредим, мы известим их: ‘Уезжайте на завтрашний день из города’ и билет приложим первого класса. Умниц мы первым классом возить будем. О, мы не разоримся, не беспокойтесь! Нам безразличны его убеждения. Ум есть абсолют. Таким образом все умницы будут у нас на счету, в толстой книге записаны, в гроссбухе. Сам собою создается союз ума и подбор высшей расы. Понимаете, что это значит? В двадцать пять лет обновится все человечество. О, нет, это не анархизм. Это — немного ускоренная эволюция.
Разумеется, может случиться, что мы кого-нибудь забудем. Даже наверное забудем. Кроме того, разногласия пойдут, потому что у нас будет по баллотировке. Что же из этого? Необходимы стружки. Об этом не надо думать.
— Об этом не надо думать? — болезненно насторожившись, повторил Нил.
— Конечно. Это само собой разумеется, — с ударением произнес Липшиц.
— А белые козлики? — тихо спросил Субботин внезапно останавливаясь, и сердце его забилось. — Как же белые козлики? Дети, например.
Липшиц пожал плечами.
— Если успеем, внесем и их в гроссбух. Все зависит от развития организации. Да, видите ли, — поморщился он, — этих ваших белых козликов, пожалуй, наберется уж слишком много.
Нил все время шел с опущенной головой, теперь он взглянул на собеседника и сказал:
— Я вам не верю. Возможно, что вы, действительно, сделаете подобное, но я вам не верю.
— Почему? — спросил Липшиц и насторожился.
— У вас особенное лицо. Вы говорите, убежденно, как фантаст, а лицо все время улыбается. У вас около губ всегда какая-то усмешечка. Я давно заметил, да не понимал. Вы всю жизнь себя уговариваете.
Липшиц даже немного побледнел, вероятно, Субботин высказал ему то, в чем он боялся сознаться самому себе.
— Так что не верите? — растерянно проговорил он, чтобы что-нибудь сказать и жалко улыбнулся. — Напрасно… да-с…
— Я думаю, что, в сущности, вам все безразлично. Нет, Слязкин гораздо богаче вас, Липшиц.
— Напрасно-с, — растерянно и бессмысленно повторял тот, не спуская глаз с Субботина и пытаясь иронически улыбнуться.
— Обновится ли человечество, нет ли — для вас это вроде шахматной задачи, не более. Мне представляется, что вы стары, очень стары, ваша усмешечка еще старше вас. Вы сами себе не верите.
На одну секунду, не более, Субботин увидел, что усмешка, впившаяся в углы глаз и губ Липшица, вдруг исчезла. Глаза блеснули холодом, и лицо сделалось неподвижным и страшным.
— А я… я без веры сделаю, — произнес Липшиц, уже не пытаясь ничего скрывать.
— Оставьте меня, — сказал он. — Оставьте меня сию минуту! Ступайте.
Субботин пошел, не оглядываясь. Сзади себя он слышал шаги, как будто его пытались нагнать. Нилу было страшно, нелепые мысли пришли в голову. Он чувствовал, что нажил себе непримиримого врага. Субботин успокоился, когда шаги сзади замолкли. Был одиннадцатый час утра.
Дома он застал письмо: писала Женя неровным, беспомощно-неровным почерком. Он прочел:
— ‘Мой милый муж! Сейчас вечер, и мне сделалось так скучно без тебя. Ты мог бы взять меня с собой, если бы захотел, а я ожидала бы тебя в той кофейной, где мы были в первый раз, помнишь? Там могли бы выпить кофе с пирожными. Почему иногда мне грустно делается? Я очень благодарна тебе за все, что ты сделал для меня. Ты такой добрый, такой добрый, что Бог наверное пошлет тебе счастье. Когда ты получишь деньги от знакомого офицера, мы будем жить вместе. Твоя комната будет рядом с моей, когда мне будет скучно или ты захочешь приласкать меня, надо будет только тихонько постучать в стенку, чтобы не услышали жильцы. Мы купим канарейку. Я тебя очень люблю и буду всю жизнь верная жена, не хуже других. Я даже не смотрю на мужчин, хотя многие пристают ко мне и говорят глупости. Получила, твою телеграмму, и мне сделалось еще грустнее. А завтра утром ты получишь это письмо и увидишь, как я тебя люблю. Прошу у Бога, чтобы все было хороша, а главное здоровье.
Твоя навеки
Женя’.
Подпись была на четвертой странице в самом верху. А за подписью без всякой связи с предыдущим более старательным почерком целиком было написано стихотворение Лермонтова:
По небу полуночи ангел летел
И тихую песню он пел…
Под последней строфой, вместо подписи автора, твердо было выведено: ‘Евгения Сизова’.
Нил грустно улыбнулся. Он забыл про Женю, и ее письмо, случайно запоздавшее на два дня, его тронуло. Каждая буква, выведенная беспомощным, детским почерком, звучала глухим укором. Он прислушался к себе и убедился, что мысленно отстранил ее от себя, оттолкнув в сторону. Но нескладное письмо с некстати приведенным стихотворением, напомнило о живом существе и о цепях, которые его ждали.
Припомнились коричневые сани, голубая сетка и пухлый нездоровый человек в цилиндре, подмигнувший Жене. Денег нет и достать их негде. Что же будет дальше?
За стеной в передней послышались голоса: пришел посыльный и принес Субботину записку.
— ‘Приходите как можно скорее в — скую больницу. Случилось несчастие’.
Подписи не было. Но он узнал стальной почерк Колымовой.
Нил выбежал на улицу и помчался по указанному адресу.

ХХVIII.

Вскоре, после своего водворения в больницу, Михаил Иосифович Слязкин узнал, что экипаж, изуродовавший его, принадлежит Щетинину. Об этом ему сообщил Нехорошев, вызвавшийся вчинить Щетинину иск за потерянную Слязкиным работоспособность. Приват-доцент сейчас же начал стонать громче и, подумав, потребовал пятьдесят тысяч. Нехорошев нашел цифру несколько преувеличенной и посоветовал ‘для первого раза ограничиться десятью’. Слязкин стоная накинул еще две, сообразив, что за процесс Нехорошеву должен уплатить Щетинин, а не он, кроме того, приват-доцент рассчитывал также удержать давнишний должок Нехорошева, иначе, конечно, доверил бы процесс другому лицу. С этого дня Михаил Иосифович начал больше жаловаться, чаще беспокоить врачей и покрикивать на прислугу.
Через несколько дней Нехорошев сообщил ему о внезапном умопомешательстве офицера, прибавив, что это обстоятельство не меняет дела, так как убытки можно взыскать: опекуном больного назначен его старший брат, Николай Александрович, полковник, на днях приехавший. Слязкин внимательно выслушал Нехорошева и заметил:
— Никогда не знаешь, где найдешь и где потеряешь. Для меня начинается новая жизнь, но… ммэ… меньше пятнадцати тысяч я теперь не возьму.
Его самочувствие улучшилось, он вкусно ел и пил, причем находил, что в больнице непомерно дорого, и за глаза бранил своего приятеля, доктора Верстова. Вынужденное безделие томило его. Он даже начал диктовать сестре милосердия свои записки, которые начинались так:
— ‘Я жил в эпоху повального неверия и развала принципов этики. Мои глаза видели гниение и тлен, а уши слышали стенания и вопли. Бог бродил вокруг на цыпочках’.
Дама в золотых очках со строгим добрым лицом объяснила ему, что у сестер мало времени, посоветовав пригласить в секретари какого-нибудь бедного студента. Слязкин крякнул, восторженно поблагодарил за благую мысль, и с тех пор записки не подвинулись ни на шаг, начатая рукопись мирно лежала, спрятанная вместе с молитвенником.
Слязкин мечтал о том, как в первое же воскресенье возобновит свои объезды знаменитых людей. Теперь, когда выяснилось, что он не женат, его прежние хлопоты окончательно теряли всякий смысл. Неохотно расставался с мыслью о разводе: слишком много надежд было с нею связано. В конце концов он и сам поверил, что после развода — с женщиной, на которой не был женат — наступит светлая полоса жизни, в которую он войдет обновленным и безгрешным. Но новая идея, внушенная Нехорошевым — иск в пятнадцать тысяч — с успехом заменяла погибшую мечту о разводе. Опять можно будет ездить, хлопотать, расспрашивать, говорить с людьми, все слышать, все видеть. Они что-то знают и только скрывают от него, теперь они будут откровеннее, так как он богат… Богатых любят, к богатому большее доверие. Михаил Иосифович предвкушал ряд долгих задушевных бесед с о. Механиковым, художником Зеленцовым, Сырейским и многими другими. О Яшевском мечтал он, как женщина о своем любовнике. Слязкину казалось, что за время болезни он многое узнал и что все эти люди с радостным нетерпением ждут его вдохновенных слов.
— Я скажу им, — думал приват-доцент. — Вот я живу в эпоху повального неверия, когда Бог ходит на цыпочках…
Он даже стал несколько уважать себя, когда увидел, как охотно посещает его Колымова: вещи и явления в глазах Слязкина не имели собственной цены, а приобретали таковую в зависимости от оценки других.
— Прекрасная моя девушка, — говорил он ей умиленным тоном. — Вы, буквально, спасли меня от верной смерти. Все меня покинули, заранее похоронив. Но это не конец. Бог еще поможет мне написать некролог Яшевского.
При имени человека, о котором он мечтал, как женщина о любовнике, глаза Слязкина делались влажными, он качал головой, щуря правый глаз
— Это великое имя. Мы должны гордиться тем, что пользуемся его дружбой, потому что это буквально… потому что это так. Если бы он жил в средние века, то, без сомнения, создал новую религию. Я начну свою статью о нем так: ‘Теперь, когда смерть безжалостной рукой поставила неумолимую точку, мы можем сказать о нем всю правду’. Милая моя, чудесная девушка, я знаю только одну женскую душу, которая могла бы наполнить живой водой это пустое сердце. Как это было бы чудесно! — продолжал он восторженно и взял ее за руку. — Я благословил бы этот союз. Потому что светлый ангел поцеловал вас обоих.
Он не знал, что своими словами задевает самую сердцевину ее мыслей. Ей чудились подвиги христианской любви в той новой стране и новой обстановке, которую обещал великий человек. Она видела толпу девушек и молодых женщин, они окружат ее, как сестру. Чужие дети назовут ее матерью.
— Я вечная дева, — тихо произносила Колымова, глядя мимо плеча приват-доцента.
Еще ей казалось, что там она мученически отдаст свою жизнь за новую веру. Кирилл Гавриилович будет ее названным братом, проповедником чистоты и благости.
— Я хотела бы, чтобы меня звали Марией, — неожиданно произнесла она.
Все, что она говорила, было сжато, тесно в словах, почти таинственно. Ее могли понимать только те, кто был с нею всегда и следил за нею даже издали. Ее слова звучали верой и настойчивостью, не вяжущейся с ее внешней мягкостью. С необыкновенной силой сливала она свое духовное существо с существованием других людей.
— Все-таки вы недолговечны, — задумчиво сказал ей однажды Михаил Иосифович. — Такие натуры не могут жить.
На это она улыбнулась своей молчаливой болезненной гримасой, от которой становилось жаль ее. Непонятно соединяла она в мыслях: жизнь в новой стране среди незнакомых девушек и скорую мученическую смерть.
— Все хотят, чтобы я умерла, — промолвила она, усмехаясь в глубокой жалости к себе.
В это утро доктор Верстов и Колымова находились в комнате больного. Слязкин оправился настолько, что сидел в качалке и даже ходил по длинному коридору. Через несколько дней он собирался выписаться.
Колымова уже знала о смерти Сергея. Она болезненно опускала углы губ и была очень бледна. Всю ночь она бредила, разговаривая с обступившей ее толпой печальных девушек.
— Мария! Мария! — кричали ей девушки, простирая руки. — Останься с нами.
Доктор Верстов, скупой на слова, теперь оживленно говорил: близость девушки победила его всегдашнюю лень.
— Случаи, когда люди нечаянно попадают под трамваи, автомобили и экипажи, оступаются на лестнице, падают с площадки поездов и прочее, можно рассматривать, как бессознательное покушение на самоубийство. Если расспросить этих людей, то в большинстве случаев окажется, что у них какая-нибудь крупная неприятность, тягостная забота, их преследует неудача. Организм желает избавиться от назойливой неприятной мысли и ищет смерти. Такие люди, даже с незначительными повреждениями, поправляются медленно. Вообще ‘нечаянное’, большей частью, имеет определенную, хотя и неясно выраженную волю.
Глаза Слязкина заблестели возбуждением, он торжественно поднял палец и волнуясь ответил:
— Вы представить себе не можете, дорогой мой доктор, какую радость приносите мне вашими словами. Вы снимаете с меня страшное бремя. Вы буквально спасаете меня.
В это время служитель Сергей пришел звать доктора, так как в больницу привезли какую-то отравившуюся модистку. Верстов лениво ушел, чем Михаил Иосифович был очень доволен, так как не хотел при нем говорить то, что намеревался: это могло как-нибудь помешать иску в пятнадцать тысяч рублей.
— Я искушал Бога и просил Его: пусть подаст мне знак — сказал приват доцент, понижая голос и обращаясь к Колымовой: — Можно было подумать, что знак подан и мне послано страдание. На самом деле это не так. Я сам бросился под лошадь, сам. Меня никто не толкал. Это я сам. Ведь вы слышали, что сказал доктор. И я здесь не поправляюсь, извините меня. Я только хочу скорее уйти отсюда, потому что они по знакомству дерут с меня втридорога. Я был совершенно беспомощен, и какой-то толстенький черненький человечек привез меня сюда и втравил в расходы. Смешно думать, будто сверху дают знаки — а! Это я сам, конечно.
Слязкин как будто оправдывался не то перед девушкой, не то перед самим собой. Его голубые глаза светло глядели на нее, он был спокоен, уверен и красноречив.
Вернулся доктор и покойно уселся на прежнее место.
— Что с нею? — осведомилась девушка.
— Что? С кем? — переспросил доктор, сделав кисло недоумевающее лицо.
— Той, что отравлялась. Модисткой.
— А! — доктор припомнил, словно его расспрашивали о том, что случилось месяц назад. — К вечеру помрет. Кажется, проститутка, а не модистка.
Елена Дмитриевна внимательно подняла голову.
— Она в сознании? Можно ее видеть?
— Что за интерес? Впрочем, если хотите… Она, кажется, разговаривает.
Оба вышли. Колымова разволновалась. Доктор цинично утешал ее:
— Каждый день штук восемь поднимают. Совершенно не интересная тема. Расстроите себя.
Через минуту Колымова стояла в узкой комнате, до того темной, что в ней с утра горела желтая электрическая лампочка. На черной клеенчатой кушетке, прикрытая одеялом, лежала девушка с сизым худым безбровым лицом и редкими прямыми светло-каштановыми волосами на маленьком черепе. Больная внимательно смотрела на вошедшую.
— Как вас зовут? — тихо опросила Колымова.
— Не хочет отвечать, — громко произнес доктор.
— Как вас зовут? — повторила Колымова и положила руку на лоб отравившейся.
Та громко вскрикнула, заплакав:
— Женя, Евгения Сизова.
Она не видела, как дрогнули веки Колымовой и как та сразу успокоилась, застыв, больная торопливо прибавила:
— Я артистка.
Доктор вышел. Долго стояла Елена Дмитриевна, слезы навернулись на глаза. Она нагнулась, поцеловала Женю и сказала:
— Я сейчас вернусь…
В соседней комнате она написала Нилу Субботину записку, попросила отправить ее и, бледная, почти торжественная вернулась к больной.
— Вы хотите кого-нибудь видеть? — спросила Елена Дмитриевна.
Женя не ответила, Колымова тем же ровным голосом промолвила:
— Он сейчас здесь будет.
Больная вопросительно взглянула на нее, досадуя на боль, которая, как ей казалось, мешала понимать.
— Кто?
— Субботин, — ответила Колымова, печально глядя на нее, и не дрогнула.
Женя пошевелилась, желая подняться, но не было сил, она не сводила глаз с Колымовой.
— Ай, ай, — застонала больная, догадавшись о чем-то, и закрыла глаза.
Колымова стояла возле нее и ждала. Наконец она спросила:
— Вы хотите, чтобы я ушла?
Женя ничего не ответила. Ее лицо с широким ртом еще более похудело, и тощие пряди редких светло-каштановых волос упали на лоб и подушку. Прошло несколько минут, прежде чем она ответила, неясно шепелявя:
— Пусть меня увезут отсюда.
На это Колымова ничего не сказала.
Женя продолжала лежать с закрытыми глазами. Елена Дмитриевна тихо проговорила:
— Простите.
Больная не пошевелилась, как будто не слышала. Она изредка подавленно стонала, не верилось, что она скоро умрет.
Вошла сестра со строгим лицом в золотых очках и поправила подушку. Стоя в изголовье, она отрицательно и сокрушенно покачала головой. Вероятно, Женя угадала ее присутствие, потому что спросила другим тоном:
— Я умру?
Сестра дала лекарство и ушла.
— Простите, — еще раз попросила Колымова и дотронулась до ее худой холодной руки.
Елена Дмитриевна не слышала, как вошел Субботин, по временам она продолжала бредить без слов и не верила тому, что происходило на самом деле. Она несколько удивилась, когда вошел человек в бороде, похожий на Нила, и стал с нею рядом. Они не поздоровались.
— Женя, — позвал голос Нила. — Женя. Что ты сделала?
Умирающая открыла глаза и долго, неподвижно, не произнося ни слова, смотрела на Нила. Потом медленно перевела огромные глаза на Колымову и принялась разглядывать ее упорно, сосредоточенно, холодно. Она словно судила их, и они неподвижно стояли перед нею в ожидании приговора. Казалось, невозможно было уйти или отвести глаза или куда-нибудь спрятаться. Так проходила минута за минутой.
— Нил, — сказала Женя и глядела на Колымову.
Ей трудно было говорить. Между каждым словом, которое она выдавливала из себя, проходило несколько минут. Было видно, с каким напряжением бьется в ней мысль и как упрямо она думает все об одном.
— Я здесь, — произнес Субботин и придвинулся.
Тяжелые огромные глаза, окутанные глубокой неподвижной тенью, уставились на него.
— Так надо, — произнесла больная, почти не шевеля синими губами.
Рот полураскрылся, показались мелкие, отдельно посаженные зубы, она не была в силах закрыть его. В соседней комнате у водопроводной трубы, стали что-то приколачивать.
— Я прочла… письма.
Нил понял, что она говорит о его письмах к Колымовой, которые он писал ей по вечерам и которые, не отправляя, прятал в ящик стола, он почувствовал, что девушка, стоящая рядом, тоже поняла о чем речь.
— Нечаянно… утром… думала, ты вернулся…
Немые, страшно живые глаза, уже не похожие на свежие черешни, неотступно смотрели на них.
— Зачем ты меня… — сказала Женя и не докончила, ей помешала внезапно поднявшаяся боль. Бледная рука задергалась.
— Ты хотел… — произнес рот с мелкими, редко посаженными зубами.
Прошли минуты. За стеной медленно и деловито стучали.
— … показаться… — опять прозвучало в комнате.
Темные, совершенно холодные глаза как будто не знали о чем говорили губы: они только глядели длинно, не умирая, не изменяясь.
— … перед нею… — произнес рот.
Нил и Колымова складывали слова, мысленно связывая их и вдумываясь в смысл. Словно издалека получалась загадочная телеграмма.
Наступила такая длинная пауза, что показалось, будто больная забыла о чем говорит, но, когда Нил окончательно уверился в этом, знакомая складка тронула широкий рот, и неживой голос отчетливо произнес:
— …лучше
Никто из троих не шелохнулся, немые страшно-живые глаза продолжали глядеть на них. За стеной продолжали что-то прибивать.
Медленно избывало однообразное время, оно было наполнено чем-то мощным, горестным и важным. На минуту Женя закрыла глаза, и в комнате словно потухло что-то, пусть уж лучше глядят эти большие, немые, темные глаза! И опять глаза стали глядеть, Женя начала говорит:
— Ты… любишь… ее.
Когда окончила, казалось, что она говорила очень долго, рассказала все: свою жизнь и страдания и добровольную скорую смерть.
Нил нежно взял ее руку, похудевшую в несколько часов.
Опять сказала больная, но уже шепотом:
— Полковник… написал мне… но я не… не… — она не могла докончить и глазами, и всем измученным лицом выразила отрицание.
Нил не смотрел на Колымову, но все время чувствовал — она рядом с ним. Неподвижный длинный взгляд умирающей как бы связывал их вместе. Никогда он не был ближе к Колымовой, чем в эти минуты.
Они не знали, что прошли уже часы. Неожиданно к комнату вошел пожилой высокий человек с цыганским рябым лицом и растрепанными курчавыми волосами, человек был плохо и грязно одет. Впоследствии Нил узнал, что полиция, наведя справки на квартире Жени, известила о случившемся ее отца. Человек с голодным цыганским лицом не посмотрел на дочь и неподвижно уставился в окно, терпеливо и упрямо ожидая смерти Жени.
Больная медленно перевела свой могильный взгляд на вошедшего.
— Па-па, — произнес слабеющий рот.
Человек глядел в окно.
Тогда Женя начала умирать. Тихо угасали огромные глаза, невидимая пленка накрывала их. Вошел доктор — не Верстов, а другой, незнакомый, — повозился с шприцем и стал в головах, скрестив руки. Никто не разговаривал.
Совершенно незаметно умерла проститутка. Ее мутный взгляд уж ничего не видел, она смотрела внутрь себя. Доктор указательным пальцем надвинул веки и придержал, словно в электрический звонок позвонил. Потом он натянул одеяло, и оно сразу сделалось неживым. Колымова поцеловала Женю в мертвый лоб, опустилась на колени и начала молиться. Тогда неожиданно начал говорить рябой человек с цыганским лицом.
Никто не понял того, что он говорил, так как, забывшись, рябой человек произнес свою негодующую, горькую и умную речь на совершенно чужом языке, вероятно, на цыганском. И все же все поняли — даже незнакомый доктор. Он говорил только об одном: люди пользовались его дочерью, пока не убили… пользовались пока не убили… Из всего пережитого Нил ярче всего запомнил безумную речь цыгана над трупом дочери-проститутки.
Колымова вышла раньше него. Нил нагнал ее на улице. Он увидел ее издали в светлом платье и почувствовал, что она ждет. Нил подошел, и она со странной, слабой улыбкой повернулась к нему. Субботин вспомнил свой сон: она в светлом платье, обернувшись, улыбается ему…
Он вздрогнул, озаренный предчувствием счастья.
— Нам нужно поговорить, — сказал Субботин.
Колымова ответила:
— Да.
Он взглянул, она была так близко — бледная, измученная, возбуждающая беспокойную жалость. Руки были прижаты к телу, и локти углом выступали назад.
— Не теперь, — помолчав произнесла девушка.
— Когда? — спросил Субботин.
Она протянула руку, он ощутил ее неумелое пожатие.
— Завтра, — сказала Колымова и стояла перед ним с поднятой головой и опущенными глазами. Края бледных век были оторочены черными печальными ресницами.
Неожиданно она опять усмехнулась своей болезненной улыбкой, точно жалела себя. На ее высокой шее трепеща забилась жилка, в этом было что-то старческое.
Они расстались.
Субботин увидел, что солнце низко, день прошел, и веет вечерним холодом ранней весны.

XXIX.

Наступило ясное утро — хоронили Сергея. Думалось: как произошло, что окончилась жизнь, и маленький гроб, колыхаясь мертвыми толчками, плывет над головами небольшой кучки людей? Как шла нить событий? Как рождалось одно из другого? В тумане прошедшего был виден неясный, неживой призрак Сергея, беззаботно и доверчиво шел он у обрыва жизни. Неизъяснимой трогательностью были полны его слова, движения и поступки — так казалось, теперь, когда уж можно было оглянуться. В воспоминаниях о прошлом хотелось найти какой-либо смысл, какую-нибудь ошибку, чтобы пожалеть или обвинить. Впереди же ничего не было, кроме ровного, ничем не нарушаемого молчания, в котором отсутствовала всякая страсть и мысль.
Покойник уплыл далеко, далеко… Уже острое чувство оглушающей несправедливости заменилось сознанием, что произошло нечто сурово-необходимое. Нельзя было поверить, что в желтом гробу, скрючившись, в холщовой сорочке, лежит на боку маленький мертвый человечек с жалостливым лицом и безмолвно кричит живым. Никого не было и вокруг, покойник ушел, всех покинул, не слышал и не видел ничего.
Медленно шла церковная служба — скорбная, не дававшая ни луча надежды, с тесными каменными словами. Незнакомые люди, облачившись в церковный одежды, кланялись гробу Сергея, кланялись его коротко прожитой жизни и мученической смерти.
Тесной серой кучкой понесли студенты гроб. Подтаявший снег был истоптан, сделался грязно-желтым от глинистой земли. Холодная, как бы слишком глубокая яма, обрезанная прямоугольником, с глыбами мерзлой земли по краям, представлялась последней суровой справедливостью. В весеннем воздухе проплыли тесные слова молитв, но теперь они звучали иначе. Словно вошло в них что-то: воздушная печаль пронизала их.
Начали засыпать могилу. Нил увидел Колымову. Она подняла голову, вытянув шею, как птичка и, раскрыв рот, горько, некрасиво плакала. Ее лицо было красно. Субботин не думал, что она может быть такой некрасивой. Слезы попадали ей в рот: выходило, что ее очень — очень обидели.
Водрузили простой некрашеный крест, Нил карандашом надписал на нем число и год смерти брата. Уже расходились. Студенты молча жали Субботину руку.
Уже Сергей похоронен, и покорная печаль овладела душой. Сделалось мирно в светлом, прозрачном воздухе. Под рыхлым снегом шли во все стороны немые поголубевшие поля. Среди них непробудно дремали люди, и Сергей был с ними, ему хорошо. Мир его памяти.
Вдали среди ослепительно блестевшего снега, черных деревьев и синих теней шла Колымова. Он нагонял ее, она не оглядывалась.
Нил сказал ей:
— В ночь перед смертью он стоял под вашим окном. Вы должны знать кто убил его.
Она не ответила.
— Он умер за нас обоих, — проговорил Нил.
Она не ответила.
— За то, чтобы мы были счастливы, — докончил он и невольные слезы залили глаза, она тоже заплакала, но иначе, чем раньше. Дул влажный, милый ветер. Нил продолжал:
— Неправда то, что вчера сказала Женя. Ты хотела от меня подвига. Я сделал это не для того, чтобы быть лучше в твоих глазах. Ты веришь мне?
— Верю, — помолчав ответила она.
— Но я любил только тебя одну.
Они шли, невольно толкая друг друга, так как с обеих сторон дорогу тесно сжали однообразные насыпи могил. Она слушала, опустив черные, широко расставленные глаза, лицо было бледнее обыкновенного, и волосы слегка растрепаны.
Субботин твердо продолжал:
— На его могиле я говорю: только тебя люблю и знаю, что ты меня любишь. Дай мне руку.
— Нет, — невнятно и скорбно ответила она и опустила голову, так что край английской шляпы прикрыл ее глаза, но вдруг остановилась, заволновавшись, лицо покрылось краской, она сделалась по земному злой, раздраженной, мстительной, точно обманутая горничная.
— Почему ты не ждал? Должен был ждать и не смел уйти на улицу в тот же день. Никогда больше не увижу тебя. Почему ты не ждал! Ты все погубил и потерял все.
— Лена! — в изумлении крикнул Субботин.
— Пошел к другой… к этой, чтобы унизить меня и показать, что из двоих ты выбрал ее. Ведь он знал все это, он знал! Ты не смел этого делать, если любил меня.
— Ты любила его, — сказал ей Нил, и у него перехватило дыхание.
— Теперь все равно. Давно ушла от вас обоих. Зачем писали мне и зачем говорили мне о том, чего не хотела слушать? Я умерла, меня нет.
— Неправда… Лена, неправда! — бессмысленно шептал Субботин.
— О чем нам говорить? Не о чем. Уйдите, я никогда вас не увижу. Боже, как все страшно!
Она заломила руки. Он видел, как нервно задергалась высокая белая шея, впоследствии вспомнил это, и ему показалось, что тонкая шея, вытянутая как у птички, уже тогда говорила о смерти.
Субботин тихо обнял девушку, утешая ее и себя.
— Леночка, — говорил он, — видит Бог, не унижал тебя, и не хотел возвысить себя в твоих глазах. Я пошел к ней, потому что не мог иначе, потому что все были против нее.
— Нет, нет, — рыдая отвечала Лена. — Ты добрый.
— Я люблю только тебя, оттого она умерла.
— Не могу, — она вырвала свою руку. — Я должна закрыться, чтобы ты не смотрел на меня. Уйдите…
— Не могу уйти от тебя. Я умру.
— Нет, вы будете жить. Вы чужой. Долго будете жить.
Было что-то глубоко обидное в том, что она обещала ему долгую жизнь. Она овладела собою.
— Я хочу быть одна. Вы не смеете поднять на меня глаз.
Девушка ушла. Слезы и боль душили Субботина. Как не похож был их разговор на то, чего он ждал с тайной уверенностью в душе!.. Еще обаятельнее и желаннее была она, и еще страшнее утрата.
Он услышал сзади себя шаги: вернулась Колымова. Ее лицо было холодно, печально, раздраженная женщина, на минуту вырвавшаяся наружу, исчезла. Девушка смотрела на него чужим тяжелым взглядом, в котором было только большое, благородное горе.
— Простите меня, — промолвила она. — Забудьте, что сказала. Не имела права судить вас. Простите.
Нил смотрел на нее, чувствуя себя маленьким.
— Прошу, никогда не вспоминайте моих слов. Я ухожу, уезжаю далеко. Не сердитесь, забудьте.
— Мы не увидимся?
— Нет. Быть может, напишу оттуда, скоро. Будьте счастливы.
— Счастливы! — усмехнулся Нил.
— Забудьте какой я была сейчас. Не должна была говорить.
Нил отвернулся, чтобы спрятать от нее свое лицо и горестно махнул рукой. Неожиданно почувствовал, что она взяла его руку и поцеловала.
Он повернулся к ней.
— Зачем?
— Я одна во всем виновата.
Припадок беспричинной злобы охватил его.
— Вы уедете с Яшевским? — спросил он резко.
Чуть-чуть дрогнули ее веки.
— Да.
Опять увидел, что забилась жилка на тонкой шее в которой было что-то старческое и обреченное.
— Лена! — болезненно крикнул он и застонал.
Она ушла. Он приблизился к холмику, вокруг которого был истоптан и выпачкан рыхлый мирный снег. Прочел надпись на некрашеном кресте: число и год смерти Сергея, постоял с поникшей головой и медленно пошел по направлению к маленькой станции железной дороги. Запыленные вагоны, завизжав в своих осях, остановились, и один из них принял Нила Субботина. Среди однообразных лиц, бывших в вагоне, почти нельзя было отличить Субботина, а, когда через двадцать минут поезд подошел к столице, Нил смешался с суетившимся людом и исчез, растворившись в человеческой толпе.
Дальше шла его жизнь, явились новые впечатления и новые переживания. То, что было позади, мало-помалу теряло яркость, стерлось, забылись многие слова. Но из всего пережитого и продуманна, из общения с людьми которых встретил в эту зиму и из его большой, мучительной любви осталось что-то прочное неисчезающее, что он нес с собою в будущее и что незаметно для самого себя, — иногда помимо слов, — отдавал и поверял людям и, не зная того, вместе с другими двигал жизнь к мудрой ему неведомой цели…
Он больше не встретился с Колымовой, а о смерти ее прочел в газете уже после похорон. Он мысленно передал ее Яшевскому, так и не узнав, что произошло между ними. А произошло следующее.
Яшевский долго медлил, не зная, как сообщить Елене Дмитриевне о том, что поездка в Болгарию не состоится. Он упорно не хотел верить болезни Щетинина, а, убедившись в этом, почувствовал себя кровно обиженным. Утром из книжного магазина принесли учебник болгарского языка, не развернув книги, он злобно засунул ее как можно дальше, чтобы не попадалась на глаза.
Успокоившись, он сообразил, что о болгарском министерстве знают только двое: Щетинин и Колымова. Но Щетинин сошел с ума и, как сообщают, совершенно потерял память — он мертв. Следовательно, осталась одна Колымова. С болезненным чувством стыда думал он о встрече с нею. Опять он начал говорить себе, что она умрет, он втайне желал этого: только тогда почувствует себя свободным, когда на земле не будет никого, кто мог бы рассказать, как его одурачили.
Философ вспоминал то утро, когда офицер пришел говорить о Болгарии, его лицо, его выпачканный известкой рукав, Щетинин осведомился снята ли трубка телефона, слушает ли кто-нибудь за дверью, ведь было ясно, что это сумасшедший. А он ничего не понял! Распространялся о новом человечестве, внутренне торговался из-за поста премьер-министра… Кто из них двоих тогда был помешан? С гадливым чувством он думал о том, как Щетинин на несколько дней втянул его мысли в суету тщеславных достижений, в погоню за земными благами, от чего философ сторонился всю жизнь. Но если это удалось помешанному, то не значит ли, что в глубине души он, великий человек, ценит эти мелкие земные блага? До сих пор предлагали мало, сумасшедший предложил много — целое царство, — и Яшевский соблазнился.
Еще обиднее было думать, что Колымова вернулась к нему, только благодаря невольному обману, больной мечте. Не его личность и ум привлекли ее, а вздорная фантазия, не имеющая никакой цены, бред, который лечат холодной водой, а, может быть, и колотушками. Какой же смысл имеет ее ‘да’? Она не с ним, а с больным, она никогда не верила ему. Зачем он ей?
Так говорил себе Кирилл Гавриилович. Но он чувствовал и знал также другое. К его глазам, ко всей его жизни придвинулось что-то суровое и большое, за чем надо было следовать. Не все ли равно каким путем оно явилось? Пусть через бред больного, пусть в образе странной девушки, которая протягивала ему свою руку и все свое существование. Настало время, когда его жизнь должна была осветиться, получить высший смысл, превратившись в подвиг и, вероятно, в мученичество. В тревоге чувствовал он, что то, чего искал, избегая и страшась, теперь открыто встало перед ним. Словно голос звал его, тот самый, которого он жаждал и боялся услышать. В первый и в последний раз зазвучал он для него. Тысячи прочитанных книг, умные слова и мысли, скромное подвижничество прошедшей жизни и почти пророческая способность ненавидеть — теперь могли вылиться в яркий подвиг, который увлечет толпы. Прекрасная девушка, точно явившаяся из экзальтированных времен средневековья, была рядом с ним, толкала его, слушала и безмолвно звала. Воистину она создана для легенды… Ему чудилась проповедь нового учения, новая секта, и жизнь нового смысла, которую он создаст. ‘Яшевщина’ произносил он и как бы чувствовал, что история закрепляет на своих страницах это новое понятие. Уйти из города, из устроенной квартиры, наполненной книгами, на площадь, на улицы, в бедные деревни… Разве для этого необходимо министерство в Болгарии? Фантазия больного в уродливой и искаженной форме выразила то, что висит в воздухе и что давно назрело в душе современного человека. Оттого он сразу поверил Щетинину. Оттого так быстро пошла за ним девушка…
Он все понимал, но трусливо взвешивал. Вероятно, его ждут лишения, скитания и тюрьма… В нем просыпались привычки культурного человека, которые оказывались сильнее самой пламенной идеи. И еще одно сомнение, которое покрывало все остальное, охватывало душу: он боялся продешевить себя. Стоит ли бог жертвы? Стоит ли ‘яшевщиша’ Яшевского? Нет ли более ценного, во имя чего можно без страха и сомнения распять себя. А если сейчас нет, то оно может явиться завтра, через год, через десять лет… Не рано ли он продает себя?
Так мучил себя философ. Минуты решимости были редки, он заглушал их своей умной, холодной логикой. Он искал тысячи путей, тысячи предлогов, чтобы избежать того сурового и огромного, что стало перед ним вплотную и требовало его жизни. Закрывал глаза, обходил свой путь и прятался в слова и призраки мыслей.
Слишком много требовала с него Колымова. Не ошибается ли она? Не переценивает ли себя? Она протягивает руку за самым ценным. Что же она дает взамен?
Не окажется ли она больной? Во всяком случае, здесь чувствуется что-то неестественное и преувеличенное. Необходимо знать меру. Чувство меры — это вкус, это разум.
Кирилл Гавриилович написал Елене Дмитриевне письмо. Солнечное утро, предвещавшее дружную весну, диктовало ясные здоровью мысли. Яшевский писал, что предполагавшаяся поездка, по крайней мере, временно должна быть отсрочена. Один человек, на которого он надеялся, оказался недобросовестным. Обстоятельства изменились. Кроме того, у него большая срочная работа. Во всяком случае, он от души желает ей успеха в жизни и бодрых мыслей.
Колымова, вернувшись с похорон, нашла у себя это письмо, доставленное посыльным. Медленно прочла она вежливо-лживые строки, ахнула, схватившись за сердце, и гордо-небрежным жестом бросила записку на стол. Безмолвно просидела она около часу. В дверь любовно постучались, и хозяйка подала второе письмо. Яшевский писал опять:
— Три часа прошло, как я отправил вам письмо. Все время я обдумывал, не выходя из комнаты. Слепота поразила меня, я перестал видеть. Теперь я знаю. Вне подвига нет истинной жизни. Подвиг ничего не обещает, на него ничего нельзя обменять, но в себе самом его цель и исход. Протяните мне руку, как прежде. Забудьте первое письмо, зачеркните. Христос в Гефсиманском саду молился, чтобы миновала его чаша. Во мне говорил ветхий человек, теперь он умер. Жду.
Отправив это второе письмо, Кирилл Гавриилович был в необычайном волнении. Он ждал ответа, прислушивался к шагам внизу, к звонкам в передней. Перед ним лежало латинское евангелие, раскрытое на 31-ой странице, он стал читать его вслух. Звуки древнего, своеобразно-мелодичного языка раздавались в тесной комнате, уставленной книгами. Кипарисовое распятие, покрывшееся пылью за зиму, висело над рабочим столом. Лицо Яшевского под каменным четырехугольным лбом поддергивалось гримасами, как нервным тиком. Он ломал хрустя пальцы и опять начинал прислушиваться.
Кто-то позвонил по телефону. Он подошел и, узнав голос Юлии Леонидовны, сказал:
— Я не могу теперь говорить. Позвоните через полчаса… или через час…
И повесил трубку, не дослушав. Никогда еще не волновался он так сильно.
Через полчаса вошла горничная и подала конверт. Ровным стальным почерком Колымова написала одну строчку:
— Опять не хватило полсантиметра. Простите.
По телефону позвонила Веселовская и сообщила, что девочке лучше, раны заживают.
Великий человек холодно ответил:
— Очень приятно. Возможно, что вечером зайду к вам. Впрочем, я наверное приду.
У него начиналась нестерпимая головная боль.

XXX.

Елена Колымова была права, предсказав Нилу долгую жизнь. Она оказалась правой и по отношению к себе, когда говорила, что умрет весной, как Снегурочка. Зимою это ей было ясно, но когда приблизилось ее время, она не поняла совершавшегося и не узнала Надвигающуюся…
Пустынно стало вокруг нее. Один за другим приходили высокие голубые дни весны, становились все выше, раздвигались все шире. Ей казалось, что в огромной зале с круглым светлым сводом она беседует с собою. Однажды она упала на улице, лишившись сознания, ее подняли и внесли в какой-то дом. Она небрежно поблагодарила, поцеловала детей и улыбнувшись ушла. Потом не вспоминала даже лиц этих добрых людей.
По вечерам, когда долго не уходил синий сумрак, и звук колес, шаги и грохот большого города превращались в неясное бормотанье, ей представлялось, что кто-то стоит внизу под окном. Но она не глядела, долго сидела в темноте, и старая дама в черном платье несколько раз стучалась, справляясь что с нею.
На столе среди груды писем, с которыми Колымова вообще небрежно обращалась, лежало, одно невскрытое: оно пришло четыре дня назад, и Елена Дмитриевна забыла про него. Письмо было от матери, богатой, чванливой и молодящейся женщины, которая с орографическими ошибками сообщала дочери, что на днях приедет. Колымова удивилась, когда однажды утром в ее комнату вошла мать. Она уезжала заграницу и остановилась в городе, чтобы повидаться с дочерью.
Полная дородная блондинка в синей вуали и белых перчатках прослезилась, увидев дочь. Плакала она о том, что Елена уже взрослая, а она сама стареется.
— Похудела, не ешь, должно быть, — сказала она, осматривая дочь. — Что за женщина! Никаких бедр. Фигуры нет. Как тебе нравится вуаль? Новость.
Дама говорила, бестолково перескакивая с предмета на предмет и заранее оживленная тем, что ждет ее заграницей.
— Не нравится мне это, — произнесла она тем же развязным тоном, каким говорила о билетах и о гостинице. — К чему тебе учиться? Не люблю университетов. Умнее, чем мать, не будешь, да и не для чего. Поезжай со мной заграницу.
Но тут же спохватилась, что это будет неудобно, и промолвила:
— Впрочем, для чего тебе ехать? Людей пугать. Который час?
Генеральша заспешила, протянув дочери руку в пахучей белой перчатке, та молча поцеловала. В коридоре дама с добрым, лицом сделала генеральше неприметный знак и, уведя в какую-то комнату, принялась тревожно жаловаться на девушку.
— Я говорила. Я предсказывала. Что я могу? — повторяла генеральша, слушая жалобы на нездоровье, бессонницу и худобу.
Мать уехала и до позднего вечера таскалась по магазинам, пока их не закрыли. Утомленная, задыхающаяся, с начинающейся мигренью она вернулась к дочери. С трудом поднялась в третий этаж, громко браня лестницы, и резко позвонила. Дорогой она думала о том, где надо быть и что купить и обратилась к горничной:
— Дома… корсетница?
Генеральша так рассердилась на свою ошибку, что напустилась на дочь:
— Что ты в темноте сидишь и колдуешь? Зажги, сделай милость, хоть свечку. Я себе лоб расшибу.
Потом охая села в кресло и, расставив полные колени, принялась в упор разглядывать дочь. Вошла хозяйка и тоже присела.
— Ты здорова? — бухнула генеральша.
— Да, мама.
— Может быть, ты сумасшедшая — так ты скажи.
Дочь слабо улыбнулась, покраснев от обиды, ей было стыдно за мать перед хозяйкой
— Поедем завтра к доктору. Какой у вас здесь знаменитый? — обратилась она свысока к хозяйке. — Впрочем, узнаю в гостинице. Пусть доктор посмотрит тебя.
— Я здорова, — не поднимая глаз, красная от обиды, ответила дочь.
— Тут ничего такого нет. Болезнь, как всякая другая. Теперь, говорят, хорошо лечат гипнотизмом. Может быть, ты сошла с ума, только не знаешь про то, а он тебя вылечить. Я знала одного — как его? — тоже гипнотизмом лечил, еврей. Булавку отыскивал. Поедем. Я буду спокойна.
Дочь встала и пошла к выходу.
— Ну вот подите! — сказала со вздохом генеральша. — Сиди, сиди. Не буду. Только уж, если окончательно сойдешь с ума, пеняй на себя. Вот она свидетель.
На другой день вечером генеральша уезжала заграницу, дочь провожала ее. За генеральшей бегали два носильщика, носили узлы, пакеты, свертки, картонки. У нее самой, была в руках большая картонка с шляпой которую она никому не доверяла. Генеральша громко кричала и беспокоила всех, кого могла. Прозвучал звонок. Стоя на площадке спального вагона, она перекрестила дочь и протянула ей руку в белой, уже грязной перчатке.
Елена Дмитриевна, подняв на нее глубокие черные глаза, тихо, как бы вскользь, заметила:
— Я тебя ненавижу, мама.
От неожиданности генеральша выронила свою драгоценную картонку, и какой-то господин, подхватив, ловко швырнул ее в окно уже тронувшегося поезда.
Вид двигающихся вагонов, суета и низкие строения за вокзалом вызвали в девушке странные желания. Ее потянуло уехать куда-нибудь. Чудился город, лежащий на высоком берегу Волги, хотелось увидеть ровные пространства — безотчетно печальные, немые, одинокие. Она затосковала по колокольному звону, который под вечер доносится за пять верст из едва видимого монастыря. Такой звон она слышала в детстве, ей казалось, что она оживет при нем.
— Я уезжаю в Ярославль, — сказала она хозяйке.
— Зачем в Ярославль?
— Так.
— Надолго?
— Да. До осени, — ответила Колымова.
Она быстро собралась и уехала. Всю ночь простояла у открытого окна вагона. Ветер, как живой, ласкал ее. Светила ясная, нежная, безгрешная луна. Весь мир был погружен в прекрасный зыбкий сон. Стучали колеса, в их стуке было что-то лунное. ‘О, Боже, — шептала девушка, — пройдут миллионы лет, и так же будет светить луна, и так же нестись ветер, о, Боже’. Она молилась без слов и плакала без слез. Лиловая дрема нависла над всей вселенной, и сквозь нее медленно проносился сонный бормочущий поезд. ‘О, Боже, я счастлива, я плачу. Помоги мне. Боже’ — шептала девушка. Поезд останавливался, и свистели сумасшедшие соловьи: так на каждой станции. Представлялось, что один и тот же соловей гнался за паровозом с самой Твери и громко свистел на станциях, отдыхая вместе с поездом. Казалось также, что во время движения он сидел на крыше, и его голоса не слышно за сонным железным бормотаньем…
Сколько времени стоял лиловый сон! Не вспомнить… В вагоне все спали, люди на маленьких станциях казались призраками, носили что-то, говорили иными, не дневными голосами. Потом опять мерно стучали кувыркаясь колеса, земля и небо сливались черными пятнами шел лес. Вот показалось озеро, мертвая вода лежала, отяжелев от колдовства. Луна стояла в ней счастливым плоским кругом, светя так, как не светит ничто на земле. Живой ветер — призрак дневного — ласкал ее лицо и трогал лунными крыльями глаза. ‘Я счастлива, я умру’, — говорила себе девушка.
В Ярославле она никого не знала. Под высоким берегом протекала величественная Волга, по вечерам из дальнего монастыря доносился колокольный звон, мерный и монотонный, как биение упрямого долговечного сердца.
Прошла неделя. Молодой парень, сын хозяина, у которого поселилась Колымова, вечером спросил ее:
— Вы не из раскольниц?
Он был в белой поддевке и в белых лаптях, молодой, стройный, безусый с тонким загорелым лицом.
— Мы-то сами раскольники. Отец про то неохотно сказывает.
Светила луна. Под берегом протекала величественная Волга.
— Дозвольте вам… — начал замявшись парень. — Три года назад умерла девушка, Марией звать. Невеста мне. Дозвольте называть вас Марией.
Парень при луне казался неземным, его голос чистым русским говором ласкал слух, ему шел двадцатый год, она припомнила, как он утром ловко работал, возясь с лошадьми. Это была богатая раскольничья семья.
— Что я делаю! — в ужасе подумала девушка.
— Нет. Меня зовут Елена, — тупо ответила она.
На утро уехала в столицу. Хозяйка удивилась, обрадовавшись. В комнате все оставалось нетронутым, как восемь дней назад. Письма, полученные за зиму и небрежно прочитанные, грудой лежали на столе. Вдруг вспомнила про то, о чем осенью говорил Субботин, как звал ее жить на берег Волги. Теперь она поняла зачем поехала в Ярославль и зачем слушала величавую немую жизнь, клубящуюся над рекой. Не воспоминания детства толкали к звону монастырских колоколов: это был голос Нила. Опять судорога ужалила сердце, она схватилась за грудь.
Наступило дождливое утро, похожее на осеннее, но сквозь ветер и влажный воздух чувствовалось иное дыхание. Неожиданно надвинулось необъяснимое счастье, оно стояло где-то близко, его только покамест не было видно. Дышалось тоже особенно, как будто сладко спишь при открытом окне на прохладной заре. Был ранний час. Колымова писала.
— ‘Когда узнала, что привезли в больницу отравившуюся, сказала себе: Это она. Значит ждала ее смерти, хотела этого, ждала сердцем и, может быть, обрадовалась. Иначе ведь не узнала бы, не догадалась… Не смею жить… Не смею поднять голову к солнцу. Неправда, о чем говорила на кладбище. Должна была сказать, чтобы поверил мне и ушел, ушел навеки. Потому что, если бы пошла за тобой, то подумал бы, что он велит, из-за него иду, а не по свободной воле. Ты сказал: он умер за наше счастье. Но не могу его принять. Если бы оба мы были свободны…’
Странное волнение охватило ее и не дало докончить письма. За спиной или впереди стояло счастье, его только покамест не было видно. Дождь прошел, на телеграфных проволоках висели, точно бисер, прозрачные капли. Тяжелым паром дымились обсыхающие деревья. Быстро шла Колымова, устремив глаза вперед, глядя, и не видя. ‘К Щетинину, в больницу’, — подумала. Ее тянуло побыть с сумасшедшим. Но не дошла до угла и повернула обратно, домой. Дымились влажные камни, ждало непонятное счастье. Она вошла, хозяйка удивилась.
— Вернулись, Леночка?
Девушка прошла к себе, заперлась на ключ, чтобы не вошли. Боль в груди около сердца обессиливала ее. Вдруг появился молодой красивый раскольник в белой поддевке и в белых лаптях и стал душить за горло.
— Обморок, — сквозь зеленый туман подумала она. — Душит.
Но она ошиблась: это был не обморок, а смерть.
На похоронах, в церкви и на кладбище встретились совершенно незнакомые люди, которые с доброжелательным недоумением оглядывали друг друга. Старые и молодые, девушки и пожилые дамы, богато и бедно одетые в молчании толпились у гроба. Это были странные похороны, каждый хоронил что-то свое, очень, очень близкое, и образ девушки разом вырос и достиг светлой высоты. Понесли гроб, и какая-то низенькая седая женщина с немецким лицом в старомодном платье сказала: ‘Святая’. Многие услышали, оглянулись и поверили. Дама в черном, у которой жила Колымова, припадая, подошла к незнакомой немке, хотела что-то сказать, бросилась к ней на шею, и обе заплакали.
— Святая. — шептала она. — Как дочь… святая…
Отец Механиков случайно увидел это и зарыдал, потрясенный. До того он крепился. Были также офицеры и студенты и швейцар дома, в котором год назад жила девушка.
Отец Механиков отошел в сторону.
— Ангел Божий, — говорил он вполголоса самому себе и услышал, что сзади лает собачонка. Сквозь слезы и горе он рассердился зачем пустили на кладбище собаку и оглянулся. Но убедился, что это не собачонка, а плачет Слязкин. Приват-доцент, приподняв воротник своего слишком широкого пальто, уткнулся в сукно и визжал. Его неокрепшее еще тело дрожало, сотрясаясь от слез. Отец Механиков положил руку на его плечо.
— Вот что, — сказал он, — …Ангел Божий… покинул нас…
Он снял очки, держа их в дрожащей руке.
Слязкин с лицом, искривленным от рыданий, проговорил:
— Вы видели венок, который я возложил на ее гроб? Ровно двадцать белых роз. Я нарочно заказал… Это символ.
— Какой символ? — спросил батюшка, тяжко переводя дыхание.
— Ей как раз исполнилось двадцать три года.
На обратном пути отец Механиков увидел человека, который в мохнатом цилиндре и в широком, выпачканном глиной пальто шел по дороге, бормотал и размахивал руками. Это был Слязкин. Батюшка остановил лошадь и посадить Михаила Иосифовича к себе.
— Но с одним условием, что я непременно плачу половину, — сказал Слязкин. — Актриса Семиреченская тоже была. Положительно люди гораздо добрее, чем думают. Потому что это так.
На главной улице он соскочил, забыв про обещанную половину. Его крахмальный воротничок вследствие хлопот и впечатлений этого утра давно уже превратился в мягкую тряпку.
Великий человек не был на похоронах: даже теперь он боялся встретиться с девушкой. Но на девятый день Кирилл Гавриилович отправился на кладбище.
Опять выдался дождливый хмурый день. С реки несло неприветным холодом. Дождь размыл дорожки на кладбище, и в размякшей глине скользила нога. Кучка людей ждала панихиды и мокла под дождем, прикрываясь зонтиками. Священника долго не могли отыскать, наконец он пришел подбирая рясу — равнодушный, седенький старичок. Все столпились вокруг могилы. Слова были заунывны, как дождь, и не трогали. Вокруг креста гнили венки, но были и свежие цветы. Никто не верил, что девушка лежит под землей.
Короткая молитва окончилась, священник ушел, но пятнадцать человек присутствующих остались. Некоторые видели друг друга в первый раз. Кирилл Гавриилович заметил молодого человека с острым, фанатичным лицом в костюме рабочего. И узнал его: это был революционер-террорист, деятельно разыскиваемый полицией. Далее Яшевский неожиданно увидел высокопоставленного сановника, известного своими реакционными убеждениями и действиями. Полный, с седыми бакенбардами и розовым лицом сановник, приподняв шапочку, словно прикрывая от солнца лысину, опустился перед могилой на колени прямо в грязную глину и крестился. За ним в некотором отдалении, прислонившись к мокрому стволу сосны, стоял сыщик. Ничего подобного Яшевский никогда не видел и то, как революционер и сановник одновременно кланялись могиле девушки, врезалось в его память неизгладимо.
— Я совершенно не знал ее — подумал великий человек, в первый раз у него шевельнулась мысль, что его большой ум слаб и ничтожен.
Незнакомый студент подошел к Кириллу Гаврииловичу и попросил:
— Скажите нам о ней.
Философ поглядел на него, польщенный, его лицо омылось гримасой. Но он ответил:
— Еще рано.
Террорист, узнав его по голосу, молча протянул руку и медленно ушел, но не к выходу, как все, а вглубь, к сумрачной ограде большого мокрого кладбища.

XXXI.

Слязкин выписался из больницы, но был слаб и поправлялся медленно. Едва окрепнув, он начал свои разъезды. Всюду его ждало разочарование. Долгих задушевных бесед, которых так жаждала его одинокая, пористая душа, не было. Сырейский, либеральный чиновник на службе правительства, почти не понимал, о чем Слязкин говорит и, кося глазом, возвращался к рассуждениям о парламентаризме и Англии. Художник Зеленцов, играя своими необыкновенно выхоленными женственными руками, внимательно смотрел своими белыми пустыми глазами, улавливая из разговора только то, что имело отношение к его полотнам и что так или иначе доказывало его талант.
Слязкин обстоятельно рассказывал о том, что с ним произошло, сообщал об иске, на всякий случай уменьшив цифру, некоторые завидовали ему, другие говорили, что он продешевил и советовали увеличить сумму, хотя называемая сумма была ниже требуемой им, приват-доцент начинал волноваться, нервничал и обратный путь совершал в вагоне трамвая.
Всюду люди говорили совсем не о том, о чем, по глубокому убеждению Слязкина, должны были говорить. Снова представлялось, что они прячут что-то про себя и притворяются. Не может быть, чтобы они не ждали пророка, не думали о фундаменте жизни, о бессмертии и о том, что не переставало буравить его мозг день и ночь. Скорбь овладевала им. Выходило, что никому не нужно выздоровление приват-доцента Слязкина, никто не жаждет его слов и, вероятно, не поинтересуется и его записками — когда они будут закончены. Кто поручится, что, если наконец явится пророк, его не побьют камнями?
— Маломеры, обвешивающие своего Бога, — бормотал Михаил Иосифович, горько щуря правый глаз и кривя лицо. — Дворники мыслей, рабы рабов своих.
Ему представлялось, что после его болезни число ‘маломеров’ увеличилось. Они были всюду, выходили из всех дверей, шли сплошной толпой, толкались и громко разговаривали. Он не понимал, что это увеличение было кажущееся: перенесенное потрясение обострило его глаза и отточило чувства. Еще более одиноким ощущал он себя на земле и один на один стоял со своей тяжкой и непонятной мыслью.
После смерти Колымовой он почувствовал приязнь к доброму отцу Механикову, но избегал его, так как священник напоминал ему другого священнослужителя, который, в качестве свидетеля подписал его духовное завещание. А об этом батюшке с яблочком он не любил вспоминать, стараясь вытеснить его из памяти: он мешал ему быть наедине со своей большой думой.
Близилось лето — самое неприятное для Слязкина время. Он не хотел замечать безмерно разросшихся дней и немую загадку надвигающихся белых ночей. Поздно снял он свою шубу, заменив ее непомерно широким пальто. Но со своим мохнатым, старомодным цилиндром он так и не расставался… Пустым и ненужным временем казалось ему лето: все разъезжаются, прячутся дальше, никак нельзя добиться их адреса. Еще труднее узнать: где же наконец они собираются и где говорят о секрете жизни? Самому тоже надо куда-то уехать, отыскать на этой огромной планете какое-то свое местечко… Скорее бы осень!..
Кругом говорили о летних планах, знакомые спрашивали приват-доцента:
— А вы куда собираетесь?
— Само собой — в Палестину. Я давно дал себе честное слово быть в Палестине, — отвечал он. — Пожалуйста, плюньте на меня, если я не сдержу этого слова.
Еще одно воскресенье разъезжал он по городу. Но напрасно поднимался по лестницам и звонил к знакомым: почти все покинули город. Тут Михаил Иосифович увидел, что солнце давным-давно растопило снег, давно уже появились листья на деревьях, сделалось жарко, шумно, пыльно, и над землей нависло ясное голубое небо.
— Видно, ехать, — с тоской сказал себе приват-доцент.
Ему хотелось остаться где-нибудь поблизости, но он так горячо и искренно рассказывал всем о Палестине, что нельзя было не ехать. Слязкин представил, себе, что его ждут отели, вагоны, пересадки, вереницы пустых чужих лиц, а главное, расходы и рассердился на себя.
— Тянут его за язык, извините меня! — сказал он себе с деликатным укором, потому что в глаза никогда не кричал на людей, которых знал.
Он еще подождал, но лето не проходило, и приват-доцент взял заграничный паспорт. Если бы кому-нибудь, кроме таможенного чиновника, удалось заглянуть в его рыжий облезлый чемодан, то он, без сомнения, подивился его содержимому, а особенно тому, в каком порядке были уложены вещи: рядом со старым еврейским молитвенником лежало евангелие на древнеславянском языке с золотым обрезом и в новеньком переплете, тут же зубная щетка и мыло, портрет Колымовой в дешевой рамке, чековая книжка и деловые бумаги, карта Палестины, Ренан на французском, несколько писем Кирилла Гаврииловича, бритва, путеводитель по Швейцарии и ‘талес’ покойного отца, пахнувший райским яблоком так сильно, что рядом лежащие носки, ночные сорочки и другое необходимое белье пропиталось этим нежным запахом востока. Но в этом кажущемся беспорядке, если вдуматься, был особый порядок, чего, конечно, не понял таможенный чиновник!..
Раз решившись поехать в Палестину и потратившись, Михаил Иосифович внутренне использовал новое положение вещей и искренно начал чувствовать себя довольным, он говорил о Палестине с такой убедительностью и энтузиазмом, что многих заразил своей верой…
Не доезжая границы, Слязкин решил провести субботний день в городе, где родился и где протекло его серое незавидное детство. Там жили его родственники: брат портной, старшая сестра с кучей детей, двоюродные братья… Он остановился у брата. Субботний стол был сервирован с убогой чистотой, которая тронула Слязкина до слез. Знаменитого брата из столицы усадили на почетное место, собрались все родственники, человек двадцать, и слушали его. Мирно горели субботние свечи в старых серебряных подсвечниках, которые были старше самого старшего за столом. Рыба была такого же вкуса, как двадцать, тридцать и сорок лет тому назад. Казалось, не было этих длинных страшных грешных сорока лет, время потекло назад, на землю сошла святая суббота, и сейчас в двери войдет отец.
— Как жаль, что с нами нет Яшевского, — проговорил Михаил Иосифовичу и его голубые глаза блеснули волнением. — Он сказал бы нам.
— Что сказал? — спросила сестра. — Возьми еще кусок.
Сердце Слязкина заныло меланхолической болью, он оглянул длинный стол с родственниками и ответил.
— Что сказал? А! Он сказал бы нам о святой субботе, которая сжимает клещами сердце как… как предчувствие духа Божьего. Он сказал бы нам об этой скромной белоснежной скатерти, которая есть символ Его чистых одежд… Друзья мои, — продолжал Слязкин и судорога перехватила его горло. — Дорогие друзья мои! Мне представляется … ммэ… мне так представляется, что мы сидим на брачном пиру… Und da ist die Braut, um die wir tanzen… Я как будто праздную с вами… праздник Пасхи, первый праздник свободы… свободы… и Бог вокруг нас бродит на цыпочках.
Он умилился, заплакав в ожидании тех слез которые вызовет его речь. Но все были спокойны и никто не плакал.
Сестра, помолчав из деликатности, сказала:
— Почему же ты не берешь еще? Кто этот господин Яв… Яш… как?
Слязкин искал по всем карманам носовой платок, попутно выгружая из них всякую дрянь, и не найдя, высморкался в белоснежную субботнюю салфетку, чему, впрочем, никто не удивился.
На другой день задолго до того, как показались звезды, он уехал. Его проводила на вокзал одна только двоюродная сестра, он едва смотрел на нее, почему-то решив, что она нечестная. Подоспел поезд: Слязкин подставил ей свою бритую щеку, вскочил в вагон и не показывался в окне, пока не услышал свистка.
Рядом с ним сидел студент, Михаил Иосифович сказал ему:
— Я еду в Палестину, потому что только там возможно возрождение из мертвых. Вчера я провел чудеснейший вечер в моей жизни. Я буквально ожил. Это было как бы подготовкой к моей Палестине, и Бог бродил вокруг на цыпочках.
Через пять минут он говорил:
— Что может быть ужаснее родственников? Меня чуть не обобрали. После моей смерти вы получите все, пожалуйста, но сейчас позвольте мне видеть свет и людей. Я думал навестить моего покойного отца… на нашем чудесном кладбище… и посмотреть те улицы, где когда-то в детстве мне был дан предостерегающий знак… Какой знак! А! Но я принужден был бежать без оглядки… ohne mich umzuschauen! Скажите, пожалуйста, кто выдумал родственников? — спросил он, недоуменно разведя руками и стукнув ногами.
— Я думаю, Дарвин, — ответил студент, посмеиваясь и удивляясь странному пассажиру.
Слязкин крякнул от удовольствия.
— А! — воскликнул он. — Превосходно. Было бы чудесно, если бы мы могли вдвоем провести лето. Положительно, ваше лицо кажется мне знакомым. Не встречались ли мы в Самаре?
Студент через две станции вышел. Слязкин простился с ним, как с лучшим другом.
— Я вам непременно напишу обо всем, — кричал он вслед студенту.
Переехав границу, Михаил Иосифович почувствовал себя затерянным в огромной чуждой толпе ‘маломеров’. Все так уверенно, так откровенно, так беззастенчиво-обнаженно делали свой маленькие, будничные дела — продавали, покупали, носили, ездили, шумели, — что начинало казаться будто и впрямь нет ничего более важного, чем эта нелепая суета. Все, к чему бы ни прикасался Слязкин, куда бы ни пошел, имело свои строго выработанные формы, и за это надо было заплатить столько-то и столько. Так казалось Слязкину, потому что он поневоле сталкивался с наружным средним слоем общества, не имея возможности добраться до вершин, которые почти недоступны чужеземцу.
В Вене, в номере гостиницы он до вечера пролежал в обмороке, — а, может быть, спал — он не знал этого. Очнулся, когда уже было темно, и где-то внизу невероятно гремели тарелками. Весь вечер он просидел на берегу Дуная. Мучительная тоска раздирала его. Все вокруг было непонятно и чуждо: чужая речь, чужие звезды, чужая скамья. Только ночной воздух был нежен… Никогда, в самые долгие зимние вечера на родине, когда обдумывал куда пойти, никогда не был он так безвыходно одинок. Если придет пророк, то и он не найдет его здесь, в чужом городе, на берегу мутного Дуная.
Приват-доцент вернулся в гостиницу поздно, швейцар поклонился. Подняв черную трость с серебряным набалдашником, Слязкин сказал ему по-немецки:
— Когда появится пророк, вы здесь первые побьете его камнями.
Швейцар еще раз поклонился.
На утро Слязкин поехал к профессору К., известному юристу, чтобы посоветоваться относительно своего иска к Щетинину. Крупный, чистоплотный, сдержанный профессор не удивился визитеру. Гость долго сидел и рассказывал о России, кстати осведомившись знает ли профессор Яшевского? Когда профессор сообщил, что не знает, гость сказал:
— Если появится пророк, вы здесь первые побьете его камнями.
На это профессор, сдержанно улыбнувшись, умным, розовым лицом ответил:
— Это не случится потому, что даже пророк охраняется нашими законами…
— Удивительно! — восхитился приват-доцент. — Вы положительно устанавливаете совершенно новую точку зрения, — и встал.
— Это стоит двадцать крон, — спокойно заметил знаменитый юрист.
Слязкин крякнул и заплатил, час спустя он сидел в кабинете профессора по внутренним болезням. Знаменитый врач выстукивал худое, изможденное тельце Михаила Иосифовича, тот дрожал, несмотря на жару, и говорил:
— Извините меня великодушно, но ваш знаменитый юрист, профессор К., попросту дурак. Извините меня! Он хочет пророка оградить своими законами.
Врач отвечал:
— Вдохните… Глубже… Так… Еще раз…
Через неделю приват-доцент Слязкин официально считался женихом, невеста была очень юркая и очень опытная девица с красивыми воровскими глазами. Моложавая мать казалась ее старшей сестрой, у нее тоже были воровские глаза, и при разговоре с посторонними она опускала их, глядя на пол.
Слязкин писал Кириллу Гаврииловичу, на Волгу, восторженные письма:
‘Предчувствие меня не обманывало: положительно для меня занялась заря новой жизни. Вы скоро узнаете тайну, которая буквально ошеломит вас. Судьба моя определилась навеки. Между прочим, и здесь, и в глухой провинции я говорил о вас, с той любовью, которую вы неизменно заслуживаете, и всюду ваше имя вызывало живой интерес. Я бесконечно радуюсь этому, как за наше общее дело. Новый пророк первым делом благословит женщин, ибо он войдет через ворота красоты’.
Еще через две недели Михаил Иосифович покинул Вену и проездом в Палестину — остановился в Интерлакене.
Здесь он познакомился с католическим епископом. Это был дородный упитанный господин с крупным жирным лицом, без малейших острых углов. Он был похож на большую голую жирную гусеницу ивового древоточца. Беседовали они на французском языке и быстро сошлись. Умный епископ почуял в своем русском друге живую, жадную душу. Казалось странным, но на земле у Слязкина не было более близкого существа, чем этот рыхлый, близорукий человек, фамилию которого он поминутно забывал. Часто бродили они вдвоем, и иностранцы дивились странной паре.
Слязкин рассказывал епископу про Колымову, едва сдерживая слезы волнения.
— Я не расстаюсь с ее портретом ни на одну минуту, — сказал он. — Она всюду со мною, я везу ее в Палестину. Я сейчас вам покажу.
Он живо поднялся к себе в номер и вернулся с портретом.
— Что за удивительное лицо! — начал Слязкин закрыв глаза, словно собирался петь. — Светлый ангел поцелов… ммэ…
Вдруг, к величайшему изумлению епископа, приват-доцент вырвал из его рук карточку и трижды энергично плюнул:
— Тьфу! Тьфу! Тьфу! Это совсем не та. Действительно, в Вене я вставил в эту рамку другую карточку. Представьте себе: эта девушка была моей невестой! Я спасся в последнюю минуту, но эта история стоила мне свыше двухсот крон. Когда явится новый пророк, — а он уже бродит вокруг на цыпочках, — он первым делом проклянет женщин, извините меня, пожалуйста.
Однажды вечером, сидя на террасе отеля и слушая далекую нежную музыку, приват-доцент, чтобы сделать приятное епископу, сказал:
— Я не могу дольше жить в культурном мире среди безбожной интеллигенции. Я мечтаю — я положительно мечтаю уйти от мира и остаток своей жизни провести в монастыре.
Он ясно и умильно поглядел на собеседника.
— Благая мысль, — отозвался епископ, похожий на гусеницу.
— Я не знаю, как это осуществится практически. Кажется, необходимо сделать пожертвование?
— Церковь принимает добровольное жертвование, — качнув головой, согласился епископ.
— Много дать не могу, потому что я человек небогатый. В тиши монастыря я писал бы свои записки. Потому что дольше не могу быть с Яшевским. Разумеется, вы ничего о нем не слышали?
— Благое дело, — подтвердил священник. — Я к вашим услугам в любое время, дорогой друг.
Меланхолически свистела флейта далекого оркестра, изнывали мужской страстью скрипки… Слязкину мерещился мирный покой и то место, где он наконец будет у себя.
— Я все больше и больше думаю об этом, — сказал Слязкин, глядя детскими умными глазами. — В католичестве есть то, чего нет ни в одной религии — буквально! Может быть, осенью я вам дам более положительный ответ.
В том же отеле появился среднего роста пожилой господин с большой лысиной, острой бородкой в золотом пенсне. Он припадал на левую ногу, был похож на стареющего жуира и говорил с польским акцентом. Слязкин присмотрелся и узнал своего старого товарища по гимназии — Пржеховского.
— Извините меня, monsieur, что я обращаюсь к вам незнакомым образом, — сказал ему Михаил Иосифович. — Но я безусловно убежден, что мы с вами на ‘ты’
Пржеховский шумно и лживо обрадовался другу. ‘Ты’ возобновили. Выпили вина.
— Чем ты занимаешься? — спросил Слязкин. — Но прежде, чем ты ответишь, позволь тебя поцеловать.
Они поцеловались, причем Пржеховский, обнимая друга, почувствовал непонятный для него запах райского яблока. Старый жуир поправляя золотое пенсне, ответил:
— Я бросаю камни.
— Ты бросаешь камни — чудесно! — восторженно согласился Михаил Иосифович, ничего не поняв и предполагая, что это какая-то аллегория.
— Я бросаю камни в реку, — продолжал поляк. — Мне сдан подряд очистить реку от камней. Я вынимаю их в одном месте и бросаю в другое — те же камни.
— Те же камни! А! — крякнул приват-доцент.
— И так я работаю восемнадцать лет. Все камушки чисто-начисто вымыты.
— Удивительно! — восторгался Слязкин. — Я никогда ничего подобного не слышал. Одни и те же камни!
— Не привозить же мне новые. Они то выше, то ниже течения, а реку надо чистить.
— И выгодно? — прищурившись спросил Михаил Иосифович.
— О, очень! — ответил улыбаясь поляк. — Очень — если бы не было на свете женщин. Сейчас я ищу компаньона, чтобы продолжать дело.
— А много нужно? — осведомился, крайне заинтересовываясь, Слязкин.
— Нет. Тысяч десять — двенадцать. Золотое дно.
— Каменное! — поправил ухмыляясь Слязкин и умиленно продолжал:
— Может быть… может быть, осенью я дам тебе более положительный ответ. Потому что осенью я должен получить крупную сумму денег. По этому поводу я специально поехал в Вену к знаменитому юристу К. Ты просто меня спасаешь. Какие удивительный встречи бывают на свете! Меня словно тянуло сюда.
— По рукам, пане? — сказал старый жуир и протянул через стол свою уже поблекшую, насквозь грешную руку…
Свистели меланхолические флейты, томно звала виолончель, изнывали мужской страстью скрипки. Потом музыка замолкла.
Над черными горами стояли, словно отчеканенные, резкие крупные звезды. Все улеглись, и благостный торжественный покой все шире и глубже шел по вселенной как первое предчувствие и веяние мощной, величественной жизни, которую невозможно вообразить…

XXXII.

Слязкин не доехал до Палестины, застряв в Швейцарии. Так, впрочем, путешествовал он в Святую землю уже не первый год.
Больной возвращался он осенью в Россию и, проезжая среди холодных голых полей, которые бил дождь и ветер, уныло глядел на них равнодушным взглядом. Но это были ‘заграничные’, ‘чужие’ поля, и он не жалел их.
Ночью на русской границе он сказал жандарму.
— Вот я опять в вашей чудесной стране. Положительно, сердце срастается с ее лесами. Нельзя ли носильщика, дорогой мой?
Жандарм посоветовал ему не выходить из вагона, пока не отберут паспорта. Носильщик же придет.
Опять близилась зима, опять умирало солнце, и опять огромный город принимался за прерванную летом работу и мысль.
Квартира, в которой Слязкин провел прошлую зиму, была сдана, и Михаил Иосифович временно поселился в пансионе на кулинарных курсах у своей ‘жены’, предполагаемый развод с которой когда-то сулил ему новую жизнь. Время, когда Слязкин делал холодные обливания, воображая себя демократом, давно прошло. Больной, похудевший, небритый, с пробившейся сединой в висках бродил он по комнатам, тосковал и прислушивался не позвонит ли кто.
На третий день явился маленький Нехорошев. Он готовился подробно рассказывать о ходе судебного процесса, который от имени Слязкина вел против Щетинина. Но Михаил Иосифович перебил его, не дослушав:
— Дорогой мой, положительно я счастлив, что могу вас обнять. Я видел там мыслеблудов, торговцев живою кровью и тунеядцев духа. Меня никто не понимал, а меньше всего женщины. Потому что все женщины незримо состоят в свите Вельзевула. Спасибо вам за ваши открытки с видами: они были для меня отрадой среди человеческой пустыни. Что за чудесные виды!
Нехорошев удивился, что Слязкин приходит в восторг от тех самых унылых видов станции Костюшкино, в окрестностях которой он провел скучнейшее лето. Чтобы не поставить хозяина в неловкое положение, он поспешил переменить тему.
— Вы были в Палестине? Расскажите.
Михаил Иосифович ясно поглядел на него.
— Палестина? — повторил он, в молчаливом экстазе затряс головой и стукнул ногами. — Па-ле-сти-на! Для меня дорог каждый камень, каждая песчинка — это святыня! Но я чувствую, дорогой мой, что еще недостаточно подготовлен к ней. Это придет в свое время. Все еще впереди, — обнадежил он гостя, преодолевая волнение.
— У меня неожиданная радость! — продолжал он и пискнул от смеха словно передразнивал какую-то птицу. — Представьте себе! Представьте только себе, — он удивленно развел тощими руками и заговорщичьи понизил голос. — Я выдаю свою жену замуж.
— Впервые приходится слышать такую фразу из уст живого человека, — ответил Нехорошев, засмеявшись и мысленно сочиняя новый анекдот из жизни Слязкина.
— Это просто удивительно! А! — крякнул приват-доцент. — Жених превосходный скромный человек, он ветеринар и, без сомнения, даст ей счастье. Они окружили меня самым бескорыстным уходом. (Нехорошев улыбаясь мысленно выделил слово ‘бескорыстный’). Положительно я чувствую себя у них как в родной семье. Они здесь за стеной, — указал он пальцем, который уже успел вымазать чернилами. — Чудесный человек! Мы как-то сразу с ним подружились.
Нехорошев опять ловко переменил тему, спросив:
— Будете вечером у Кирилла Гаврииловича? Сегодня четверг — первый раз по возобновлении.
Приват-доцент закрыл глаза, словно собирался петь, и сделал жалостливое лицо:
— Душа истосковалась по живому слову, по друзьям и дружеским беседам. Но я болен, я с трудом двигаюсь, посмотрите на меня! — распахнув старенький, мешком сидящий сюртучок, он скользнул глазами по своей отощавшей фигуре. — Кончик носа Яшевского мне дороже Вены, помноженной на Интерлакен. Ни один из образованных людей заграницей не слышал о нашем Яшевском и — и — ммэ… — уверяю вас, никогда и не услышит. Это пустой звук. Он пребывает в ослеплении. Пожалуйста, скажите ему это. Я не умру спокойно, пока не скажу ему. Но я слаб и сижу здесь брошенный, среди серых человечков… Lausmenschen, взбивающих свою двуспальную перину…
Он готов был заплакать бессильными злыми слезами и неверными шагами быстро отошел от гостя. Тот поспешил скрыться, так и не рассказав Слязкину в каком положении находится иск в пятнадцать тысяч рублей.
В квартире великого человека, заваленной книгами и гравюрами, гости собирались поздно, они приветливо здоровались друг с другом, расспрашивая о проведенном лете. Над рабочим столом философа висело кипарисовое распятие, — подарок афонского монаха, прежде военного. Пыль была стерта, от чего распятие казалось обновленным и посвежевшим. Письменный стол еще не был завален бумагами, у лампы, возле чернильницы стоял большой портрет Колымовой, к которому, впрочем, хозяин до сих пор не мог привыкнуть.
Пришла актриса Семиреченская, на ней было дорогое черное платье, она изменила прическу, и ее нервное, хищное, искательное и тонко-развратное лицо похорошело. Невидимый круг доброжелателей восхищенно следящий за каждым ее движением, теперь был заинтересован тем что, она чувствует и переживает в той самой комнате, где впервые встретилась с Щетининым. Ей казалось, что сегодня годовщина этой встречи, и черное платье было как бы трауром. Длинные бледные веки были опущены на зрачки, и лицо выражало сосредоточенную скорбь — вроде Катерины в четвертом акте.
Отец Механиков, внушительно заикаясь, беседовал о том, как сделать, чтобы богатые люди отдали часть своего богатства бедным. Его доброе лицо было взволнованно, точно он впервые говорит на эту тему. В его редкой деревенской бороде можно было сосчитать волосы.
На диване так же, как год тому назад, сидел равнодушный ленивый доктор Верстов, откровенно закрывал глаза и дремал. Он не думал ни о жене, ни о вялой дружбе влюбленной в него дамы, ни о своей известности, которая все росла. По-прежнему он ничего не понимал в том, что делал с больными и по-прежнему относился к себе с нескрываемой иронией, как к существу, ниже его стоящему. Он думал: хорошо бы заснуть на полчасика да, пожалуй, выпить стакан крепкого чаю, других мыслей у него не было.
Была и Варвара Ильинишна, дама, которая поставила себе целью жизни похудеть. Эта цель была достигнута: она потеряла больше пуда, и теперь не знала, что с собою делать? Никто не восхищался ею, никто не выражал удивления ее похудевшей фигуре. Благотворительность, которою она занималась в целях моциона, больше не удовлетворяла ее. С тоски, разочарованности и безделья она скучно отдалась своему племяннику-студенту.
Среди гостей было много красивых женщин и мужчин, пользовавшихся известностью. Некоторые пришли в первый раз, как, например, художник Зеленцов. Их занимала Юлия Леонидовна Веселовская, стараясь быть простой и милой. Все видели в ней хозяйку, Кирилла Гаврииловича это коробило.
Великий человек беседовал с Нехорошевым, он благоволил к юристу: во-первых, тот был значительно ниже ростом, во-вторых Нехорошев всегда говорил ему что-нибудь приятное.
Так было и сейчас: маленький юрист сообщал о Слязкине.
— Он, верно, умирает, совсем плох. Просил вам передать, что заграницей вас любят и ценят, как такового.
— За какой границей? — спросил философ, прикидываясь блаженненьким.
— В Вене.
— В Вене? Кто?
— Все.
— Кто все? — переспросил Кирилл Гавриилович, стараясь длить сладостный момент.
— Прекрасная голова, этот Слязкин, — заметил Яшевский, когда, как ему казалось, окончательно выпотрошил Нехорошева. — Вы говорите, умирает? Мы достойно похороним его. Надо будет написать его некролог.
— А вы слышали о его жениховстве? — спросил Нехорошев и принялся рассказывать комичные подробности: он все знал.
Великий человек ни разу не улыбнулся, он не находил здесь ничего смешного. Ему казалось, что он слышит об этом в первый раз. Слязкин, правда, писал ему, но Яшевский удержал в памяти только те строки, где сообщалось о его известности заграницей и в провинции. Все же остальное выбросил из головы, как ненужное.
— Скажите нам о чем-нибудь, — попросила философа актриса голосом Катерины из четвертого акта и дотронулась до его рукава своими прекрасными длинными пальцами с крашеными ногтями, чтобы продемонстрировать свою близость к великому человеку, которой не было.
Ее поддержали. С разных сторон послышались голоса.
— Я не оратор… Я не умею — отнекивался хозяин с тонкой улыбкой на умном лице.
Но в комнате было уютно, было сказано несколько удачных афоризмов, присутствовали интересные люди, и вечеринку, уже перевалившую за полночь, можно было считать удавшейся, Яшевский уступил.
Он начал говорить. Тема была такая: по отношению к Иуде будет сделано то же, что Иуда сделал по отношению к Христу.
Оратор был в ударе, он преобразился, его низкий, каменный лоб просветлел, и зеленые глаза искрились, быстро мелькавшие конвульсивные гримасы, как молнии, пробегали по лицу. Об этой блестящей импровизации в некоторых кружках говорили еще месяц спустя.
В середине речи входная дверь начала скрипеть, медленно отворяться, показался длинный, любопытный нос — и на цыпочках вошел приват-доцент Слязкин. Он был в длинном сюртуке, от чего позеленевшее, тщательно выбритое лицо казалось еще мертвеннее. Галстук съехал на сторону, в жилете не были застегнуты две пуговицы. Рыжеватые, поредевшие волосы вихрами торчали на темени. Он быстро и отрицательно затряс большой головой, давая понять блестящему обществу, что мешать не будет, замер, сдерживая дыхание, и на его больном, осунувшемся лице выразилось благоговейное внимание. Ясные детские глаза под древним лбом засияли внутренней радостью удовлетворения. Казалось, Слязкин думал: ‘Наконец-то я их всех отыскал!’
Великий человек продолжал говорить тонким голосом, как будто кричал на кого-то. Быть может, он не видел вошедшего, так как, впадая в пафос, нередко переставал замечать окружающее и забывал где находится. В эти минуты он был похож на одержимого.
Приветливым дружеским светом светила лампа, самый воздух этой комнаты, до потолка наполненной бумагами, книгами и гравюрами, казался умным.
На письменном столе на том же месте, что и в прошлую зиму, лежало латинское евангелие.

—————————————————-

Источник текста: Альманах издательства ‘Шиповник’. Книга 17. 1912 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека