Душа его отлетела, но в творениях душа Толстого остается с нами… Что не отразилось в них? От колыбели до гроба, от царя до крестьянина, от сподвижников Александра I до треволнений начала XX века все живет, дышит, говорит, думает в его великих созданиях. Это — целая культура. С его живого образа, который от нас ушел, мы должны перенести свою любовь на его книги, — перечитать их, пережить, перечувствовать, должны многое воплотить в своей нравственной личности и жизни. За последние годы волнение, образовавшееся около Ясной Поляны, несколько задвинуло собою от глаз повседневного читателя первые классические его произведения, особенно ‘Войну и мир’, которая даже подернулась точно пылью археологии. Но вечно жива и молода эта ‘Война и мир’, — и пыль нагнала на нее наша беззаботность, наша сутолока и толчея общественная, наше легкомыслие и невнимание. Теперь пришло время сдуть эту пыль. Пусть Толстой встанет перед нами именно в этом самом обширном и самом законченном своем творении, — в творении самом историческом. Именно оно, своим содержанием, открывает ту удивительную эпопею русского общества и отчасти даже народа русского, каковою являются все его произведения, их сумма. ‘Война и мир’ — главный корпус этой обширной, сложной и разнообразной постройки, к нему прибавлялись флигеля, этажи. В ‘Анне Карениной’, ‘Власти тьмы’, ‘Плодах просвещения’, ‘Воскресении’ — раньше в ‘Очерках Севастополя’, ‘Детстве и отрочестве’, ‘Казаках’, ‘Двух гусарах’ и других мелких рассказах дана история русского общества, всех ярусов, всех классов, за целое столетие от первых его лет и до последних. Вот эта-то история общества и предлежит нашему изучению. На ней мы можем воспитаться в самосознании. Никто так обширно не творил, как он: около его картин создания других наших поэтов и художников являются картинками, рисуночками, лишь там и здесь дополняющими великую эпопею Толстого.
Между Пушкиным и Гоголем он встал, склонившись всецело к Пушкину и не имея почти ничего Гоголевского. Именно живопись Толстого своим положительным отношением к русской истории и русской жизни уравновесила гениальные отрицания малоросса Гоголя, уравновесила, притупила и сгладила. Толстой слишком нас убедил, что Россия — не страна ‘мертвых душ’. Духовная красота лиц, им выведенных, тонкость их быта и образов, сложность их духовной жизни — от семьи Болконских и Ростовых до вечно мятущегося Левина, — так велика, что ею зачаровалась и Европа. И никто дерзкий не повторит сейчас, что Россия создает только типы Чичикова да Собакевича.
Толстой — положительный писатель. Он — творец положительных идеалов в жизни. Эта его положительная сторона своим талантом, гением сводить на ‘нет’ отрицания последних годов, какие он высказывал, высказывал уже слабеющим голосом и нетвердою рукою.
Нравственный мир или, вернее, нравственное море, волновавшееся около Толстого, имеет также ясное в себе средоточие: это — вера в душу человеческую, которая стоит выше царств, учреждений, законов, политики, борьбы партий, всего… От Платона Каратаева в ‘Войне и мире’ до старичка Акима во ‘Власти тьмы’ он пронес один и тот же идеал: кроткого человека, покорного воле Божией. Никогда Толстой не замешал себя иначе чем на минуту ни в одну партию, ни в одно ‘направление общественной жизни’, сочувствуя многому здесь, но ничему вполне не отдаваясь. Единственно, чему он себя отдал, — это красоте души человеческой, непритязательной, простой, обыкновенной… Здесь мы также должны вспомнить удивительный образ Николая Ростова в ‘Войне и мире’. Толстой даже не любил излишеств ума, излишества философии — не выносил. Он любил ‘отречения’ — и именно ‘отречения’ от сложных и искусственных умственных построений (Левин, Пьер Безухов). Его запутанная философия последних лет является поэтому чистым недоразумением и объясняется едва ли не в большей части давлением на него ‘друзей’…
Также чистым недоразумением является его расхожденье с церковью. По основным идеям, по основному влечению: 1) к простой жизни и простоте выражения лица человеческого, 2) к отречению от мира, вернее — от суеты и ‘бестолочи’ мира, — он, можно сказать, до жадности прильнул к церковному идеалу. Единственное, чего он мог не любить — пышность, ‘пышные церемонии’, ‘пышные одежды’ и проч. Но ведь явно же, что это — пустое, побочное. На этой мелочи возникла известная сцена, говорят, вяло написанная в ‘Воскресении’ Толстого, где он пересмеял литургию. Но сам он эту сцену зачеркнул, и только ‘друг худший врага’ Чертков восстановил ее и напечатал в заграничном издании ‘Воскресения’. Прочтя эту сцену, где они все осмеивались в своей службе, в своем обряде, ‘большие владыки’ были оскорблены и поднялся (не в Синоде, но по инициативе местного преосвященного, затруднявшегося, как в случае смерти хоронить Толстого, и сделавшего об этом запрос в Синод) вопрос о его ‘православии’, а затем почти невольно и непредвиденно сложилось и отлучение. В возбуждении последнего Победоносцев не играл никакой роли, не имел никакой инициативы. Так кратко рассказал это дело митрополит Антоний небольшому кружку писателей, среди которых был я. Явно, что все это — мелочь, не затрагивавшая ни существа церкви, ни существа Толстого. Они разошлись, так сказать, не центрами, а где-то на периферии. Центрами же они скорее глубоко совпадали. Здесь я не могу не передать одного поразительного восклицания-признания, какое у Толстого вырвалось в единственном нашем свидании. Он (почти больной) позвал меня в кабинет для разговора наедине. Привлекательнейшую сторону разговора составляли мелькавшие среди рассуждений ‘примеры из народной жизни’, какие он видел и которыми он пояснял или подтверждал свои взгляды. Видя эту его любовь к народу, к мужику, к простому русскому человеку, я сказал:
— Но, Лев Николаевич, все это, о чем вы говорите и что считаете правдой и красотой русской души, он вынес из церкви, из ее незаметных вековых нагнетаний и веяний… Вся церковь наша проста и немудряща, убога и терпелива… т.е. по духу своему, по молитвам, вековому внушению народу.
Он был очень слаб, да и разговор тянулся больше часа. В руках у него была палочка, на которую бродя (в зале) он опирался. Сидел он, весь изнеможенный, глубоко в кресле.
— Знаю я это!!! — и он вскочил весь страшно взволнованный и стукнув палкой об пол.
Только моя рассеянность, или то, что я ошеломлен был его волнением, ‘пришел в смуту’, — помешала мне поднять ‘этот кончик ниточки’ и повести дальше к тому, что ведь никаких нет причин для расхождения ‘Церкви’ и ‘Толстого’. Нет причин главных, ‘в совести’, — а только в каких-то глупых рассуждениях, в ‘рациональной’ и ‘философской’ стороне дела. Не ‘Аким-простота’ расходился с Церковью, а ‘князь Андрей Болконский’ в молодую и гордую и самоуверенную свою пору. Еще, пожалуй, точнее — это было одно из вечных ‘уклонений’ и ‘забреданий на чердак’ гениального и доброго и правдивого Пьера Безухова, который отождествил Наполеона с антихристом по каким-то своим математическим вычислениям.
Это — с одной стороны, с другой же — какая-то канцелярщина: необходимость на ‘бумагу с нумером’ тульского архиерея ответить ‘бумагою за нумером’ из Синода. Словом — ‘обыкновенное русское’.
Что хотят, пусть говорят: для меня Толстой есть православный из православных, по духу, по жизни, по образу. ‘Православный с приключениями’… ‘Каковы мы все…’
И пусть молят все Русские за душу его привычными молитвами. Ну, про себя, ну дома, все равно. Как-нибудь. У нас все ‘как-нибудь’, и даже это и есть самая суть православия. Да не поднимется ни один злобный и разделяющий голос. Как Толстой не любил ‘разделений’!
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1910. 9 ноября. No 12451.