Толстой имеет для нашего народа и в нашей цивилизации то же положение, такое же значение, какое — будем перебирать с севера — имеет для Швеции Линней, для Англии — Шекспир, Бэкон или Джон Нокс, для Дании — Торвальдсен, для Германии — Гете, Меланхтон или Цвингли, для Франции — Мольер или Кальвин, для Италии — Данте или Савонарола, или Микель-Анджело, или Леонардо-да-Винчи. Читатель удивится, и я тоже удивляюсь, написав этот пестрый список имен. Между тем, он не случайно попался под перо, и нет имени, над которым я не подумал бы, сопоставив его с именем Толстого. Наибольшее удивление вызовут научные имена Линнея или Бэкона, или имя такого ортодоксального католика, как Данте, особенно около имени такого еретика, как Кальвин. Но обо всем подумано. Правда, Толстой плохо учился в университете, следы и признания чего мы находим в его рассказе ‘Юность’, правда, он обнаружил под старость гнев на ученых и науку, правда, не сделал никакого открытия. Но разве в этом дело? Суть Линнея и Бэкона заключается не в открытиях их, а в том, что они выразили величайшую умственную энергию своих народов и обнаружили способ воззрения этих двух северных народов на природу, на жизнь, на человека. Но точь-в-точь это самое в отношении русского народа сделал Толстой: с ‘Севастопольских рассказов’, с ‘Детства и отрочества’ и до ‘Воскресенья’, где тот же Нехлюдов размышляет над тою же темою крестьянского устройства, над темою земельных отношений, Толстой, по крайней мере, шестьдесят лет из восьмидесяти неустанно размышляет и размышляет. И этой бездны отдельных мыслей и постоянного размышления, какая числится за ним, — ее не высказал в равной мере ни даже Менделеев или Ломоносов. Круг их мысли был все-таки уже и короче, и самая мысль как-то специализованнее, т.е. ремесленнее. Линней или Бэкон, и точно так же Гете, олицетворили в себе умственную теоретичность своих наций. Толстой не в рассуждениях, которые нам кажутся бледными и несильными, но в умственной стороне своей художественной работы, где он является проницательнейшим судьею человеческих отношений и всего узора общественной и личной жизни, включительно до высочайших проблем человеческой души — выразил, так сказать, метод суждения русского народа, метод оригинальный, новый, который, право же, не уступает знаменитому индуктивному методу, например, Бэкона. Таким образом, Толстой есть такая же сильная умственная личность в своей нации, как Линней у шведов или Бэкон у англичан. Здесь мы могли бы продолжать бесконечно долго, и прерываем свою мысль весьма неохотно. Например, его рассказ: ‘Много ли человеку земли надо’ — что он такое? Силлогизм, индукция или опыт и наблюдение? Ни то, ни другое, ни третье. Все известные и перечисляемые в логиках способы доказательства истины, способы убеждения человеком человека — отсутствуют. Между тем читатель убежден автором, убежден так крепко и сочно в некоторой очень ценной и совершенно новой, совершенно не бывшей ему известною до чтения рассказа истине, как этого не смогли бы сделать ни индукция, ни дедукция, ни Сократ, ни Аристотель, ни Бэкон. И истина-то очень важна, очень цельна, очень велика. Ее не забудешь, ее всякому нужно знать. Что же это такое: наука, философия или что? Имени нет, рубрики нет. Но мы знаем, что ‘наука открывает истины’, что ‘философия стремится достигнуть истины’, и Толстого решительно невозможно сбросить со счетов философии и науки, как он ни враждебен им в прямом смысле, как ни неудачны его собственные опыты философствования по методам и по следам, например, Шопенгауэра и других философов. В самом деле, он силен только тогда и только там, когда и где он ‘сам’. Подражания, повторения у него решительно неудачны. Он весь, как бы врожденно, до того оригинален и самобытен, что даже когда он чрезвычайно хочет подражать, повторять, стараясь убить все личное в себе, — это у него не выходит, или выходит жалко, фальшиво, глубоко ни для кого не нужно.
Метод открытия им истины — это какой-то художественный метод, это во-первых, и, во-вторых, — это метод как бы разговора с душою вещей. Точно он заглянет в самое зернышко человека ли, или какого-нибудь человеческого отношения и вдруг скажет об этом отношении или о таком и подобных людях такую истину, которая никому не приходила на ум, которая вдруг сразу все освещает, которая непосредственно для всех убедительна. Сколько таких истин в ‘Смерти Ивана Ильича’, во ‘Власти тьмы’! Что же это, повторяем, — наука или философия? В ответ мы разводим руками, не зная, что сказать, как назвать, но мы знаем, что он учит нас, т.е. делает то самое, что делают от начала своего существования все науки и философии. И ‘сочинения’ Толстого, этот ряд томов и тысячи, десятки тысяч страниц, это — длинное и непрерываемое поучение для читателя, для России, для человечества.
Назвав длинный ряд имен, чувствуешь, что он как-то и сходен со всеми ими, но сходен неуклюже: т.е. что-то родное и общее есть, но есть и громадное различие. Так и нужно. Все огромное, в сущности, ни на что не похоже, кроме как на себя. Вот я назвал Джона Нокса, одного из английских сектантов-реформаторов, спокойного, созерцательного Меланхтона, назвал Цвингли и Кальвина, Савонаролу и Данте. Конечно, ни с одним он не сходен, а что-то родное, общее, одинаковое в историческом положении у него есть. Здесь, как опять в философии и науке, все принадлежит, так сказать, косвенному Толстому, а не прямому Толстому. Это нужно объяснить. Вот Толстой берется писать чуть не катехизис жизни: и как есть, и как пить, и как молиться, и как учить ребят или жить с женою. Обо всем сказано подробнейшим образом. На этих его опытах прямого оказывания возникло все ‘толстовство’, как доктрина, как учение, почти как секта и вера. Но, — да простят нам иронию, — сам Толстой ведь никогда не был ‘толстовцем’ и, в сущности, почти враждебен им, как личность, как ‘своя биография’. ‘Толстовство’ неизмеримо ниже Толстого и воплотило только скучную и до известной степени несчастную сторону его личности: доктринерство. Есть и эта бедная сторона в нем, как и у Венеры Милосской были свои ‘нечистые части’. Но весь Толстой, как личность и биография, — анти-доктринер, доктринеры, портреты которых он изобразил, например, в Сперанском, в кн. Андрее Болконском (‘Война и мир’), в сводном брате Левина и в проф. Катавасове, — суть вечно отрицаемые и негодующе, презрительно отрицаемые им люди. Он видит в них врагов жизни, — той жизни, которую единственно и любит, единственно перед нею преклоняется на протяжении всех дней своих, единственно не изменил одному только этому ‘герою’… Доктринеры же точно пьют сок этой жизни и оставляют на ее месте какую-то сухую мумию. Но что же он сделал во всю вторую половину своей жизни?.. Если повторить отношение ‘толстовцев’, т.е. принять точно и буквально все им в эту пору написанное, то мы увидим, что он воплотил в себе точно легион профессоров Катавасовых и сводных братьев Левина. Но тут нужен очень осторожный и тонкий взгляд на дело, и тогда мы поймем разгадку всего. Ведь и Левин, любимый и уже живой герой Толстого, — тоже вечно доктринерствует, но разница его со сводным братом и с проф. Катавасовым в том, что он ни одной своей доктрине не остается верен, что он переходит от доктрины к доктрине, ни малейше не жалея их, не страдая по покинутым и все вновь покидаемым ‘любовницам’ своего духа и воображения. Так, мы знаем, поступал и Толстой, так он жил. Что же это значит? Да легион ‘доктринеров’ в одном человеке уже не то, что сто ‘доктринеров’ со своей головой у каждого. Порознь сто доктринеров все будут тупы: но одна личность, страстно предающаяся, но не навсегда предающаяся доктрине, есть только чуткая, ответственная в себе совесть, которая пламенно жаждет поклониться истине, мучительно ее ищет, изуверно поклоняется ей, т.е. покоряется, конечно, ‘своему убеждению’ (доктрина, доктринер), но в этом поклонении или поклонениях высшим остается именно царственная личность, царственный дух, в своем соотношении с абсолютною и никому неведомою ‘истиной’, которая есть, но нам не открыта, которой мы должны служить, хотя и не знаем ее имени и лица. Вот в чем дело, вот где разница. ‘Толстовцы’ выхватили из Толстого, как легиона доктринеров, одного доктринера, которого-нибудь, и, сделав из него кумира себе, тем самым глубочайше восстали на личность Толстого, на биографию и, словом, следуют не благородному в увлечениях и непостоянстве Левину или Пьеру Безухову (параллель Левина в ‘Войне и мире’), а его противному, ограниченному двойнику — его сводному брату. Толстой, устроив родство этих двух столь между собою несходных лиц, поставив их в единосемейное, но не единоутробное отношение, пожалуй, картинно выразил и предостерег своих последователей, точнее, своих читателей и почитателей, от возможности этой роковой ошибки, этого рокового смешения. Оно вообще и произошло для некоторой группы далеко не самых даровитых читателей Толстого. Они кинулись следовать одному Толстому, не заметив, что сам-то Толстой есть не один, не solo, а легион живых личностей в себе, и что истина и правда и состоит в том, чтобы поклониться и полюбить в Толстом этот именно ‘легион’, т.е. эту переменчивость, неверность себе, разрушающую вообще всякую в мире доктринерность.
Этому поклониться стоит, этому стоит следовать. Да ведь это и значит для всякого читателя и почитателя Толстого — только оставаться самим собою: выражать сильно, ярко лучшую сторону себя, но как она вложена в него природою. Выражать ее без всякого наложения на свои глаза чужих шор, чужого седла, в том числе седла или шор выделки самого Толстого. Толстой, как личность, как пример труда и жизни, глубочайше отрицает ‘толстовство’ как историческое явление, ‘толстовство’ как доктрину.
В ошибку ‘толстовцев’, которыми поделались наименее талантливые из его читателей, более всего тусклые и в себе бледные, — впали и теоретические оспариватели его идей, особенно религиозных. И Левин размышлял о Боге, и Андрей Болконский, лежавший раненым на аустерлицком поле, сказал прекрасные мысли о Боге. Но все это прекрасно именно в недоконченности своей и даже в своей неубедительности. Попробуйте эти самые мысли облечь в форму катехизиса, — и вы получите религиозное ‘толстовство’, т.е. какую-то принудительную веру в недостоверные и туманные вещи, недостигнутые и туманные настроения, которые и хороши-то были только в тот миг, когда высказывались и в отношении тех событий, тех иногда случайностей, которые их породили, какие, например, произошли с Андреем Болконским на аустерлицком поле, с Левиным — в его семье, с Иваном Ильичом — во время его болезни, с Позднышевым — в его браке или с самим Толстым — в разные минуты и эпизоды его жизни. Накладывать всеобщее ‘не женитесь’ оттого, что Позднышеву попалась в супруги вертлявая и пустая женщина, пугаться до отчаяния смерти оттого, что Иван Ильич ушибся, захворал и умер, — это диктаторски жестоко, а нам вовсе не нужно, потому что мы имеем и видели верных и самоотверженных женщин-жен, что мы, слава Богу, здоровы и никак не стукались. И, вообще, в этих идеях Толстого нет никакого универсализма и никакой вне связи с обстоятельствами истины. Семьи бывают несчастные и очень счастливые, около флиртующих жен есть и беззаветные героини, есть они сейчас, притом не хуже древних героинь, прославленных поэтами и историею. Без этого жизнь сейчас бы сокрушилась, без этого невозможно жить. Наконец, Иван Ильич умер так рано и бесплодно, а Толстой доживает восьмой десяток лет, и плодов жизни его так много. Что же это значит, и какой отсюда можно извлечь общий взгляд на жизнь или прочитать ей общую мораль? Нужно ли и даже позволительно ли нам пугаться смерти Ивана Ильича или не жениться по универсальному совету Позднышева или Толстого-Позднышева? А Толстой, под влиянием моментами овладевавшего им доктринерства, вводил свои иллюстрации во всемирные требования. Иллюстрации его чудны, жизненны, а поучения и, наконец, требования — мертвы и просто неверны. И именно оттого, что эти поучения, катехизируясь, уже выходят из обстоятельств и связи с обстоятельствами, к которым и относились и там были истинны, каждый может ответить Толстому: ‘Нет, я счастлив в семье и каждому советую жениться‘, ‘Я всю жизнь трудился, видел пользу от труда своего, — и жизнь человеческую не нахожу ни пустою, ни ничтожною‘. На эмпиризм одного можно ответить эмпиризмом другого, и вообще это ничего не доказывает и даже, в конце концов, тут нет никакого учения. А между тем, катехизис лежит перед нами, он уже написан. Это — ‘толстовство’, которое возбудило столько споров, недоумения, и, плодя более и более его, побудило, наконец, церковь ‘отлучить его от себя’, хотя поистине можно было пройти мимо совершенно молча.
Я сказал: ‘Нет даже учения‘… А между тем, тайное и незримое поучение лежит во всем этом, т.е. лежит во всех эпизодах личности Толстого, если их взять в сумме, а не порознь. Толстой первого периода и Толстой второго периода являют нам не повторяющуюся ни в ком еще с такою яркостью, глубиною и продолжительностью историю язычества в отношении к христианству, историю христианства в отношении язычества, и их обоих встречу, столкновение и борьбу. Царскосельские скачки в ‘Анне Карениной’, первый бал там же, где у Вронского закружилась голова на Анну, и весь первый фазис их любви, полковая жизнь Николая Ростова в ‘Войне и мире’, — да и почти весь, весь огромный узор живописи в этих обоих романах, в этих двух великих русских эпопеях, — есть сплошь великая картина и суть язычества. Ибо суть язычества, конечно, не в богах и именах, а в духе, в жизни, в складе и течении ее. Суть эта — просто свобода свободной природы. Но сказано, что в язычестве уже появились ‘первые нотки христианства’. Финал любви Вронского и Анны, судьба и размышления Левина, — для которых ведь главный материал дает именно Анна и Вронский, т.е. дает его не Левину, лицу романа, а Левину-Толстому, автору романа, который дает свои мысли и Левину, все это, как великое ‘суета сует’, — уже глубокие явления нового христианского духа в Толстом. ‘Все неверно! Все изменяет! Не покидает нас и верно нам одно — смерть‘. Так, со смерти Анны Карениной, такой внутренней смерти, такой не внешней, через ‘Смерть Ивана Ильича’, через ‘Власть тьмы’, через ‘Хозяина и работника’ и проч., и проч. Толстой глубже и глубже ведет нас в совершенно новый дух, в совершенно другое ощущение жизни, другую меру ее, чем какими он сам руководился и жил, когда описывал скачки и войны, семью и любовь, казаков и солдат, охоту и интриги и, словом, жизнь, которая тогда ему не казалась ‘суетою’. Он пробежал весь путь от Гектора до ап. Павла, вот его личная, его исключительная заслуга или, точнее, особенность, пробежал весь этот бесконечный путь сам, в каких-то своих размышлениях, приглядываниях к жизни, испытаниях, измерениях жизни. Это уже не доктрина, это не ‘катехизис’. Это не жалкое ‘толстовство’, с рассыпающимися через год-два толстовскими колониями. Жизнь такая, с таким опытом, с таким финалом стоит жизни и опыта Меланхтона или Цвингли, их биографий. Прямо сказанные религиозные поучения Толстого, т.е. в конце концов вся религиозная доктрина Толстого, мне не представляются значительными, но тут через частности, сквозь частности надо прозревать целое. Отрицание религиозного значения в ‘учении’ Толстого нисколько не препятствует видеть в нем самом великую религиозную личность, великий религиозный феномен в высшей степени поучительный для всего человечества и, до известной степени, чрезвычайно много разъясняющий в истории. Именно, разъясняющий переход и психологию перехода, нужду перехода от язычества к христианству. В этом отношении личность Толстого никогда не перестанет изучаться, и изучение этой личности даст гораздо более интереса, чем изучение личностей великих реформаторов веры, всех ‘катехизаторов’ — от Кальвина до позднейших. Те пламенно верили и одному верили: из них вышли учителя веры, творцы новых церквей. Ничего подобного, конечно, не будет с Толстым, но ведь процессы и периоды таяния ‘катехизисов’, всяких катехизисов, также продолжительны и многозначительны, как и периоды их твердого стояния. И вот всем этим периодом ‘таяния’ личность Толстого будет необыкновенно дорога, будет интимно им понятна, и будет многое им объяснять в них самих. Не Меланхтон, не Лютер, не Цвингли, но то огромное темное небо, которое вне их и облегает их, в котором они горят и, вместе с тем, в котором они тонут, — вот, кажется, сущность Толстого. И здесь как он выразил свое время, свою цивилизацию. Так же, как Данте, со своими ‘кругами ада’ полно выразил мрачную теологию великого и беспощадного средневековья.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1908. 28 августа. No 199.