‘Герой, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен — правда’. Так говорил о себе молодой Толстой. Правдой, неумолимой и яркой, явилась для него смерть, смерти обязан он сознанием единственной вечной правды. Смерть всегда была любимейшим героем Толстого. Тень смерти неуловимо, почти радостно, как дым, скользит на утре его весенних дней, черной тучей нависает в мареве жизненного полудня, бурей разражается в сумерках и, надолго потом затихнув, вдруг в ночи разрывает старческое сердце внезапно сверкнувшей молнией. Самое чувство смерти, то ослабевая, то усиливаясь, никогда Толстого не оставляет.
В первой половине творчества, с 1852 по 1860 год — год смерти любимого брата Николая, первой смерти, которую Толстому пришлось встретить лицом к лицу и которая в жизни его и в творчестве имела значенье решающего перелома, — смерть встречается у него в каждом почти рассказе, как нечто неотвратимое, но еще не осознанное душою и не порождающее того мистического ужаса, которым дышит ‘Смерть Ивана Ильича’, этот апофеоз неизбежности у Толстого. Умирают maman и Наталья Савишна в ‘Детстве’, бабушка в ‘Отрочестве’, застреливается герой ‘Записок маркера’, в ‘Трех смертях’ умирают барыня, ямщик и дерево, в ‘Казаках’ — абрек, в ‘Севастопольских рассказах’ гибнут один за другим почти все герои, наконец, вешается Поликушка и зарезывают Холстомера. Но во всех этих спокойных описаниях совершенно отсутствует страх смерти, а кончина Натальи Савишны, гибель дерева и смерть абрека изумительной красотой своей вызывают в читателях умиление и восторг как художественные образы, подчиненные извечному творческому закону. Совсем иное отношение к смерти замечается в сочинениях второго периода (1861—1881 гг.), начинающегося тотчас после кончины брата, когда впервые почуявший глубину и ужас уничтожения художник сознательно пытался высвободиться из железных его оков. ‘Война и мир’ и ‘Анна Каренина’ — две исполинские ширмы, которыми пробует Толстой отгородиться от неизбежной смерти. Здесь поэт борется со смертным человеком и силы их еще равны. Как ни мрачны картины смерти в обоих романах, все же они блекнут и теряются перед светлым торжеством жизни, любви, здоровья и семейного счастья. Зато в произведениях последних тридцати лет испуганный художник, опустив бессильно кисть и палитру, окончательно порабощается человеку, который тщетно хочет во что бы то ни стало оправдать смерть, доводами бедного человеческого разума стремясь пересилить ее ужас [Замечательно при этом, что все, что с неимоверными муравьиными усилиями сооружает человек, художник в минуты прозрения сам разрушает одним взмахом кисти (‘Смерть Ивана Ильича’).]. И чем дольше живет Толстой, тем чаще все говорит он о смерти и громче и настойчивей проповедует о ее бессилии, желая упорно уверить в нем себя и других.
Отношение к смерти у разных людей различно. Для иных не столько ужасна самая смерть, сколько смертный страх. Все люди без исключения признают смерть явлением неизбежным и заранее мирятся с ее ударом, но смертный страх испытывают не все. Людям средним, наиболее приспособленным к жизни и составляющим главную толщу человечества, страх этот неизвестен: его заглушают день за днем житейские мелкие заботы, а инстинктивная живучесть изгоняет самую мысль о возможности небытия. Последнее кажется столь очевидной нелепостью, что человек до последней минуты не верит в свою смерть. Напротив, люди, шагнувшие за грань обычной ‘нормальной’ жизни, заглянувшие по ту сторону ее и оттого утратившие душевное равновесие, подвержены чаще всего неодолимому страху смерти. Таковы почти все таланты, эта совершенная порода смертных людей, обладающих высшим духовным даром. Кажется, сама жизнь, допустив человека заглянуть на мгновение в свою тайну, взамен навсегда лишает его спокойствия. Отличительная черта всякого художественного таланта — его смущение перед загадкой вечности, отягощающей его крылья. Не таковы гении, изредка среди нас проходят они, спокойные, бесстрашные, будто созданные из несокрушимого вековечного металла, от природы чужда им смятенность смертных, и оттого, при жизни его, не узнаём мы гения, смешиваем гостя земли со своими братьями, нездешнее спокойствие полубога принимаем за бесчувственность человека. Талант для нас всегда ближе, понятней и роднее гения: талант такой же смертный, как и мы, — а гений живет и умирает без смерти, то есть не зная ее и не ощущая в душе мучительного смятения, вот почему он чужд нам, как существо действительно бессмертное, вылетевшее сюда из другого мира, с другой планеты. Отсюда вечное фатальное одиночество гения, которому просто скучно среди смертных. Вернее всего познается гений в отношении своем к смерти. Можно наверное утверждать, что Пушкин смертного страха не понимал: он был ему от природы недоступен.
Гений за секунду до конца творит, повинуясь высшему закону бессмертия, в то время как смертный, объятый несказанным ужасом, забывает обо всем и воет безумно навстречу хаосу.
‘Мне думается, вы уже знаете то, что случилось. 20 сентября он умер буквально на моих руках. Ничего в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что был Никол. Никол. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: ‘да что же это такое?’ Это он ее увидал, это поглощение себя в ничто. А уж ежели он ничего не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше.
К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью лжи, самообмана, и кончится ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, счастлив, покуда жив, говорят люди друг другу, и ты, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде. А правда, которую я вынес из тридцати двух лет, есть то, что положение, в которое мы поставлены, ужасно [Ср. слова Толстого о ‘правде’ в начале этой статьи]. ‘Берите жизнь, какая она есть, вы сами поставили себя в это положение’. Как же! Я беру жизнь, как она есть. Как только дойдет человек до высшей степени развития, так он увидит ясно, что всё дичь, обман, и что правда, которую все-таки он любит лучше всего, что эта правда ужасна [Ужасна, как смерть Ивана Ильича, духовного сына Толстого]. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как брат: ‘да что же это такое?’ Но, разумеется, покуда есть желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно что осталось у меня из морального мира, выше чего я не могу стать. Это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь’ [Любопытно, что письмо это писано апологету поэтической лжи].
Так писал Толстой Фету в самом расцвете молодости и силы, в 1860 году. Письмо, замечательное во многих отношениях. Мгновение смерти Николая оказалось для Льва роковым расщепом, надвое расколовшим его душу. Смертный страх взвыл в уши богатырю, лег в гроб Святогор, и гроб по нему пришелся. При всей своей телесной могучести, даровавшей ему на редкость долгую жизнь, Толстой духом так же беден и слаб, как хилый Гоголь. Великий художник, всею мощью огромного таланта не мог он преодолеть смертной своей природы, вещий ужас, однажды вкравшись в душу, овладел ей, мучил ее, пытал и опустошал до конца. Прежде всего страх вырвал из рук Толстого благословенное орудие художника: лишил его творчество силы, превратив искусство только в прекрасную ложь. Толстой повис мучительно между небом и землей. Знаменательное сходство с Гоголем! Гоголь, сжигающий второй том ‘Мертвых душ’, и Толстой, предающий проклятию бесполезное искусство, гоголевская ‘Переписка’ и толстовская ‘Исповедь’, — в сущности, это все то же отречение от жизни и искусства в пользу смерти. Гоголь от Пушкина отвернулся к отцу Матфею, Толстой от Фета — к г. Черткову. Оба они, и Гоголь, и Толстой, при конце дней своих явно бегут и чуждаются прежних наставников и друзей. Гоголь старается навязать Пушкину роль ‘христианского поэта’, Толстой некогда восторгавшийся Фетом до ‘щипанья в носу’ и взявший для начала ‘Анны Карениной’ образцом пушкинский отрывок, называет, впоследствии того же Фета ‘сомнительным стихотворцем’ и утверждает, что народу ‘Пушкин нужен только на цигарки’.
Гоголь вечно смеялся, Толстой — плакал. Роковая неуравновешенность таланта, ‘повышенная чувствительность’, как сказал бы медик. Слезливость Толстого изумительна: глаза у него вечно ‘на мокром месте’. Всякое событие, будь то горе, радость, хорошие стихи, вызывает у него слезы, и как родственна его слезливость гоголевской смешливости! [Зато бесконечно далеки они от божественного звонкого смеха Пушкина, от ясной, мудрой серьезности Фета]
‘Смерть, неизбежный конец всего, в первый раз с неотразимою силой представилась Левину. Он сидел на кровати в темноте, скорчившись и обняв свои колени, и, сдерживая дыхание от напряжения мысли, думал. ‘Да ведь я жив еще. Теперь-то что же делать, что делать?’ — говорил он с отчаянием. Он зажег свечу и осторожно встал и пошел к зеркалу и стал смотреть свое лицо и волосы. Да, в висках были седые волосы. Он открыл рот. Зубы задние начали портиться’ [Несомненно, что все это впечатления самого Толстого перед смертью Николая. (И Левина брат — Николай.) Лета Константина Левина совпадают с летами Толстого в 1860 году].
Усилия Толстого спастись от страха смерти были колоссальны. Порой это ему почти удавалось. Творчество, Севастополь, семья, проповедь, физический труд, пост, молитва — чего-чего не пережил, не перечувствовал он! Все, чем дышит человеческая жизнь, чем полнится и чем движется, — было ему знакомо, и во всем искал он лишь одного: забвения от стоявшей за плечами неизбежности. Последним усилием его было примириться со смертью, подчиниться ей. Смиренно и радостно твердил он всем последние два-три года жизни: ‘чем дольше живу, тем мне радостней, потому что все ближе к смерти’. По виду спокойный, за своим ‘Кругом чтения’, он увещевает близких не бояться. ‘Мне не страшно’. Но смертный страх только притаился, выжидая до той роковой ночи 28 октября, когда восьмидесятидвухлетний поэт сам прибежал на конюшню и трясущимися старческими руками помогал кучеру запрягать лошадей.
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
В образе Толстого сошел в могилу могучий талант, художник и мыслитель, оплакивать кончину которого мы будем долго. Но, возвышаясь над нами несравненно, он все же плоть от плоти и кровь от крови нашей, как Гоголь, как всякий человек, близкий нам ‘по человечеству’, родной и милый своей человеческой слабостью, неудачей своих исканий. Гений не знает ни слабости, ни жалости, в жизни он ничего не ищет, потому что знает, что нечего искать. Таланты обречены на неслыханные муки, какие в слабейшей степени испытываем все мы, ‘бедные жители земли’. Они снисходят до нас, но ни им, ни нам не возвыситься до гениев, которые также не могут спасти нас от смертного страха, ежели б и хотели.
1911
Примечания
Впервые — ‘Ледоход’.
———————————————————————
Источник текста: Садовской Б. А. Лебединые клики. — М.: Советский писатель, 1990. — 480 с.