ИНСТИТУТ К. МАРКСА и Ф. ЭНГЕЛЬСА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь
БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА
ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ПОД РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО
МОСКВА 1927 ЛЕНИНГРАД
(‘Звезда’, 1921 г., No 4.)
Что Толстой любит природу и изображает ее с таким мастерством, до которого, кажется, никто и никогда еще не возвышался, это знает всякий, читавший его сочинения. Природа не описывается, а живет у нашего великого художника. Иногда она является даже как бы одним из действующих лиц повествования: вспомните несравненную сцену святочного катания Ростовых в ‘Войне и Мире’.
Красота природы находит в Толстом самого отзывчивого ценителя. В его заметках о путешествии по Швейцарии, цитируемых г. П. Бирюковым {‘Лев Николаевич Толстой. Биография’. Т. I, стр. 320 и след.}, встречаются следующие выразительные строки:
‘Удивительное дело, я два месяца прожил в Кларане, но всякий раз, когда я утром или особенно перед вечером после обеда отворял ставни окна, на которое уже зашла тень, и взглядывал на озеро и далее на синие горы, отражавшиеся в нем, красота ослепляла меня и мгновенно с силой неожиданною действовала на меня… Иногда даже, сидя один в тенистом садике и глядя, все глядя на эти берега и это озеро, я чувствовал как будто физическое впечатление, как красота через глаза вливалась мне в душу’.
Но этот чрезвычайно чуткий человек, чувствующий, как красота природы вливается ‘через глаза’ в его душу восторгается далеко не всякой красивой местностью. Так, взобравшись на вершину одной из гор около Монтрё (если не ошибаюсь, на Rocher de Naye), он записывает: ‘Я не люблю этих, так называемых, величественных и знаменитых видов: они холодны как-то’. Толстой любит только такие виды природы, которые пробуждают в нем сознание его единства с нею. Он сам говорит это в тех же путевых заметках:
‘Я люблю природу, когда она со всех сторон окружает меня и потом развивается бесконечно вдаль, но когда я нахожусь в ней. Я люблю, когда со всех сторон окружает меня жаркий воздух, и этот же воздух, клубясь, уходит в бесконечную даль, когда те самые сочные листья травы, которые я раздавил, сидя на них, делают зелень бесконечных лугов, когда те самые листья, которые, шевелясь от ветра, двигают тень по моему лицу, составляют синеву далекого леса, когда тот самый воздух, которым вы дышите, делает глубокую голубизну бесконечного неба, когда вы не одни ликуете и радуетесь природой, когда около вас жужжат и вьются мириады насекомых, сцепившись ползают коровки, везде кругом заливаются птицы’.
Кто бывал в Кларане, тот помнит, что открывающийся оттуда вид на озеро и на горы, при всей своей редкой красоте, не имеет в себе ничего величественно-холодного, а, напротив, отличается в высшей степени привлекательной мягкостью. Потому-то наш Толстой и любил кларанскую природу, потому-то она и наполняла его душу живою радостью бытия. ‘Тотчас же мне хотелось любить, — говорит он. — Я даже чувствовал в себе любовь к себе и жалел о прошедшем, надеялся на будущее, и жить мне становилось радостно, хотелось жить долго, долго, и мысль о смерти получала детский, поэтический ужас’.
Этот ужас перед мыслью о смерти весьма характерен для Толстого.
Известно, что это чувство сыграло очень большую роль в процессе выработки тех взглядов, совокупность которых составляет так называемое в разговорном языке толстовство. Но я не намерен касаться здесь этой роли. Здесь меня занимает лишь то интересное обстоятельство, что, — по крайней мере, в известную эпоху своей жизни, — Толстой сильнее всего испытывал чувство ужаса перед смертью именно тогда, когда больше всего наслаждался сознанием своего единства с природой.
Так бывает далеко не со всеми. Есть июли, не видящие ничего особенно страшного в том, что им со временем придется совершенно слиться с природой, окончательно раствориться в ней. И чем яснее сознают они, под тем или другим впечатлением, свое единство с природой, тем менее страшной становится для них мысль о смерти. Таков был, вероятно, Шелли, которому принадлежат глубоко поэтические слова, сказанные им по поводу смерти Китса: ‘Он объединился с природой’. (Не is made one with Nature.) Таков же был Людвиг Фейербах, сказавший в одном из своих двустиший:
Furcht’ dich nicht vor dem Tod. Du verbleibst ja stets in der Heimat
Auf dem vertrautem Grund, welcher dich liebend umfngt.
Я уверен, что природа, подобная кларанской, особенно усилила бы в душе Фейербаха чувство, продиктовавшее ему это двустишие. Не то, как мы знаем, было с Толстым. В нем кларанские виды обостряли страх смерти. Наслаждаясь сознанием своего единства с природой, он содрогается от ужаса при мысли о том, что настанет такое время, когда исчезнет противоположность между его ‘я’ и тем прекрасным ‘не-я’, которое составляет окружающая его природа. Фейербах в своих ‘Todesgedanken’ с истинно-немецкой основательностью, с четырех различных точек зрения, доказывал несостоятельность мысли о личном бессмертии. Толстому (см. его ‘Исповедь’) в течение долгого времени, если не всегда, казалось, что если нет бессмертия, то и жить не стоит.
Толстой чувствовал совсем иначе, нежели чувствовали Фейербах и Шелли. Это, конечно, дело ‘характера’. Но Замечательно, что в разные исторические эпохи люди различно относились к мысли о смерти. Блаженный Августин говорил, что римлянам слава Рима заменяла собою бессмертие. И на эту сторону дела обращал внимание своих читателей тот же Фейербах, говоривший, что стремление к личному бессмертию утвердилось в душах европейцев лишь со времени реформации, явившейся религиозным выражением свойственного новому времени индивидуализма. Наконец, справедливость той же мысли доказывает по-своему, — т. е. при помощи ярких художественных образов, — и сам Толстой в своем знаменитом рассказе ‘Три смерти’. Там умирающая барыня обнаруживает большой страх смерти, между тем как неизлечимо больной ямщик Федор остается как будто вовсе не доступным для этого чувства. В этом сказывается разность — не исторического, а социального положения. В новой Европе высшие классы всегда были проникнуты гораздо большим индивидуализмом, нежели низшие. А чем глубже проникает в человеческую душу индивидуализм, тем прочнее укрепляется в ней страх смерти.
Толстой — один из самых гениальных и самых крайних представителей индивидуализма нового времени. Индивидуализм наложил глубочайшую печать как на его художественные произведения, так и, в особенности, на его публицистические взгляды. Неудивительно, что он отразился и на отношении его к природе. Как ни любил Толстой природу, но он не мог бы найти ничего убедительного в доводах Фейербаха против мысли о личном бессмертии. Эта мысль являлась для него психологической необходимостью. А если вместе с жаждой бессмертия в его душе жило, можно сказать, языческое сознание своего единства с природой, то это сознание вело у него лишь к тому, что он не мог, подобно древним христианам, утешаться мыслью о загробном бессмертии. Нет, такое бессмертие было для него слишком мало заманчивым. Ему нужно было то бессмертие, при котором вечно продолжала бы существовать противоположность между его личным ‘я’ и прекрасным ‘не-я’ природы. Ему нужно было то бессмертие, при котором он не переставал бы чувствовать вокруг себя жаркий воздух, ‘клубясь, уходящий в бесконечную даль’ и ‘делающий глубокую голубизну бесконечного неба’. Ему нужно было то бессмертие, при котором продолжали бы ‘жужжать и виться мириады насекомых, ползать коровки, везде кругом заливаться птицы’. Короче, для него не могло быть ничего утешительного в христианской мысли о бессмертии души: ему нужно было бессмертие тела. И едва ли не величайшей трагедией его жизни явилась та очевидная истина, что такое бессмертие невозможно. Это, конечно, не похвала. И это, разумеется, не упрек. Это простое указание на тот факт, который необходимо должен будет принять во внимание всякий тот, кто захочет понять психологию великого писателя русской земли.
Прочитали? Поделиться с друзьями: