Толстой, Зайцев Борис Константинович, Год: 1928

Время на прочтение: 6 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: Т. 9 (доп.). Дни. Мемуарные очерки. Статьи. Заметки. Рецензии.
М: Русская книга, 2000.

ТОЛСТОЙ
Заметки

…Вероятно, Толстого — ребенка очень трудно было заставить сделать что-нибудь, что ему не нравилось. А то, что нравилось, уж так нравилось, что ничто не отвратило бы его любви… ‘Если я говорю да, а весь мир будет кричать нет, я не обращу на это ни малейшего внимания. И правым окажусь я, а не мир’ — так мог бы сказать Толстой. Каков в колыбельке, таков и в могилке, родился Толстой таким, таким и умер.
Этому человеку были даны величайшие силы — кто в его веке с ним сравнится? Он и прошел великаном. Созидал сам, сразился с Богом, миром, обществом, человеком, всему сказал: ‘не так, а вот этак’, и пытался переставить вещи с одного места на другое. Многого ли достиг?
В одном чрезвычайно многого, в другом крайне малого. Не считал ли себя Толстой на восемьдесят втором году прославленной жизни в некотором смысле неудачником?

* * *

В искусстве, как и во всей своей деятельности, Толстой пошел одиноко, напролом, не туда, куда шли другие, а так, по собственному душевному компасу.
Еще молодым человеком он встречался в Петербурге с Тургеневым. Разумеется, его невзлюбил. За что? Вероятнее всего за то, что Тургенев был Европа, культура, традиция. Тургенев знал все первосортное: как писать роман, новеллу, охотничьи очерки, как пишут лучшие писатели Европы, в каком музее какие знаменитые картины, статуи, где лучшие философы и музыканты.
Главное же — как надо писать. Толстой тоже знал западную литературу, но мало был с ней связан и таких связей не любил. В собственном художестве просто ее отверг. Тургенев плыл в некоем течении культуры — тончайший и изящнейший ее плод. Толстой сказал и течению, и Тургеневу, да и вообще всем предшественникам: нет — и голыми руками, без старших, без родуплемени стал громоздить ‘Войну и Мир’.
Иногда указывают на Стендаля, как на исток толстовского художества. Это, конечно, неверно. Кое-какие общие точки есть, но и ‘Война и Мир’ и (еще совершеннее написанная) ‘Анна Каренина’ — просто новые миры, которых не знал ни Стендаль, не вообще европейский роман. Европейский роман шел из латинской новеллы, его праотец — Бокаччио. Европейский роман фабулистичен (потому чаще всего и условен), построен на развертывании и основном ядре, проделывающем некоторый круг подъема, зенита, развязки. Толстой же сплетал свою ткань из отдельных нитей, отдельных жизней, судеб, лиц. Поэтому роман Толстого рекообразен, у него обширная и сложная форма с текучими узлами, водоворотами, вновь мирным течением — вроде симфонии, называемой жизнью.
Форму эту он заполнил такой сплошной живописью, острой удачей и победой, что, беря главные его вещи… где найдешь неудачу! Все полно, все цветет. Из ‘Анны Карениной’ я могу вспомнить лишь бледноватую Италию, да художника Михайлова (плохо его вижу), из ‘Войны и Мира’ (отбрасывая эпилог) — легкую усталость четвертого тома, некоторую его беглость и скомканность. Но говорить о неудачах в этих махинах, все равно, что заметить, что какой-нибудь нос у Сивиллы или палец у пророка Сикстинской капеллы вяло написан.
Писание вообще есть галлюцинирование. Галлюцинация Толстого как бы подлинней того, о чем она. Он всегда пишет то, что (в воображении) видит, осязает, обоняет, он слышит все голоса и слова своих людей. Он никогда не идет более легким путем, не прикидывается, что их видит и слышит (выдумывая): он действительно ими одержим, отягчен: потому у него и нет неправды общих мест. Нет и приблизительности.
Он сказал об одном древнем писателе: ‘…Как ключевая вода: ломает зубы, когда пьешь’. Это самое и о нем надо сказать.

* * *

Однако и в ‘Войне и Мире’ и в ‘Анне Карениной’ есть отрава. У Гомера ее не было. Гомер первоначален и не рассуждает. У Толстого Пьер, Андрей Болконской, Левин — слишком много рассуждают, они ‘беспокойные’, пытатели и вопрошатели, несогласные и недовольные. Это уже прометеевские голоса. Они вызывают Бога на сражение.
Главное сражение произошло у Толстого, впрочем, не в романах, здесь слишком преобладал пол (основа искусства), стихия всегда послушная (ибо связана непосредственно с сердцем мира). Главное произошло дальше, когда начался ‘разум’ (уединенный).
Как в искусстве Толстой отринул все, что предшествовало ему, так и в размышлении восстал на все, считавшееся истиной и восстал с гораздо большею страстностью. С ‘прежним’ он не мог мириться. Надо было завоевать новое. На полпути он остановиться не мог: или найти ‘смысл’, или погибнуть.
Известна минута в жизни немолодого и уже знаменитого Толстого, когда он склонялся к последнему решению. Одно время он серьезно думал о самоубийстве.
Но все-таки выжил. Гигантскую свою силу затратил на пересмотр всего, что до него было. Все оказалось ‘не так’. Бог, религия, социальный строй, общество, искусство, наука, семья, суд, даже медицина — все плохо. Все надо переделать заново.
Он и переделал…
Разумеется, начал с главного — Бога и церкви. Христа Толстой принял, но ‘своего’. Евангелие изменил так, как ему самому хотелось, чтобы оно вышло ‘разумным’ и полезным. Церковь разгромил. Православие с его догматами, таинствами, грубо осмеял в ‘Воскресении’. Осудил очень многое действительно дурное в жизни — войну, насилие, притеснение бедных богатыми — во всем дошел до предела. Об искусстве написал такую книгу, которая зачеркивала ‘Войну и Мир’. Проклял семью, проклял женщину и любовь.
Что же осталось? Остались Будда и Христос, приноровленный к толстовскому обиходу, философ вроде Сократа. Осталась обескровленная мораль, нежизненная, ничем не питаемая.

* * *

Толстой никому ни в чем не поверит, собственными руками должен потрогать и сказать ‘свое’ слово. Ему хочется, в сущности, померяться с Богом, самому создать мир, лучший уже созданного. Силы у него такие, что искушают. Прометей похитил божественный огонь — Толстой не только его вырывает у Бога, но не прочь стать и сам Демиургом. Зрелище его жизни есть зрелище титанического созидания, разрушения, вновь постройки, наворачивания каких-то глыб.
И всегда в глубоком одиночестве.

* * *

Русская революция Толстого очень чествует. Беря из него то, что ‘нам’ нужно, ‘мы’ можем его к себе приспособить. Насчет Будды, Христа и морали это в нем, разумеется, пережиток, равно и непротивление злу. А вот что он укорил общество, церковь, семью, ‘бесполезное’ искусство, что вообще отринул ‘бывшее’, всякую связь с прежним человечеством, что был настроен так, чтобы на голом месте создать новую жизнь — это ‘мы’ приветствуем. Был такой случай в жизни Толстого: утомленный зрелищем нередких в начале этого века, казней, он издал известный вопль: ‘Не могу молчать!’. Интересно знать, какой рык раздался бы из Ясной Поляны в эти ‘великие’ годы, когда теперешние его чествователи истребляли людей тысячами, целые семьи, женщин и детей?
Напрасно они его чествуют. Он бы их проклял библейским проклятием.

* * *

Один молодой человек, прочитав ‘Не могу молчать!’, ответил Толстому страстным письмом. Опираясь на фразу ‘намыльте веревку и захлестните ее на моей старческой шее’, он высказал несколько странную, но не столь нелепую мысль: он пожелал Толстому, которого глубоко почитал — пожелал ему мученического конца, чтобы вот эта веревка действительно захлестнулась на его шее. Ведь не он первый погиб бы за свое исповедание. По мнению юноши, это было бы удивительным завершением жизни.
В условиях тогдашних такие мечтания были почти смешны. Кто, правда, тронул бы Толстого! В условиях революции, если бы он до нее дожил, разговор мог бы быть и иной.
Но не зря, все-таки, ничего этого не случилось. Толстой жил в своей славе, как в броне. И революция его не тронула бы. Может быть, он задыхался в своем ‘благополучии’ жизненном, столь несовместимом с его бунтарством — но это уж его удел.

* * *

Толстой есть часть нашей жизни. Ни детства, ни юности, ни зрелости нельзя представить без маленьких томиков двенадцатитомного Толстого, где ‘Война и Мир’ и ‘Анна Каренина’ зачитаны до ‘протира’. В детстве ‘Войну и Мир’ читали, пожалуй, и не как книгу: просто отворялась дверь и начиналось новое существование: Наполеоны, Александры, Безухие, Наташи, Болконские, Ростовы — все являлось и жило, пушки палили под Бородиным, Москва горела, одни влюблялись, другие умирали… Оторваться же было трудно. Оттого и протирались страницы.
Какой низкий поклон! Земной поклон художнику.

* * *

Толстой не был расположен ко вздоху, грусти, мечтательности. ‘Война и Мир’ написана в мажоре, да и ‘Анна Каренина’. Но странным образом, при всей жизненной напряженности, сверхчеловеческой силе его писания — творение Толстого в общем сумрачно. Нет в нем ‘веселости’ в высшем смысле. Нет улыбки, нежности, умиления… Надо сказать правду: и любовь, эрос, не область Толстого.
В ранней полосе, пока он более бессознателен, просто связан с ‘темным лоном’, это менее заметно. Но писания типа ‘Крейцеровой сонаты’, ‘Смерти Ивана Ильича’ уже несут некую страшную черту. Неблагодатны эти вещи, не благословлены. (То же и с ‘Воскресением’: не воскресает неживой Нехлюдов).
Точно бы автор находится на трагическом пути.
Вот он отверг тысячелетний духовный опыт человечества, интуицию его светочей и святых, не поверил им, не полюбил их, в исключительной гордыне все решил заново пересоздать, одному пойти против мира и Бога… — он один и остался. Ему не было поддержки — этим путь Толстого резко отличается от пути святого. Толстой непокорный демиург — ему не было дано даже мученичества за исповедание. Толстой великий облик бунтарства, он принял всю трагическую тяжесть этого положения. M ир и покой не согрели его старости. Его собственная жизнь — могучего, здорового, богатого и знаменитого человека, внешне так, будто бы, отлично сложившаяся, раздиралась грозными противоречиями. Если можно говорить о мученичестве Толстого, то лишь во внутреннем смысле — и это одна из привлекательнейших и человечных его черт. Толстой всегда глубоко страдал и раздирался. Удивительно, что ‘болезненный’ Достоевский нашел сравнительно тихую старость, несмотря на все свои грехи, извивы и запутанности. А здоровый Толстой, со всем его ‘гомеризмом’, со всеми великими дарами, могучий и выросший из земли, на старости лет проклял и семью, и любовь, и женщину, бежал от той, с кем прожил пятьдесят лет, осудил и всю свою жизнь, и лучшее в своем творчестве.

* * *

Сто лет тому назад Толстой родился. О нем написаны библиотеки. Эти беглые строки никак не надеются дать облик сложнейшей, противоречивейшей, великой души. Они просто — минута раздумья, почтительного преклонения перед русским гением.

ПРИМЕЧАНИЯ

Орган русской национальной мысли ‘Возрождение’. Париж, 1928, 9 сент. No 1195.
С. 100. …у пророка Сикстинской капеллы… — Сикстинская капелла — памятник итальянского искусства эпохи Возрождения: одна из домовых церквей пап в Ватикане. Построена архитектором Дж. дс Дольчи при Сикстс IV в 1473—1481 гг., стенная живопись (‘Страшный суд’) и роспись потолка выполнены Микеланджело, фрески, изображающие сцены из жизни пророка Моисея и Христа, созданы Боттичелли, Гирландайо, Перуджино, Росселли и др.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека