Толстой и Достоевский об искусстве, Розанов Василий Васильевич, Год: 1906

Время на прочтение: 23 минут(ы)

В.В. Розанов

Толстой и Достоевский об искусстве

I

Толстой не уважает искусства потому именно, что оно — искусство, т.е. искусственно, являя работу человеческого воображения и мысли над предметами реального мира, над лицами и положениями реальной действительности, тогда как предметы должны существовать, как есть, и человек должен смотреть и видеть их, как они есть, без всякой прибавки. Лежит кирпич, и человек видит, что это — кирпич, ‘вот и довольно’, говорит Толстой. Но подходит архитектор и начинает из кирпичей’ складывать красивое здание. ‘Зачем? — спрашивает Толстой, — этого нет в природе и потому это ложно’, ‘если вы хотите защитить человека от дождя — протяните над ним навес, как над лошадьми, если в ваше доброе намерение входит защитить ближнего от холода, то постройте для него кирпичный сарай, только с окнами. Сарай — и больше ничего, для человека и для коровы. При чем тут красивое? Непонятно и глупо’.
Он мог бы спросить: ‘Зачем красивое солнце, если есть керосиновые лампы? и зачем светят звезды ночью, когда животные в это время спят, а человеку даже безнравственно гулять по ночам?’ Еще ‘в соблазн вводят’ …’не надо бы звезд’. Да и наконец зачем этот ‘Бог’ соблазнитель, рассыпавший звезды по небу, создавший шум дубравы, и пахучую весну, и красоту женщин, в которых мы влюбляемся? Зачем? Для чего? Столько ‘искушений’…
Возьмем, однако, вопрос крюком за ребро: у Толстого — судя по фотографиям — несколько дочерей: и пожелал ли бы он в душе своей искренно (пусть напечатает об этом), или, точнее, было ли время, когда бы он искренно желал в душе, чтобы они были наружностью отвратительны или гадки и неинтересны, как доски, и никого бы не ‘соблазняли’, и в конце концов ни за кого бы не вышли замуж и никогда бы не имели детей? Искренно — и искреннего ответа спрашиваем: и вправе спросить, ибо он искренно нас упрекает: зачем вы нравитесь друг другу, зачем вы делаете нравящееся, зачем вы занимаетесь искусством?
Это еще с ‘Крейцеровой сонаты’ пошло. Но дело в том, что для себя и про себя и он ‘искусством занимается’: ну, хотя бы на степени вот этого желания, чтобы дочери его не были безобразны, и чтобы, напр. мужик, который косит траву, косил ее сильно, ходко, размашисто. Красивое — полезно! Ничего нет ‘полезнее’ красоты для женщины (выйдет замуж, будет иметь детей), да и для нас, людей, нет ничего полезнее солнышка, дубравы и вот ‘Полного собрания сочинений гр. Л.Н. Толстого’. Столько утешений! Без этого бы ‘хоть удавиться’. А что же вреднее для человека, как удавиться?
Натурою своею, натурально Толстой не отрицает искусства, ибо его и невозможно отрицать, так как искусство слито с каждым нашим шагом, со всяким движением, с каждым поворотом мысли. Искусство есть просто ‘нравится’ и ‘не нравится’, а без ‘нравится’ и ‘не нравится’ так же невозможно жить, как без правого и левого, без дня и ночи.
Он отрицает искусство не натурою, а выдумкою. На солнышко он сам засматривается, а вот если в катехизисе написано: ‘Бог сотворил мир прекрасным для любования человека’, то эту страницу катехизиса он будет отрицать как ‘ложную и безнравственную’, отрицать даже до гнева. Но, читая все его морализующие теории, хочется, посмеиваясь, ответить ему словами Стивы Облонского:
Узнаю коней ретивых.
По таким-то их таврам,
Юношей влюбленных
Узнаю по их глазам…
И натуральную влюбленность Толстого во всякую красоту мы тоже узнаем по таким-то и таким-то непререкаемым его ‘таврам’, которых не скрадут его рассуждения.
И Бога Толстой любит, боится Его, чтит Его.
И красивых людей он любит, И красивых женщин любит.
И чтобы внуки у него рождались красивые, здоровые, с хорошенькими голубенькими глазками, ведь любит же он это?
Что шило в мешке таить? И что писать какие-то задрапировывающие дело рассуждения.
Но зачем же эта драпировка, манерность и уверение, что ‘все мне не нравится’? У Толстого есть, в сущности, своя теория искусства, которою он и борется со всеми остальными, которая его и толкает на эту борьбу. Теория эта заключается в убеждении, что ничего нет лучше того, что и как есть, и что поэтому надо просто — жить и наслаждаться жизнью, и от наслаждения этого не отвлекаться куда-то к вторичным, побочным задачам, напр., чтобы еще ‘воспроизводить’ то или иное.
Мужик едет — и пускай едет. Зачем его ‘рисовать’?
Нужно согреться — строй сарай. А то еще, занимаясь архитектурой, просидишь дня три в кабинете над чертежами и упустишь ‘солнышко’. А лучше ‘солнышка’ ничего нет, никакие картины его не лучше.
Тут много Диогена, много индусской мудрости, много русского мужика, некультурного, но и не без своеобразной мудрости.
Толстой почему-то не хочет признать, что искусство и даже вычурнейшее искусство, предмет его отвращения, есть та же ‘матушка натура’, как и все прочее, как само хотя бы ‘солнышко’. Кто любит шумящую рощу, а кто вот безумно любит театр в эту торжественную его минуту, когда дирижер поднял палочку, сейчас грянет оркестр и взовьется занавес. Ну, любит тою безумною любовью, как его любит больной, чахоточный и алкоголик Альберт (в рассказе этого имени), такой талантливый, такой привлекательный…
Да, Альберт. Что он делает? Пьет, художничает. Всем мешает, хоть и не очень, — никому не полезен. Но променяли ли бы мы или сам Толстой этого ‘ненужного человека’, ‘лишнего человека’ на наиполезнейшего бухгалтера в местном тульском отделении Государственного банка — человека непьющего, трудолюбивого, всем полезного и никому не вредного?
Все сводится к вопросу: ‘удавиться’. Да, будь в цивилизации только честные бухгалтеры — мы бы удавились с тоски. А ведь нет ничего ‘вреднее’, как удавиться. Есть Альберты — и к нам возвращается способность смеяться, умиляться, ненавидеть, роптать, жалеть и пр. — и мы не удавимся. Сохраним жизнь, т.е. самое полезное. Таким образом — уж простите за парадокс — нет ничего полезнее ‘бесполезного’, ничего нет нужнее ‘лишнего’. ‘Лишние люди’ — да это наши спасители. Мы им для интересных ‘Дневников’ и бумажки заготовим, напьются (как Альберт) — станем с ними нянчиться, ухаживать. ‘Наши избавители от отчаяния и смерти’.
Искусство в ‘вычурном’ его, в капризах, ‘ненужностях’ (черные точки искусства, раздражающие Толстого) и суть такие ‘Альберты’-алкоголики, прелестные и необходимые, мучительные и неоправдываемые… В конце концов, все это такая же ‘натура’, как и трезвые бухгалтеры или упрощенные рассказы Толстого. Есть хлеб, и есть хлебное вино: одно сытит, другое пьянит, от одного — не умираешь, от другого — весело. Ну, а где больше ‘натуры’? Соглашаюсь, что в хлебе больше: но отрицать, что в вине нет ‘натуры’ — никак решительно невозможно! А в хмеле, который растет просто вот ‘под Боженькиной ручкой’ и у Боженьки из ручки, опьянение уже содержится как прямой первичный факт, явно и очевидно ‘указанный Самим Богом’. Что делать, пусть моралисты поусмирят свои нервы. Возвращаюсь к искусству или, точнее, применяю эту космологическую истину о натуральности хлеба и хмеля к искусству: ‘выспренняя’ лирика Державина с его:
Глагол времен! Металла звон!
нисколько не менее натуральна, необходима и в своем роде ‘правдива и проста’, как и ‘Мужик Марей’ Достоевского или ‘Много ли человеку земли нужно’ Толстого, ибо то были, в его (Державина) время, в его кусочке истории — естественнейшие, всеобщие, всех радовавшие чувства и способы мысли и чувствования. ‘Как жили — так и писали’ — Державин и Толстой, с тем же правом, не большим ни у которого.
Толстой упрекает Шекспира за ‘напыщенный язык его королей’. Что делать, — ‘так жили, чувствовали и писали’. Первое действие ‘Короля Лира’ он… рассказывает своими словами, передает в ‘resume’. Точно протокол в следствии! Конечно, что же осталось от трагедии, от искусства? Так мало, что и назвать нечем. В искусстве важно не то, о чем рассказывается: это только кирпич для здания, искусство начинается с того, как рассказывается — как в архитектуре оно начинается с линий здания, карнизов, колонн и всяких ‘вычур’ ‘не нужного’. Толстой упростил до схемы историю ‘Короля Лира’, передал ее своими словами вместо монологов, — и у него, конечно, на страницу газеты легла та мазня на 2 или 3, которая выходит у гимназиста, когда он в ежемесячном отчете дает учителю ‘изложение своими словами Мертвых душ’.
Что он от литературного произведения ожидает схемы и хочет схемы, хочет нравоучения, а не жизни, видно из таких обмолвок его: ‘Корделия, олицетворяющая собою все добродетели, так же как старшие две сестры ее, олицетворяющие все пороки’… Можно удивиться: отличительною особенностью Шекспира, как известно, и новизною в литературе и служило то, что он отнюдь занимался не ‘олицетворениями’, а живыми людьми. А вот Толстой начиная со ‘Смерти Ивана Ильича’ действительно занимается ‘олицетворениями’, где искусство есть еще, но как бы завалившись в шелочки рассказа, есть как побочное, ‘мимоходом’, но уже не в самой теме и сущности рассказа. Так Шекспир так-таки и не ‘умеет писать’? посредственный литератор? лишен вкуса и чувства меры?
Тебя, я вижу, просто посетила
Царица Маб, она ведь повитуха
Фантазий всех и снов Собою крошка,
Не более, чем камень, что блестит
На перстне альдермана, — шаловливо
Она порхает в воздухе ночном
На легкой колеснице и щекочет
Носы уснувших. Ободы колес
Построены у ней из долговязых
Ног паука, покрышка колесницы —
Из крыльев стрекозы, постромки сбруи —
Из нитей паутины, а узда
Из лунного сиянья. Ручкой плети
Ей служит кость сверчка, а самый бич
Сплетен из пленки… В этой колеснице
Промчится ль ночью по глазам она
Любовников — то грезятся тогда
Им их красотки, по ногам придворных
То им до смерти хочется согнуться,
Заденет адвоката — он забредит
Богатым заработком, тронет губки
Красавицы — ей снится поцелуй.
Порой шалунья злая вдруг покроет
Прыщами щечки ей, чтоб наказать
За страсть к излишним лакомствам. Законник,
Почуяв на носу малютку Маб,
Мечтает о процессах. Если ж вдруг
Она пера бородкой пощекочет
Нос спящего пастора, то ему
Пригрезится сейчас же умноженье
Доходов причта… Она же заплетает
Хвосты и гривы ночью лошадям,
Сбивает их в комки и этим мучит
Несчастных тварей. Если же заснут
В постели навзничь девушки, то эта
Проказница их тотчас начинает
Душить и жать, желая приучить
К терпенью и сносливости, чтоб сделать
Из них покорных женщин. Точно также
Царица Маб…
Ромео
Меркуцио, довольно!
Ты вздор болтаешь.
И неужели, неужели Толстой, сказавший о себе, что он умел ‘ценить и понимать поэзию везде, где находил ее, у всех народов и во все века’, не скажет об этой странице, что человечеству и ему самому, Толстому, было бы скучнее жить, не будь эта страница написана в Англии, в XVI веке, почти одновременно с тем, как у нас поп Сильвестр писал свой неуклюжий ‘Домострой’, а Грозный резал, топил, давил и растлевал людей… И неужели он пояснит, что ‘никакой царицы Маб не существует, ибо нигде на географических картах ее царства не значится, и это — пустой и притом безнравственный вымысел, так как, пересмеяв все честные человеческие профессии, Шекспир обнаружил очень мало любви к ближнему’… Фу, задыхаемся!
Все благо под луной и солнцем, — и уж не послан ли нам последний фазис деятельности Толстого в том провиденциальном намерении, чтобы памятно и нестерпимо нам натереть ‘мозоль’ фарисейства: дабы и через 10 — 50 лет, если кто-нибудь, подняв очи к небу, начнет вздыхать, что ‘Шекспир дурно относился к рабочему классу’ или что Гете не всегда подавал филантропическую копейку, мы и потомки наши с мукою закричали все: ‘Ах, Боже, это опять как у Толстого, замолчите!’ Его рассуждения последних лет имеют прелесть веревки ‘с коростой’, которою, продев ее через живое тело, пиликают взад и вперед.
Каково отношение Толстого к культуре? Чем он является в нашей бедной русской культуре?

* * *

Культура есть движение, культура есть любовь. История началась не с первого негодования человека, не с Каина: она началась с первого восхищения человека, с жертвы Богу Авеля, ‘Богу’, т.е. вот всему этому миру, и дубравам, и звездам, и верно ‘кому-то, кто прячется за покровом звезд и дубрав’. Кто ведает, что думал человек, когда приносил свою первую жертву…
‘Со1о’ — чту, почитаю, отсюда супинная форма — cultum, и уже отсюда существительное — ‘культ’, и другое, дальнейшее — ‘культура’. Все это — ‘почитание’, связь ‘почитании’, родство ‘почитаний’. В наше время всяческих отрицаний и порицаний ужасно трудно проводить эту мысль, что великое, почтенное, седое древо истории все и выросло из этих ‘почитании’, и хотя, конечно, разрушения, революции суть совершенно необходимые условия роста, однако именно только ‘условия’ вроде ‘голода’ для ‘добывания пищи’: а история вся выросла в положительном своем содержании из великих, благоговейных, склоняющихся чувств. Лютер не тем совершил дело свое, что выгнал из Германии прежних попов: этим бы он ровно еще ничего не совершил, он велик был тем, что в XVI веке сохранил теплоту, восторг и наивность веры III — II века, энтузиазм апостольский. Так энтузиазм, а не сатиру… И революционеры XVIII века тем, и притом единственно тем были велики, что среди цинизма стародворянской Франции, Франции напудренных маркиз, ловеласничающих аббатов и кудесников, как Калиостро, — образовали мечту новой братской общины, общины бедных и трудящихся, и, словам, — ‘egalite, fraternite, liberte’… Теперь для нас это — фраза, пустой звук: сейчас Франция за эти слова и не поднялась бы на штыки и со штыками. Святость минуты, этих каких-нибудь десяти лет, и заключалась в том, что эти слова, для нас шаблонные, загорелись как первая истина, святая, непререкаемая, очевидная от старцев до 11-летних мальчиков. Они ‘поверили’, ‘почтили’ (‘colo’ — ‘чту’, ‘cultum’, ‘cultura’): и этою-то верою, святою, как жертва Авеля, опрокинули старый мир, потрясли Европу. Да, и Лютер и Дантон, как ранее — Эразм, и еще ранее — бл. Августин и совсем рано — ап. Павел: все они суть ‘чтители’, ‘благоговеющие’, ‘склоняющиеся’. Это-то великое братство склоненных, преклоненных голов, внутри себя чему-то молящихся, кротко, послушно, смиренно, — это братство безмолвных (в первом фазисе деятельности) энтузиастов и образовало все движения в истории, ее минутные судороги и затем вековой труд — собственно ‘прилежания’, старательной работы, именно работы около предмета мечты и энтузиазма.
Да, этот языческий символ — две белые коровы, запряженные в плуг и проводящие им борозду, куда бросаются зерна, — есть и останется навсегда символом цивилизации, культуры, истории.
Прикинем это мерило к идеям Толстого.
Ну, Шекспир, ‘безвкусен’: что из сего следует? Перестать изучать Шекспира.
А искусство, как выдумка, ‘бесполезное’, ‘лишнее’? И оно — отрицается. ‘Шабаш’ и с искусством.
‘Наука’, видите ли, и та ‘не верна’, или ‘ложна’, ‘бесполезна’. Закроем гимназии и университеты.
‘Бог?’ — ‘Все не достоверно!’ Вот, и отлично — не надо ходить к обедне.
После всех этих ‘не надо’ останется очень мало: останется ровно столько, сколько было до истории. Может быть хорошо? Для кого как.
Толстой — гениален, и проживет без ‘наук, истории и религии’. Зачем ему все это, если все это из него самого растет? Счастливая почва. Но мы гораздо беднее, у нас ‘землицы чуть-чуть’, мы — простые средние люди, без гениальности, без таланта: чем мы-то будем жить без религии, искусства и науки, без Шекспира и ‘праздных выдумок’?
Антикультурность Толстого есть великая без-народность: ‘культура’ еще не так необходима индивидуумам, ‘кой-каким талантишкам’. Но она абсолютно необходима ‘середине’, народу, ‘серым’, ‘всем’: эти-то ‘все’ без культуры — как без рук, без ног, как рабочий без инструмента, крестьянин без сохи и ясной погоды ‘для сеяния’. ‘Культура’ всем помогает, всех поднимает, это — ‘запас прошлого’, при котором и бедняк — не бедняк. Толстой — великий филантроп: между тем нет ничего более антифилантропического, так страстно-индивидуального, ‘ему одному нужного’, и нужного вопреки решительно всем человеческим нуждам, чем эта вся его последняя деятельность, направленная против ‘наук, искусств и истории’.

II

Часто проводится сближение между Толстым и Достоевским. По глубине вникания в душевную жизнь человека и по постоянному тяготению обоих к религии, они, конечно, близки, — и притом только они двое близки между собою в нашей литературе. Но, как известно, между ними уже и при жизни начались нестерпимые расхождения (по поводу философствований Левина). Проживи Достоевский дольше, они возросли бы. К числу этих точек расхождения относится и искусство.
Помню, когда в 1883 году появился первый том первого ‘Полного собрания сочинений’ Достоевского, содержавший биографию и письма его, то, читая письма его к брату Михаилу, писанные еще в 1838 — 1840 году, я был поражен разбросанными здесь и там мыслями его о литературе, или, точнее, его чувством чужого слова, чужого вымысла, манеры и художества. Притом — чувством совершенно оригинальным, ему лично, Достоевскому, принадлежащим, не вычитанным, не заимствованным. Время это было совсем юношеское. В одном месте письма Достоевский, парируя упрек брата, почему ‘Федя не отвечает ему на письма по всем пунктам’, замечает, что не хватило бы для ответов ‘по пунктам’ ни времени, ни бумаги, и что поэтому такие вопросы, как ‘есть ли у тебя усы’ (т.е. начали ли они расти), он вынужден оставлять без ответа. Он был в старших классах Инженерного училища, проходил лагерную службу, писал письма к отцу, начинаемые неизменным: ‘Любезный папенька’… Словом,— юность в полном цвету, ‘детство’ еще на губах не обсохло, и не без упрека нашему времени и нашему юношеству нельзя не указать, какую бездну книг прочли уже в этот возраст оба брата, живя в нужде, ученическом затворе и довольно аккуратном выполнении всех требований учено-военной школы. Можно сказать, внутренний огонь, огонь страстной жажды литературы, пожирал обоих братьев: и они сквозь все препятствия успели к 18 — 19 годам познакомиться с такими произведениями, каких часто и в зрелые-то годы еще не читали, по крайней мере так не читали, с этим жаром, современные нам мужи, подвизающиеся на поприщах техники и даже педагогики и наконец науки! Литературные образы, навеянные чтением, так и мелькают в письмах, и собственные ощущения, начинающийся опыт жизни, чередуются с воспоминанием ощущений литературных героев. В письме от 9 августа 1838 г. он пишет:
‘Не знаю, стихнут ли когда мои грустные идеи? Одно только состояние и дано в удел человеку: атмосфера души его состоит из слияния неба с землею, какое же противозаконное дитя человек, закон духовной природы нарушен… (пропуск в напечатанной части письма). Мне кажется, что мир наш — чистилище духов небесных, отуманенных грешной мыслью. Мне кажется, мир принял значенье отрицательное и из высокой, изящной духовности вышла сатира’. И, несколько далее: ‘Видеть одну жестокую оболочку, под которой томится вселенная, знать, что одного взрыва воли достаточно, чтобы разбить ее и слиться с вечностью (говорится о самоубийстве), знать это и однако оставаться как последнее из созданий… Ужасно! Как малодушен человек! Гамлет! Гамлет! Когда я вспомню эти бурные, дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира, тогда ни грустный ропот, ни укор не сжимают груди моей… душа так подавлена горем, что боится понять его, чтобы не растерзать себя. Раз Паскаль сказал фразу: ‘Кто протестует против философии, тот сам философствует’. Жалкая философия. Но я заболтался’…
Читатель не улыбнется выспренности языка, ведь пишет юноша с невыросшими усами. Но слова о ‘небе и земле, соединенных в человеке’ — не фраза, а свое, задушевное. И оно пронесено было, это раннее чувство, Достоевским до могилы, повторившись на краю ее в словах незабываемой силы и значения: ‘Бог взял семена из миров иных и насадил сад свой на земле: но все, что живо на земле, — живо этим чувством касания своего с мирами иными’. (‘Бр. Карамазовы’ — глава ‘Из поучений старца Зосимы’.) Мысль здесь та же самая, как в этом раннем отрывке, и после него сейчас: ‘Гамлет! Гамлет!’ Вот, кажется, Толстой никогда не переживал хроники-трагедии Шекспира этим своим личным чувством, не мерил его мерою своего параллельного ощущения. Несчастье и слабость его критики шекспировского творчества проистекает из того, что он смотрел на него не как на факт бывалой и бывающей психологии ‘вот у меня‘, ‘вот у него‘, а только как на книгу, — притом не свою, не русскую, а какую-то ‘из аглицкой литературы XVI века’.
В том же письме, в конце его, Достоевский пишет:
‘Ну, ты хвалишься, что перечитал много… но прошу не воображать, что я тебе завидую. Я сам читал в Петергофе по крайней мере не меньше твоего. Весь Гофман, русский и немецкий (т.е. непереведенный ‘Кот-Мур’), почти весь Бальзак (Бальзак — велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека). ‘Фауст’ Гете и его мелкие стихотворения, ‘История’ Полевого, ‘Уголино’, ‘Ундина’ (об ‘Уголино’ напишу тебе кое-что после). Также Виктор Гюго кроме ‘Кромвеля’ и ‘Гернани’. Теперь прощай, пиши же, сделай одолжение’.
Слова о Бальзаке и самая форма, в какой они сказались, замечательны. Не забудем, что это сказано в ту пору литературного романтизма и идеализма, когда все, и старики и молодежь, зачитывались Гете и Гегелем, и когда чувство натурального, так сказать, физиологического в искусстве, было очень слабо, если не совсем отсутствовало. Сам Гоголь был натуралистом-художником, а не натуралистом-физиологом: он был натуралист в приемах изображения, а не в чутье действительности, не по вкусу к ней. Бальзак богат именно этим вкусом к реальному, к грязной улице, к пузатому человеку: слова Д-кого ‘о тысячелетиях, которые подготовили появление Бальзака’, и имеют в виду не ‘тысячелетия’ собственно, но всю эту толпу романтических и идеалистических чувств, давно сложившихся и застывших, казавшихся в ту пору ‘вечными’.
Пишет все это еще ученик школы, даже не последнего класса, судя по последующему письму от 31 октября: ‘Скверный экзамен! Он задержал меня писать тебе и папеньке. И что же вышло? Я не переведен! О, ужас’.
Кому знаком уровень развития наших уже 18 — 20-летних гимназистов, кто читывал их ‘сочинения на испытание зрелости’ и поражался непередаваемою неуклюжестью, неповоротливостью их мысли, отсутствием всякого мастерства в обращении с идеями и со словом, тот будет изумлен зрелостью всех этих писем, с мелькающими абзацами философского содержания:
‘Ум — способность только материальная, душа же живет тем, что нашептывает ей сердце. Ум — только орудие или машина, движимая огнем душевным’… ‘Философию не надо полагать простой математической задачей, где неизвестное — природа!.. Заметь, что поэт в порыве вдохновенья разгадывает Бога, следовательно, исполняет назначенье философии. Следовательно поэтический восторг есть восторг философии. Следовательно философия есть та же поэзия, только высший градус ее!.. Странно, что ты мыслишь в духе нынешней философии: сколько бестолковых систем ее родилось в умных пламенных головах’.
Какой крепкий язык, уверенность в тоне. Точно пишет 40-летний человек.
Читатель отметит в уме своем это постоянное стремление Достоевского, — столь противоположное у него с Толстым, — вникать в усложнения всякого рода, будут ли то усложнения мысли или усложнения жизни, а не бежать от усложнений, бежать к тому ‘простому’ (любимое понятие Толстого, любимейшие им явления жизни), которое нередко есть просто элементарное, — есть только легкое, нетрудное. Отсюда, любя труд и не отрицая с первого же налета сложностей и запутанностей бытия и мышления, Достоевский никогда не мог начать восставать против ‘науки’ и наукообразности, как таковой. Все это делает из Достоевского глубоко-культурного писателя, в том значении ‘культуры’, как мы объяснили выше. Самый пламенный ученик Достоевского, ‘вторя словам учителя’, никогда не будет накидываться на неусвоенную и непереваренную науку. Да и ‘повторять слов’ ему вовсе не приведется: проникнутый Достоевским, он будет учиться и учиться, вникать и вникать, читать и читать: вещь совершенно противоположная ‘простому’ (и, заметим, не трудному) образу жизни в толстовских колониях. У Достоевского попадаются в ‘Дневнике писателя’ и в ‘Бр. Карамазовых’ выходки против науки, издевательства, напр. над естествознанием, над физиологией, над ‘Бернарами’ (Клод Бернар в изложении Митеньки Карамазова): но в направлении и по мотивам совершенно противоположным тем, по каким это делал Толстой. Толстой бранил науку за то, что она слишком ‘хитра’, а Достоевский смеялся над тем, что она слишком уж ‘не хитра’. Он бранил текущий только фазис науки, этот позитивизм наших 70-х и европейских 50-х — 70-х годов, с его надменной верой, что он все уже объяснил или все скоро объяснит, что вне его путей нет, а собственная его коротенькая дорожка заключается в монотонном повторении, что ‘Бога — нет, души — нет, а есть только нервы-с’. Против этой коротенькой и самомненной науки Достоевский и спорил: и не прошло четверти века, как наука сама слишком оправдала предвидения Достоевского, вечный зов его к сложному, глубокому, к трудному и неисследимому. В напечатанной после смерти его (в том же изд. 1883 г., т. 1, стр. 370) ‘Записной книжке’ он, набрасывая черновик своего ответа Кавелину, говорит: ‘Есть некоторые жизненные вещи, живые вещи, которые весьма, однако, трудно понять от чрезмерной учености. Ученость, — такая прекрасная вещь даже и в случае чрезмерности, — обращается от прикосновения к иным живым (курсив у Достоевского) вещам в вещь даже вредную. Не все живые вещи легко понимаются. Это аксиома. А чрезмерная ученость вносит иногда с собой нечто мертвящее. Ученость есть материал, с которым иные очень трудно справляются…’
‘Чрезмерная ученость не всегда есть тоже истинная ученость. Истинная ученость не только не враждебна жизни, но в конце концов всегда сходится с жизнью и даже указывает и дает в ней новые откровения (курсив Достоевского). Вот существенный и величавый признак истинной учености. Неистинная же ученость, хотя бы и чрезмерная, в конце концов всегда враждебна жизни и отрицает ее. У нас об ученых первого разряда что-то не слыхать, второго же разряда было довольно, и даже только и есть, что второй разряд. Так что будь расчрезмерная ученость, — и все-таки второй разряд. Но ободримся, будет и первый. Когда-нибудь да ведь будет же он. К чему терять всякую надежду’.
Сколько здесь культуры, я хочу сказать, — сколько уважения к мысли человеческой, к этим ретортам, трубкам, телескопам. Но у нас только ‘второй сорт’ науки, о котором Толстой говорит: ‘и такого не надо, никакого не надо! слишком сложно! Мужик пашет, верит и мудрит без науки’.
В приписке к письму от 31 октября 1838 г. Достоевский пишет тому же брату Михаилу: ‘Да! Напиши мне главную мысль Шатобрианова сочинения ‘Genie du Christianisme’. Недавно в ‘Сыне Отечества’ я читал статью критика Низара о Victor Hugo. О, как низко стоит он во мнении французов, как ничтожно выставляет Низар его драмы и романы. Они несправедливы к нему, и Низар, хотя умный человек, а врет…’ ‘Позабыл сказать: Ты, я думаю, знаешь, что Смирдин готовит Пантеон нашей словесности книгою: ‘Портреты 100 литераторов с приложением к каждому портрету по образцовому сочинению этого литератора’. И вообрази — Зотов (!?) и Орлов (Алекс. Анфимов.) в том же числе. Умора!’
Низар — очень известный французский критик. ‘Сто русских литераторов’, издаваемых Смирдиным, могли все сплошь показаться авторитетными юноше, еще не обмакнувшему пера в чернильницу: но Достоевский на все смотрит своим глазом и обо всем имеет свое суждение, не повторяя, не перепевая.
В ту пору он сблизился с каким-то Шидловским, и по письму его от 1 января 1840 г. (к тому же брату Михаилу) можно почти безошибочно сказать, что идеалист-юноша, выведенный в ‘Белых ночах’, есть именно этот Шидловский, а самые ‘белые ночи’ переживались обоими друзьями вместе в 1839 — 1840 гг. Тут все подробности, наконец, и несчастный роман, переданный в ‘Белых ночах’, — все совпадает. Мы приведем этот отрывок, который говорит о молодости великого романиста ярче всякой биографии, и даже возможной ‘автобиографии на старости лет’, каких довольно ь литературе и которые так мало дают читателю. Тут вплетают мимоходом и его заметки о литературе.
‘Духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! Тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии. Пробираясь к нему на его. бедную квартиру, иногда в зимний вечер (ровно год назад), я невольно вспомнил о грустной зиме Онегина в Петербурге (8-я глава). Только передо мной не было холодного созданья, пламенного мечтателя поневоле, но прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир, и Шиллер, но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров Байроновских. Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя Бог знает о чем…’ ‘В последнее свидание мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали. Мы говорили с ним о нас самих, о будущем, о тебе, мой милый. Теперь он уже давно уехал, и вот ни слуху, ни духу о нем. Жив ли он? Здоровье его тяжко страдало. — Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии… Это знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни… Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат. Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им, и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни, никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с Шидловским Шиллера, я поверял над ним (курсив Д-го) и благородного, пламенного Дон-Карлоса, и маркиза Позу и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя, и наслаждения! Теперь я вечно буду молчать об этом, имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний. Они горьки, брат, вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатлениях, им произведенных: мне больно, когда я услышу хоть имя Шиллера’.
Нужно заметить, что и брат Михаил, и Шидловский, оба писали стихи. Все трое пережили ‘шиллеровскую эпоху’ бреда, угара, восторгов, надежд: но Достоевский в Шидловском получил нечто осязаемое, по которому ‘шиллеровщина’ сделалась для него не отвлеченным воспоминанием, не ‘книгою’, когда-то прочитанною, а живой жизнью, пережитою до боли при одной мысли о ней. Припоминая ‘Записки маркера’ у Толстого, как и предшествовавшую им ‘Юность’, где очень много автобиографического, мы видим, что он никогда не переживал так пламенно и жизненно литературных впечатлений, и что вся вообще обстановка его воспитания была духовно грубее. Это была та обстановка материального богатства или во всяком случае обильного достатка, среди которого физическая сторона горько преобладала над духовною. Да и вообще этот сытно-помещичий быт, который так поэтически и роскошно воспроизведен Толстым и в ранних, и в поздних его произведениях, конечно имеет свои качества: это — здорово, красиво, вкусно, не деморализует. Но… все коровы и коровы, сенокос да сенокос. Это немножко бедно, бедно именно для половины XIX в., когда человечество жило уже все израненное, и когда слишком прошли идиллии Алкиноя, Навзикаи и т.п. безмятежного эпоса.

III

В нашей литературе, со времен действительно ‘простого и ясного’ Пушкина и со времен Гоголя, доведшего эту ‘простоту’ до вульгарности, установилось жесточайшее отрицание всего патетического, громогласного, широкого в чувствах, возвышенного в словах. Может быть, это и основательно, может быть, это даже хорошо. Это, во всяком случае, соответствует градусу северной широты, под которым мы живем, — тому ‘умеренно-холодному климату’, под которым формировались наши нервы. Но если у нас были только Свароги, Перуны и ‘каменные бабы’ по приазовским степям, были развалистые и неудачные Гостомыслы и Боярская Дума, где старцы сидели ‘уткнув бороду и молча’, то утверждать, будто и везде было только это, что в этом положена мера души человеческой, переступая через которую она вступает в ложь, кривлянья и ходульность, — нелепо. Есть иные климаты, иные чувства, была иная история. Еще кое-как мы умеем усвоять эту историю в чисто внешнем сцеплении фактов, но понять душу этой истории, как она сказалась в словах, в речах, патетических, героических — мы решительно бываем не в силах. Это отразилось совершенным нашим непониманием героической литературы романских стран — Франции, Испании, отрицанием в ней ‘простоты, правды и натуральности’, а с ними и всякой литературной значительности, поэзии, художества. У нас никакого нет чувства к трагедиям Корнеля, Расина, к поэзии В. Гюго. В этом направлении восхваления ‘серого’, среднего, ‘умеренно-холодного’ (по климату) действовали у нас все, решительно все, начиная от великих критиков и кончая безвестными анонимами в печати и, наконец, говором толпы. Вспомнишь невольно упреки Ксенофана грекам: ‘Жители Африки представляют себе богов черными и курносыми — мы, эллины, рисуем их как себя, а если бы были где люди красные или желтые, то они наверно представляли бы себе богов красными и желтыми’. Вспомнишь и определение ‘красивого’ физиологами: ‘красивое — это только любимое‘. Мы, русские, просты и не патетичны: и ‘боги’ у нас, в том числе и литературные ‘боги’, — просты, натуральны и не красноречивы. ‘Все прочее — риторика’, ‘все прочие — идолы, а не живые подлинные боги’. Этому нас учил еще Белинский и за ним все, все, учили западники, учили славянофилы. Толстой своим отвержением ‘искусства’, ‘искусственного’ — насколько оно изукрашено и патетично — не сказал ничего нового в нашей литературе, а положил только последний камень на это здание ‘родной русской эстетики’, ни мало не универсальной, глубоко местной.
Когда в 83 г. я читал письма Достоевского, меня поразила оценка его, еще юноши в 1840 году, так называемой ‘ложноклассической литературы’: оценка до такой степени зрелая, психологически-проникновенная, какой мы ни у кого из наших писателей не встречали. Некоторые же формулы, данные у Достоевского, напр. о Гомере, таковы, что их можно взять эпиграфом к монументальным историческим трудам. Письмо это — то самое, в котором дело идет и ‘об усах’ (стр. 16 и след. переписки):
‘…Оправдываюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов и тем более, — как ты пишешь, — не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как между Пушкиным и Шиллером. Не знаю, с чего ты взял это, выпиши мне, пожалуйста, слова мои, а я отрекаюсь от подобной сортировки, может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими словами есть запятая. Они ни мало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон — так. Что же касается до Гомера и Victor’a Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек может быть, как Христос — воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него, брат, пойми Илиаду, прочти ее хорошенько (ведь ты не читал ее, признайся). Ведь в Илиаде Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной, и земной жизни, совершенно в той же силе, как Христос новому. Теперь поймешь ли меня? Victor Hugo, как лирик — чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направлением поэзии: и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианский поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, ни Байрон, ни Пушкин. Я читал его сонеты на французском. Только один Гомер, с такою же непоколебимой уверенностью в призвании, с младенческим верованием в Бога поэзии, которому служит он, — похож в направлении источника поэзии на Victor’a Hugo, но только в направлении, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал, я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике’.
Дело в том, что героичность и эстетизм у Гюго и Державина — это так же искренно, натурально, задушевно, правдиво, как у Гл. Успенского его ‘Нравы Растеряевой улицы’. И в последних на ниточку нет больше ‘правды и естественности’, чем у Гюго в монологах его трагедий. Хотя мы, которые приблизительно движемся в пределах ‘Растеряевой улицы’, и не в силах почти относиться иначе к этим монологам, как к крайней вычурности, ходульности и ‘лжи’.
И далее, Достоевский говорит еще подробнее о той же поэзии:
‘О форме в стихах твоих потолкую в следующем письме, теперь нет ни места, ни времени. Но скажи пожалуйста, говоря о форме, с чего ты взял сказать: ‘Нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель (?!?!) оттого, что у них форма дурна’. Жалкий.ты человек! Да еще так умно говорит мне: Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии? У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать. Да читал ли ты Andromaque? А? Брат? Читал ли ты Iphigenie, неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не Гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины. A Phedre? Брат! Ты, Бог знает, что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это Шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора. Теперь о Корнеле. Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобой, кажется а 1а Иван Никифорович: ‘гороху наевшись’. Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на все один отпор: ‘Классическая форма’. Бедняк! Да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет спустя после жалкого, бесталанного горемыки Jodel’я, с его пасквильной Клеопатрою, после Третьяковского Ronsard’a, и после холодного рифмача Malherb’a, почти его современника. Где же ему было выдумать форму плана! Хорошо, что он ее взял хотя у Сенеки. Да читал ли ты его ‘Cinna’? Перед этим божественным очерком Октавия, перед которым (какая-то замененная точками брань) Карл Мор, Фиеско, Телъ, Дон-Карлос. Шекспиру честь принесло бы это. Бедняк — ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену, но как прощает! Увидишь, что так говорят только оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорит: ‘Soyons amis, Cinna’ [‘Будем друзьями, Цинна’ (фр.)]. Да читал ли ты ‘Ногасе’? Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Ногасе — это Диомед. Молодой Ногасе — Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас — это Патрокл, это Ахилл, это все, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико все. Читал ли ты ‘Le Cid’? Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах перед Корнелем. Ты оскорбил его. Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его неразвиты в Cid’e. — Каков характер Don Rodrigue’a, молодого сына его, и его любовницы! А какой конец! Впрочем, не сердись, милый, за обидные выражения, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко’.
Здесь, задолго еще до написания ‘Бедных людей’, дан полный очерк того Достоевского, который и до могилы остался тою же безмерно преданною литературе душою, — преданною ее интересам, вымыслам, горечи, сладости, положению, влиянию, всему. Никто более Достоевского, ‘от младых ногтей’, и до гроба, не жил так исключительно литературою, так всецело ею, без помыслов об ином, без интересов в ином. От этого ‘сладкие вымыслы’ поэзии гораздо понятнее Достоевскому, роднее, ‘свойственнее’, вкуснее, чем Толстому, который прибавлял литературу к большому положению, старому роду, значительному богатству. Никогда улитка не может отделиться от своей раковины: и человек, даже великий, не может изолироваться от обстановки рождения, воспитания и труда своего. Тут скажутся ‘неодолимые веяния’… Но и не это одно. В суждениях об искусстве и науке Толстого сказалась чрезмерная его насыщенность, сытость всяческим преизбыточеством, духовным более всего, но частью и материальным. Толстой так одарен был художественными дарами, наконец, он так сразу был признан, и в этом признании, восходя все на высшие и высшие ступени, дошел наконец до всемирной славы, что для него открылась полная психическая возможность… посмотреть на все сверху вниз. Все далось легко, — далось все, решительно все! Мы не можем указать в нашей литературе и даже в нашей истории ни одного человека, который до такой же полноты был бы одарен или обладал бы всем. Иногда, смеясь, хочется сказать, что ‘Бог нарочно выдумал Толстого, чтобы показать людям пример всяческого счастья’. Не говоря об ‘обыкновенном человеческом, что все дано ему, — уже при жизни лучшие скульпторы, великие живописцы, биографы, библиографы сыплют к ногам его ‘воспоминания’, ‘описания’, книги, каталоги, статуэтки, картины: ‘как он ездит верхом’, ‘как он пашет’, ‘стоит, засунув руки за пояс’, ‘стоит босой’, сидит ‘за письменным столом’, ‘в кресле’, ‘в семье’, ‘один’!.. О царе Давиде писали меньше при жизни… Был мотив ему (в 80-х годах) сравнить себя с Соломоном… Одного он не знал, земного, нашего, всеобщего счастья: счастья особенных постижений и особенной духовной красоты, приносимых страданием. К числу этих постижений и этой красоты относится скромность: простое сознание своей ограниченности, немощи, бессилия, простой способности восхититься ‘до сумасшествия’ другим — трудом другого, личностью другого. Нам все это дано больше, чем ему: и ведь нельзя отрицать, что напр. так увековечивая его бронзою и красками, люди не испытывают для себя и своего счастья. Как я помню, еще студентом, смотря ‘Зимнюю сказку’ Шекспира, в одном трогательном месте не мог удержать слез. И все мы плачем — в театре, другие в церкви, в музеях, над книгами, перед картинами. Вот этих слез, я думаю, никогда не испытал Толстой. Его суждения о науке, об искусстве — существенно сытые, и потому недалекие суждения. Достоевский же смотрел на искусство как на ‘божество’, именно из страдальческой бедности, одиночества своего, болезни своей. И наконец оттого, что самый труд его в этой области далеко не был-так легок и успешен. ‘Мне Голядкин опротивел’, — пишет он о герое ‘Двойника’, второй своей повести, на которую в смысле успеха он надеялся еще больше, чем на ‘Бедных-людей’. ‘Многое в нем написано наскоро и в утомлении. Первая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то создало мне на время ад, и я заболел от горя’.
Ему трудно было мастерство. По-видимому, ‘вдохновение’ находило на него как порыв ветра, как буря и бури, сменяемые полным штилем, туманом, ‘гадостью’: у Толстого же его ‘вдохновенье’ есть почти просто нормальное состояние духа, как бы ‘стена света’, идущего справа, — идущего, не уходящего, не останавливающегося. ‘Стоит’ — и все тут, без заслуг, без усилия. ‘Какая же в нем цена, когда это ничего не стоит’, — подумал Толстой. — ‘Мне не стоит, а потому и миру нечего в нем ценить’. ‘Искусство? Что такое искусство?’ — ‘Кому оно нужно?’ — спросил он, как барин, который, съедая каждый обед вкусное жаркое, сказал бы: — ‘Повар? кухня?! Зачем! Я не готовлю, не жарюсь около плиты и всякий день съедаю чудно изжаренную куропатку. Пусть поступают все, как я. О чем говорит и Христос: ‘не пецытеся убо на утро’ и ‘взгляните на птицы небесныя’… Вот — я! И так могут все’.
‘Всем’ на это остается только улыбнуться…
Скромностью своею, и тем, что он стал к культуре в подчиненное, любующееся и любящее отношение — Достоевский несравненно образовательнее и воспитательнее Толстого. Я боюсь, что слова мои о том, что Толстому все и сразу далось, а Достоевскому то же самое давалось труднее, многие выведут заключение, какого я не имею в уме. Редкие ‘пики’ (вершины) творчества у Достоевского, — если выбрать страниц восемьдесят на его 14 томов — достигают в тоне своем такого могущества, красоты, сияния, такого проникновения в мировую ‘суть вещей’ и такого вдохновения, увлечения, веры, каких у Толстого вовсе не встречается. Толстой являет нам как бы горную страну, — ну, Швейцарию: все — гористо, везде — великолепно. Все подымаешься (я говорю о читателе), везде оживлен. Предгорья переходят в горы, вечно подымаешься — но нигде не уходишь в облака, еще менее — за облака. Не ‘заоблачный писатель’, нет. У Достоевского после ‘скверности, дряни, из души воротит’, — о которых он признавался в письме, — наступают неожиданно такие ‘пики’ заоблачности, мечты, воображения, обширнейших мировых концепций, какие даже не брезжились Толстому. Как это ни горько сказать, — он слишком ‘мещанин’ для них в своей вечной сытости. Таков у Достоевского ‘Сон смешного человека’ (в ‘Дневн. писателя’) или ‘Pro и Contra‘ и ‘Великий инквизитор’ в ‘Бр. Карамазовых’. Чтобы так алкать, надо быть очень голодну и духовно, и физически, и всячески: бедствие и счастье, какого не испытал Толстой. И все творчество Достоевского напоминает нам не ‘везде великолепную Швейцарию’, а какие-то полумифические Кению и Килиманджаро, о которых мы учили в географии, что эти где-то почти в неизвестной Африке под экваториальным солнцем горят вечными снегами — одни, далекие, уединенные без предгорий, без окружающего…
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1906. 21, 28 ноября, 6 декабря. No 11025, 11032, 11040.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека