Тьма египетская, Крестовский Всеволод Владимирович, Год: 1889

Время на прочтение: 359 минут(ы)
Всеволод Владимирович Крестовский

Тьма египетская

Се темнота покроет землю

и мрак народы.

Исайя, гл. LX, ст.2.

И уцелевший остаток дома

Иудина опять пустит корни

внизу и принесет плод на

верху.

Исайя, гл. XXXVII, ст. 31.

I. ШАББОС-КОДЕШ[1]

‘И был вечер, и было утро — день шестой’.
Так думал каждый добрый израильтянин из обывателей западно-русского губернского города Украинска, во едину от пятниц, месяца Сивана (по нашему — мая), в лето от сотворения мира 5636, от Рождества же Христова год 1876.
‘И был вечер, и было утро — день шестой’. Так, впрочем, испокон веков думают и молитвенно повторяют израильтяне в любую из пятниц, ибо в этот благодатный день недели к каждому еврею нисходит с небес вселюбезная, всерадостная, всесветлая, общая в Израиле невеста Шаббос, которую в просторечии русские и польские гойим[2] столь непоэтично называют жидовским шабашем, извращая при этом самый пол прекрасной невесты, как будто вселюбезная Шаббос — особа мужского рода.
Итак, многочисленные еврейские обыватели города Украинска готовились к шабашу.
Еще с раннего утра все добрые балбосты[3], ‘они же находят милость в глазах Бога и людей’, были уже на ногах, совершили омовение, затопили печи, исполнили обряд хале[4], сплели по три шабашовых калача, халас[5], устроили каждая по два пирога, один на коровьем, другой на деревянном масле, в воспоминание того, что Иегова в пустыне отпускал евреям на субботний день двойную порцию манны.
Затем балбосты сбегали на базар закупить кашерной[6] говядины и рыбы, преимущественно щупаков[7], которых будут начинять перцово-луковым фаршем и варить на отдельном огне их благочестивые супруги, потому что по закону каждый еврей обязан самолично пожертвовать некоторым трудом рук своих в честь наступающей Шаббос-кодеш. Никто не жалел денежных издержек и хозяйственных расходов, так как в Талмуде сказано, что чем больше расходует еврей в шабаши и праздники, тем более Бог прибавляет ему дохода[8].
Балбосты, промеж стряпни и работы, всласть наругались и насудачились с соседками, ибо к шабашу надлежит покончить все злобы дня и свести мирские расчеты. Те балбосты, что поспорее, уже заранее принаняли себе шаббос-гоим[9], саморучно накрошили локшен и поставили ее вариться, устроили кугель, смастерили цымис, приготовили на завтрашний день шолент[10] и замазали глиной заслон жарко вытопленной печи, где этот шолент нерушимо должен храниться до завтрашней трапезы, под непосредственным наблюдением и охраной малохим, то есть ангелов, которые оберегают шолент от ‘трефного’ действия шед — нечистой силы.
Но вряд ли где справлялся шабаш с большим удовольствием и задушевностью, чем в старинном доме местного гвира — богача аристократа — достопочтенного рабби Соломона Бендавида. Это был самый почтенный, самый родовитый и самый богатый человек во всем кагале города Украинска. — ‘Иихус мишпохе!’ знаменитый род, знатная фамилия! — с уважением в глаза и за глаза отзывались о его семействе все сограждане украинского гвира. Ему уже исполнилось шестьдесят лет, и если бы Бог Сарры и Ревекки благословил плод чрева его маститой супруги несколько большей долготой дней, то нет сомнения, что рабби Соломон мог бы теперь быть уже прапрадедом. Но роковая бритва Малох-гавумеса[11] устроила так, что на склоне дней рабби Соломона семья его, если не считать какой-то бедной родственницы- приживалки и какого-то дальнего родственника гимназиста, Айзика Шацкера, состояла лишь из его почтенной супруги Сарры и девятнадцатилетней внучки, осиротевшей два года тому назад. Имя этой девушки было Тамара.
Рабби Соломон Бендавид исполнил сегодня все, что подобает исполнить всякому добропорядочному еврею в пятницу до наступления шабаша. Он, по обычаю, с утра еще покушал только что испеченного, горячего и хрусткого на зубах пшеничного калача, артистически вкусно макая каждый его кусочек в росл-флейш[12], затем сходил в общественную еврейскую баню и троекратно окунулся с головой в очистительную микву[13], а возвратившись домой, помог своей жене и ее батрачкам нафаршировать щупака, сам вычистил, в честь возлюбленной Шаббос, пару старинных серебряных шандалов, принял и проверил отчеты от приказчиков по трем, своим лавкам — бакалейной, галантерейной и москательной, а также по мельнице, лабазу и дровяному складу, тщательно подвел на счетах недельный итог в приходо-расходной хозяйственной книге, опустил в три свои жестяные кружки еженедельную ‘лепту милосердия’ и, по исполнении всех этих обязанностей, методически принялся обрезать себе ногти, строго соблюдая при сем талмудическое правило, повелевающее во время стрижки переходить с первого пальца на третий, сперва на левой, потом на правой руке, и непременно стричь ногти в пятницу, дабы дать им отдых в шабаш, так как, по замечанию Талмуда, ногти начинают отрастать лишь на третий день и, стало-быть, если остричь их в четверг, то им придется противозаконно расти в субботу. После стрижки раоби Соломон тщательно собрал обрезки ногтей, аккуратно завернул их в бумажку и закопал в цветочный горшок, во избежание того, чтобы на эти обрезки не наступили как-нибудь женщины, рабби Соломон очень хорошо знает, что кто не соблюдает сего постановления, тот, по Талмуду, подвергается потере памяти, детей и состояния и становится роше — грешником, нарушителем закона, потому что если женщина нечаянно наступит на разбросанные по полу обрезки ногтей, то может родить, мертвого ребенка, что, в свои черед, составляет хет годул — великии грех против важнейшей заповеди во Израиле: ‘плодитеся и множитеся'[14].
Окончив операцию ногтей и слегка подщипав особенными щипчиками кое-какие отбившиеся, неправильно выросшие волоски своей длинной библейски-патриархальной бороды, достопочтенный рабби Соломон тщательно вытряхнул из карманов своего платья все соринки и крошки, так как по закону не дозволяется в шабаш иметь на себе какую бы то ни было ношу и тяжесть, — и тогда уже с молитвой стал облачаться в праздничный костюм: надел на себя белые чулки, башмаки и нанковые палевые панталоны, осмотрел, в порядке ли спасительные кисти ‘цыциса’ на его арбе-канфосе[15], называемом в просторечии ‘лапсердаком’, опоясался широким шелковым поясом и, наконец, облекся в длинный шелковый кафтан немецко-еврейского старинного покроя, с бархатным отложным воротником и такими же обшлагами.
Рабби Соломон Бендавид, несколько дородный, высокого роста человек, несмотря на свой шестидесятилетний возраст, успел еще сохранить в себе много бодрости, свежести и той величественной старческой красоты, которой мы любуемся в произведениях кисти старинных мастеров, изображающих нам библейских патриархов, пророков, апостолов. В этом старце все дышало строгим и в то же время благодушным сознанием собственного достоинства, все было полно светлой простоты и серьезности, что в совокупности с первого же взгляда на него невольно возбуждало в каждом чувство почтения к этому человеку.
Принарядившись и оглядевшись, рабби Соломон протер стекла своих круглых очков в роговой и серебряной оправе, поправил на голове бархатную ермолку и с довольным видом человека, исполнившего все, законом ему положенное, уселся в своем кабинете, у письменного стола, в глубокое кожаное кресло с высокой спинкой и, в ожидании часа, когда раздастся на улице призыв шульклепера[16] к предвечерней молитве, погрузился в чтение какого-то еврейского фолианта в толстом кожаном переплете.
Уютно, тихо и прохладно было в кабинете рабби Соломона, где все дышало солидной стариной, благочестием и серьезностью. Каждый кабинет всегда более или менее рисует характер или душу своего хозяина, поэтому, пока в квартире нашего рабби кипит суета шабашовых приготовлений, пока там бегают по комнатам босоногие батрачки, шумливо двигая мебелью, подмывая полы, очищая пыль и сметая паутину, пока на кухне стучат ножи, чистится посуда, заправляются свечи и идет усердная ощипка, ошпаривание и потрошение кур и гуся, пока продолжается беготня с надворной галереи на погреб, с погреба наверх и раздается везде и повсюду резкий, недовольный, повелительный голос почтенной Сарры. — Пока продолжается вся эта обычная суетня, полагаю, будет не лишним бросить взгляд на кабинет почтенного Бендавида именно для того, чтобы поближе ознакомиться с внутренними свойствами этого человека.
Это была довольно просторная и опрятно содержимая комната, в красном углу которой, на самом видном месте, помещался, в виде киота или висячего шкафчика, орн-пакодеш — кивот завета, задернутый синей шелковой занавеской пораухес, с золотой бахромой. Синий цвет — издревле национальный цвет евреев. По середине занавески красовался нашитый из золотого позумента государственный герб еврейских полководцев-царей — два равнобедренные треугольника, в виде шестиугольной звезды, которую и поныне каждый еврейский мальчуган, пребывающий на первом курсе первоначального хедера (училища), непременно умеет начертить быстро и с одного почерка. В кивоте, как святыня, хранятся у рабби Соломона пергаментные свитки Торы — Пятикнижия Моисея — фамильная драгоценность, завещанная в нисходящие поколения Бендавидов одним из их предков, славным раввином Шкловским, который в свое время был ламдан годул, великий ученый, ав беис-динь — глава раввината и, наконец, мекадеш гашем — человек, прославивший имя Божие.
После кивота самое видное место в кабинете занимали книжные полки, где в большом порядке помещались книги Ветхого Завета с комментариями, Талмуд Иерусалимский и Талмуд Вавилонский, в изданиях амстердамском и франкфуртском, все Торы (сборник законов) в полном венском издании, затем бесчисленное множество разных комментариев на Тору и Талмуд, трактатов богословских и юридических, под названием ‘Шаалот уте Шубот’. К этому основному фонду древней, чисто еврейской библиотеки, присоединялось немалое количество разных старых и новых книг научного содержания на еврейском и немецком языках, тут были сочинения по части медицины, географии и астрономии, о которых старик, как автодидакт, любил иногда поговорить на досуге с каким-нибудь знакомым еврейским ламданом (ученым). Но превыше и препочетнее всех изданий этой библиотеки была у рабби Соломона одна заветная книга, неизменно пребывавшая не на полке, а на самом видном месте его письменного стола. То была ‘книга книг’, ‘книга создания’, где вписаны все имена ангелов и все от начала века роды и поколения и семейства человеков, прошедшие, настоящие и будущие до скончания мира, — книга Зоар (свет, сияние), источник и основание мистического учения Кабаллы, записанная некогда по вдохновению свыше ученейшим рабби Шимоном Бен- Иехаи. К этой книге, в часы полного уединения, любил иногда прибегать рабби Соломон и погружаться душой в пучины ее мистических загадок.
Против книжных полок, у другой стенки, помещался массивный шкаф, где за стекольчатыми створками хранилась серебряная и золотая посуда, разные фарфоровые вещи и безделушки, древние драгоценные кубки, стопы и чарки. На шкафу стоял массивный серебряный седмисвещник, работы XVII века, с рельефными на его подножии изображениями братьев Маккавеев и их сподвижников. В этом седмисвещнике ежегодно в месяц тевет (ноябрь) зажигаются и горят в продолжение семи дней восковые свечи, в память победы Иуды Маккавея над Антиохом Епифаном и восстановления храмового канука — жертвенника.
Над письменным столом красовался в рамке под стеклом затейливый рисунок, испещренный самыми фантастическими арабесками, обрамлявшими собой центр рисунка, где по-еврейски изображено: ‘Бога всегда имею пред собой’! По краям рисунка, в завитках, гирляндах и зигзагах виднелись изображения леопарда, орла, оленя и льва с подписью: ‘Будь храбр как леопард, легок как орел, быстр как олень и мужествен как лев, при исполнении воли Отца твоего небесного’. Подобные аллегорические картинки служат неизменным украшением комнат благочестивых еврейских гвиров, но занимают почетное место и в синагоге, над омедом — аналоем, пред которым кантор воспевает гимны — брохес, шфилос и бакошос — благословения, молитвы и просьбы за себя и за народ израильский.
Свободные пространства стен кабинета рабби Соломона украшались старинными гравированными портретами еврейских знаменитостей, как например, рабби Иезекииля Ляндау, рабби Ионафана Эйбешиц, рабби Ильи Гаона и современного нам, признанного евреями за своего насси (князя) Моисея Монтсфиорс с супругой, изображенных в том самом виде, как они молились в виленской синагоге. Среди этих портретов висела прекрасная масляная копия с известной картины Поля Делароша ‘Евреи, молящиеся у стены древнего иерусалимского храма’. Но что более всего бросалось в глаза при выходе из кабинета, это сплошной черный прямоугольник, выведенный на стене над самой дверью, и в нем две белые буквы, служащие инициалами слов ‘Захер Лахурбан’, что значит ‘в память падения храма и царства’. Эта траурная надпись должна вечно напоминать еврею об утраченном величии его древней родины и о необходимости восстановления отечества не только в прежнем блеске, но еще в наибольшем могуществе и славе.
В остальной меблировке этого кабинета замечалось несколько вещей хотя и сборной, но замечательно хорошей старинной мебели, скупленной некогда по случаю, разновременно и поштучно из отживших свое время дворцов Caner, Чарторыйских и Четвертинcких. Но последнюю оригинальную особенность кабинета достопочтенного Бендавида составляли три жестяные кружки, приколоченные рядом к стенке и запечатанные печатью самого хозяина. В эти кружки он, по крайней мере раз в неделю, опускал ‘грош обета и милостыни’. В первую кружку опускалась лепта в пользу бедных братий-ев-реев во Святой Земле, во вторую — пособие для еврейских юношей, изучающих Тору и Талмуд в знаменитых эшеботах[17]земли Литовско-Русской, пребывающих в местечках Воложине, Мире, Копиле и Эйшишках. Наконец, на третьей кружке значилась надпись: ‘В пользу Мейера Баал-Гамеса’, и эта последняя лепта употреблялась на неугасимую лампаду над гробницей сего знаменитого еврейского чудотворца.
Таков был кабинет рабби Соломона Бендавида, кабинет, известный не только всему еврейскому Украинску, но и прославленный далеко по всей обширной округе, как некое святилище мудрого ученого, шейне-морейне[18], гвира и благотворителя и как собрание разных шейнес кунстштюкес.
Итак, рабби Соломон сидел над большим фолиантом. Сквозь запертую дверь кабинета доносились до его слуха отголоски суетливых хлопот его супруги, внучки, приживалки и двух батрачек, накрывавших стол шабашовой трапезы. Но ни шик посуды, ни стук ножей и вилок, ни ворчливые возгласы почтенной Сарры, ни даже грузный топот торопливых шагов босоногих батрачек, шагов, от которых скрипели половицы и дрожала вся мебель в комнате, — ничто не могло рассеять сосредоточенного внимания рабби Соломона. И чем дальше читал он, тем все больше и больше углублялся всем своим внутренним существом в смысл читаемой книги.
Но вот на улице громко раздался знакомый голос синагогального шульклепера:
‘Ин шуль арайн!’
Но и это не вывело мысль рабби Соломона из ее напряжённой сосредоточенности. Рабби продолжал читать, пока шульклепер не подошел вплотную под раскрытое окошко и, по обычаю, трижды стукнув деревянным молотком в ставню, повторил свое условное ‘ин шуль арайн’ чуть не над самым ухом рабби Соломона.
Старик вздрогнул, как бы очнувшись, ласково кивнул головой удалявшемуся шульклеперу — слышу, дескать, спасибо, — затем положил между листов фолианта широкую алую ленту, служившую ему закладкой и, прежде чем захлопнуть книгу, набожно поцеловал прочтенную страницу.
Он все любил делать по старине, как делалось в былые счастливые времена, до 1844 года, когда в силу гзейрас и малхус, т. е. царского указа, русско-польским евреям предсталa горькая необходимость обрезать свои ‘святые пейсы'[19], снять меховые шапки — штраймеле, и нарядиться в кургутное немецкое платье. Хотя и пришлось рабби Соломону подчиниться этому богопротивному насильству над своей наружностью, тем не менее, у себя дома, а со временем даже и вне дома, он по возможности соблюдал старый костюм и старый обычай. Таким образом, отправляясь в бейс-гамидраш[20] на молитву, он продолжал, как и во время оно, надевать поверх кафтана старозаконную деле — длинный плащ с маленьким стоячим воротником и чуть не до самой земли ниспадающими рукавами. Он, впрочем, ухитрялся носить контрабандным образом и некое подобие пейсов, не в. прежнем, конечно, роскошном виде, когда эти пейсы, бывало, в каждую пятницу завивались щипцами, умащались елеем и ниспадали до самого подбородка двумя лоснящимися локонами, но все-таки у него и теперь сохранились, так сказать, полу пейсы, которые рабби Соломон, выходя на улицу, зачесывал с висков за уши, а приходя домой или в синагогу, выпускал их из зависочного плена на надлежащее, по святому закону подобающее им место. Полицейские чины в прежнее строгое время, благодаря довольно щедрым подачкам украинского гвира, смотрели сквозь пальцы на его косвенные попытки нарушения высочайшего указа, ибо раз пейсы находятся за висками, они уже не пейсы, — и вот таким образом рабби Соломон и царскому гзейрасу не перечил, и Моисееву заповедь сохранял. Так было и теперь. Заложив пейсы за уши и накинув на себя деле, он захватил под мышку толстый ‘Сидур'[21] и степенной походкой направился в ближайший бейс-гамидраш совершить в мужском собрании пятничную минхе[22]. В этом бейс-гамидраше у него, как у человека богатого и давно уже почтенного титулом морейне, было раз навсегда откуплено у кагала самое почетное место, первое в первом ряду, место на мизрахе, т. е. на восточной стороне, ибо пришествие Мессии ожидается с востока.
Старая Сарра, почтительно проводив мужа до порога, еще поспешнее занялась теперь последними приготовлениями к шабашу, которые, в силу закона, должны быть окончены к закату солнца. Обеденный стол был уже накрыт двумя белыми скатертями, в память двойного отпуска субботней манны и в честь Шаббос ‘удваивающей душу'[23]. Пред столовым прибором главы дома положены два священные хлеба — хала и поставлен старый серебряный кубок, в виде чаши, для совершения кидуша[24], ради чего тут же стояла и бутылка кашерного вина, до которого никогда не касалась трефная рука гойя.
Окончив все приготовления по части стола, женщины занялись своим праздничным туалетом. Почтенная Сарра облеклась в шелковое клетчатое платье, украсила голову высоким убором штерн-тыхл, который весь был роскошно унизан рядами жемчуга, и сверху платья надела нагрудник, вышитый золотом и серебром в самом затейливом узоре. В этом-то наряде вновь появясь в столовой она самолично зажгла шабашовые свечи — за души ‘взятых родителей, родственников и детей сперва в старинной яйцеобразной медной люстре, освещавшей с потолка всю комнату, а затем в настольных, высоких серебряных шандалах, произнося при этом условные слова ‘благословения’ Богу, повелевшему израильским женщинам возжигать субботние свечи. После этого, протянув к напольным свечам руки, она плавным кругообразным движением сверху вниз обвела их около огней, ‘осенила огонь’ и, закрыв пальцами глаза, произнесла вполголоса молитву за себя, за мужа, за внучку и всех домочадцев — молитву, сопровождаемую воззванием к четырем великим женам Ветхого Завета: ‘Сорре, Ривке, Рохль вой Лейэ’. По исполнении этого обряда, искони совершаемого исключительно хозяйками дома, к бобе[25] Сорре подошла ее внучка Тамара, уже успевшая принарядиться в легкое серенькое платьице из какой-то легкой материи, и почтительно преклонила пред старухой красивую головку. Бобе Сорре возложила на эту головку свои руки и дала внучке обычное благословение. После этого, бросив вокруг себя последний внимательный взгляд, дабы убедиться, что исполнено уже все достодолжное, что все в полном порядке и в наилучшем праздничном виде, обе они вышли на крылечко и — как требует обычай — уселись на пороге ожидать возвращения хозяина дома из бейс-гамидраша.
Над городом тихо воцарились ясные, теплые сумерки. На западе догорала длинная полоса заката, как бы млея своими последними все более и более слабеющими переливами пурпурно-золотистого света. Весенняя кудрявая зелень начинала принимать сплошную сероватую окраску, свойственную ночи, и только на светлом фоне заката еще отчетливо вырезывалась она своими прихотливыми очертаниями и от контраста с этим светом казалась и резче, и чернее. Дневная жара уже спала и стих дневной гомон. Лавки только что заперлись и улицы Украинска вдруг опустели, как и во всяком еврейском городе при всходе шабаша. Только изредка виднелись на мостовой исключительно христианские прохожие, зато у каждого еврейского порога чинно восседали разряженные балбосты с кучами чад и домочадцев. Из раскрытых окон ближайшего бейс- гамидраша, вместе с духотой, насыщенной смешанным запахом чеснока и чернушки, далеко неслись в тихом воздухе виртуозно-затейливые рулады синагогального кантора, а порой, когда эти рулады затихали, то из тех же окон, словно изнутри переполненного роем улья, исходил глухой жужжащий гул геморонигена, этого мурлычливого речитатива, который в обычае у евреев при чтении Торы и молитв, как в одиночку, так и целым кагалом. Синагога была битком набита народом. Сквозь окна, изнутри залитые светом, виднелось множество мужских голов в шапках, покрытых белыми шерстяными талисами[26] с черными каймами и сребро-галунными налобниками. Эти выразительные лица, искаженные фанатическим исступлением и полные то скорбного отчаяния, то молитвенного экстаза, казались мертвенно бледными от блеска многочисленных свечей. Сонм белых фигур молящихся израильтян порой то затихал, как бы замирая в изнеможении, то вдруг по знаку кантора или по удару кожаной хлопушки на альмеморе[27], начинал испускать неистовые дикие вопли, вскрики, взвизги, — и вся молитвенная зала наполнялась нестройным, оглушительным ‘галласом’. Биение себя в грудь кулаками, мерные раскачивания всем корпусом наад и и перед, закатывание зрачков, почти конвульсивное подергивание всеми членами тела, отплевывание[28] в сторону и подпрыгивание на месте, дабы в патетических моментах молитвы наиболее приблизиться к Богу, — все это более походило на какое-то фантастическое сонмище оживленных посредством гальванизма мертвецов в белых саванах, чем на живых людей, собравшихся для молитвы.
Но ни для бобе Сорре, ни для ее внучки, это зрелище, как дело давно знакомое, нимало не представлялось интересным. Звуки, жужжавшие из синагоги, летели мимо их слуха, не оставляя по себе никакого впечатления: привычное ухо даже и не замечало их. Мысли почтенной Сарры вращались около предстоявшего обеда — все ли в нем будет удачно, так как она знала, что у них сегодня обедают трое посторонних: один странствующий ламдан[29], он же и магид, еще вчера приглашенный рабби Соломоном, один нищий еврей и один молодой бохер-эшеботник[30], получившие на нынешний шабаш ‘плеты’ от ‘плетен-тайлера’ к столу Бендавида. Где были мысли Тамары, о том знало только ее сердце, добрая же бобе и не догадывалась. ‘Да и о чем, в самом деле, может думать этот ребенок? О новом платьице? О сладких пирожках? О вечеринке с подругами?.. Мысли ее, как бутон розы, благоуханны и незрелы в своей невинности’. — Так всегда думала почтенная Сарра о своей внучке. И действительно, взглянув на беспечно покойный взор девушки, устремленный в эту минуту на ясную полосу заката, ничего иного и не могло бы прийти в голову ее бабушке.
Но спустя лишь несколько мгновений, со взором и лицом Тамары произошла какая-то перемена. Впрочем, бабушка Сарра, погруженная в заботливый вопрос о предстоящем обеде с гостями, и не заметила, как ее внучка слегка вздрогнула и как на ее мгновенно побледневшем лице отразилась внутренняя тревога, полная и смущения и затаенной радости. Взор молодой девушки, оторвавшись от заката, почти инстиктивно перекинулся вдруг совсем в другую сторону, к дощатому тротуару, по которому в эту самую минуту приближался к дому Бендавида высокий, статный мужчина, в элегантном летнем костюме.
Он шел обыкновенным шагом, слегка опираясь на изящную трость с золотым набалдашником. Рядом с ним шагал репкой породы громадный датский пес на стальной цепочке. В наружности прохожего все, начиная с манер и кончая малейшими мелочами костюма, изобличало хорошо усвоенную претензию на жанр настоящего джентльмена. Его несколько небрежная походка и выражение красивого лица, украшенного небольшой продолговатой бородкой — так называемой американской — и длинными русыми, выхоленными усами, были исполнены не столько сознанием действительного внутреннею достоинства, сколько выражали собой безграничную самоуверенность, не знавшую доселе еще никакой существенной преграды, никакого отпора. Тем не менее, общее впечатление его наружности было вполне изящное, даже солидное. На взгляд ему казалось между тридцатью и тридцатью пятью гадами.
Проходя мимо Тамары, он на одно лишь мгновение, но почти в упор выразительно бросил на нее многозначительный пытливый взгляд и слегка приподнял шляпу, не без желания придать своему поклону некоторую почтительность.
Почувствовав на себе этот вопрошающий твердый взгляд, девушка смутилась еще более и поспешила глубоко потупиться. Растерянно и вся зардевшись, ответила она на его поклон, показавшийся ей не совсем-то уместным в присутствии бабушки. Легкое движение досады чуть заметно дрогнуло у нее в какой-то жилке над бровями.
Джентльмен, ни на йоту не изменив себе, с полным спокойствием прошел мимо.
— Кто это? — спросила вослед ему Сарра, удивленная поклоном, адресованным ее Тамаре.
— Граф Каржоль де Нотрек, — ответила внучка, сделав над собой немалое усилие, чтобы придать своему голосу тон совершенно равнодушного спокойствия.
— Ах, это тот, что какую-то компанию здесь учреждает, водопровод или газопровод, так что ли… концессии какие-то?
— Да, кажется и то, и другое, — с легкой улыбкой подтвердила Тамара.
— Гм… Так вот он каков!.. Видный мужчина, — процедила сквозь зубы бабушка. — А ты разве с ним знакома? — вдруг спросила она.
— Как видите. — Я иногда встречаюсь с ним в обществе, особенности в доме у моей гимназической подруги, Ольги ховой.
— Видный мужчина, — как бы про себя повторила бабушка. — Только зачем нам все эти его заводы да водопроводы!.. Графское ли дело!.. Отцы и деды, слава Богу, кажись, жили себе и без этого и не хуже нас, право… Все это, сдается мне, одна только глупая новая мода, новый способ шахровать[31] на счет обывательских карманов.
Тамара ничего не ответила на это несколько брезгливое замечание бабушки, и разговор их на том и прекратился.
Но долго еще не улегалось внутреннее волнение, возбужденное в девушке неожиданным появлением графа, хотя она и довольно удачно постаралась замаскировать свое чувство во время разговора с бабушкой. Взволновал ее в особенности этот пристальный, хотя и мимолетный взгляд, — взгляд настойчивый, как бы повелевающий и ждущий неуклонно-подтвердительного ответа на нечто, заранее условленное.
‘Что, как если вдруг бабушка заметила?.. Что, если в нее вдруг закрадется какое-нибудь подозрение?’
Но, взглянув на Сарру, девушка не могла не убедиться тотчас же, что добродушная и доверчивая бобе Сорре не заметила ровно ничего, кроме поклона, которого, конечно, нельзя было не заметить даже и ее подслеповатыми глазами.
— Однако минха уже кончилась, — заметила Сарра через минуту. — А вон никак и хозяин мой идет с гостями. Погляди-ка, Тамаре-лебен[32], так ли?
И действительно, народ повалил из бейс-гамидраша с праздничным говором, быстро расходясь группами в разные стороны.
Вот идет и рабби Соломон. По правую его руку, прихрамывая, ковыляет жидкий, как гнуткая жердина, армер ламдам, рабби Ионафан, по левую — убогий старик-нищий, а сзади молодой бохер-эшеботник рядом с таким же юношей гимназистом, Айзиком Шацкером.
Тамара хорошо помнила свою обычную обязанность встретить дедушку на пороге столовой залы и подать ему субботнюю меховую шапку ‘штраймеле’, под покровом которой дедушка, по обычаю всякого благочестивого еврея, совершает в течение шабаша сто благословений и сто раз произносит имя Господа.
Но прежде чем переступить порог и принять штраймеле, рабби Соломон прикоснулся правой рукой к мезизе[33], прибитой к косяку входной двери, и поцеловал пергаментный сверток этого талисмана, произнеся про себя положенную краткую молитву о сохранении себя от всякого зла. Армер ламдан сделал почти то же, с той лишь разницей, что вместо самой мезизе поцеловал свой собственный, коснувшийся до нее указательный палец, а за ним сему же примеру последовали и остальные мужчины.
— Гит шабес! гит шабес![34] — ласково произнес рабби Соломон приветствуя всех домашних, которые ответили ему тем же, после чего, приняв из рук Тамары штраймеле, он наложил на склоненную голову внучки свои руки и дал ей субботнее благословение в словах: ‘Да будешь ты матерью многих миллионов людей израильских!’
За сим приступили к приветствию ангелов небесных, которые, по учению Талмуда, невидимо присутствуют на шабаше каждого благочестивого еврея, если в этот день в его доме царствует семейное согласие и спокойствие.
— Шелом алейхем, малохай гашурсйс! — торжественно Мйрл в полный голос рабби Соломон, предварительно надев ни себя штраймеле. — Привет вам, ангелы, служители Всевышнего, Царя царей и святого Бога, да будет благословен Он! Приветствую вход ваш, ангелы мира! Благословите нас миром вы, ангелы мира, ангелы Всевышнего, Царя царей, да будет благословен Он!
Каждый стих приветствия ангелам повторялся троекратно, после чего хозяин дома, по уставу, проговорил заключительную главу ‘Притчей Соломона’ о жене доброй, что многоценнее жемчуга. Все присутствующие и в особенности женщины старались при этом выразить на лицах радость и спокойствие, и держать себя как можно тише и скромнее, чтобы каким-либо неподходящим взглядом, движением или помыслом не удалить ангелов и не накликать демонов. Затем благоговейно приблизились все ко главе семейства — выслушать из его уст и повторить за ним слово в слово ‘освящение субботы’, выражаемое молитвой ‘кидуш’, что произносится над чашей. Для него рабби Соломон наполнил доверху стоявший пред его прибором кубок и, взяв его за донце в правую руку, произнес как бы про себя, тише чем вполголоса:
— ‘И был вечер, и было утро — день шестой. Благословен Ты, предвечный Боже наш, сотворивший плод виноградный! Благословен Ты, Царю вселенный, производящий хлеб из земли!’
И затем, благословив Бога за дарование евреям субботы и нa предпочтение народа израильского всем другим земным народам, рабби Соломон отхлебнул из благословенного кубка и дал пригубить от него, по очереди старшинства и гостеприимства всем присутствовавшим.
Тем часом служанка внесла кувшин воды, покрытый чистым полотенцем, и медный, отлично вычищенный таз, над которым и был теперь совершен обряд общего омовения рук — ‘нетилат ядаим’, после чего все уселись за стол самым чинным образом. Армер ламдан, как уважаемый гость, конечно, занял место по правую руку хозяина.
Но и тут обычные обряды еще не окончились. Надо было благословить хлебы, без чего невозможно приняться за субботнюю трапезу. Поэтому рабби Соломон обеими руками приподнял вверх священный хлеб халас, прочел краткое благословение над хлебом, разрезал его на части и роздал по куску всем присутствующим, не исключая и домашней прислуги, Таким образом был исполнен обряд еврейского причащения вином и хлебом, по окончании которого уже не препятствовало приступить и к самому ужину.
Первым блюдом принесли фаршированного шупака с пряностями — и все вослед за хозяином запели: ‘Лехо доди ликрас кала’ — выходи, друг, навстречу невесте! Примем весело Субботу! — Принесли ‘локшен’, затем говядину из супа и вареных цыплят, жареного гуся и ‘кугель’ и наконец, в смысле венца-венцов и блюда-блюд всего субботнего пиршества, появился на столе вселюбезный ‘цымис’ жирный, пряный и сладкий.
Между кушаньями всем хором распевались субботние песни земирот. Тут пели и Мнухо всимхо, и излюбленную Маюфис, и вообще все эти заветные застольные песни, воспевающие великое значение еврейского народа в мире и значение святости субботнего дня, как внутренней связи еврейства, — песни, выражающие общую надежду израильтян на скорейшее собрание евреев в родной земле, на восстановление храма и жертвенника, а главное, — на восстановление скипетра Иуды и царя Давида, который будет господствовать над всеми народами земными.

II. СЛОВО РАББИ ИОНАФАНА

— Рабби Ионафан! — обратился хозяин к своему гостю. — Наша скромная трапеза, благодарение Богу, окончена. Но мы, прежде чем сказать нашу общую благодарственную молитву, конечно, можем учинить маленький ‘кидуш'[35]. Вы не будете против? А потому позвольте-ка ваш стакан! Мы его наполним до края и выпьем.
— Мазель-тов! В час добрый! — приятно улыбаясь проговорил гость, и с удовольствием подставил свой стакан под горлышко бутылки.
И все мужчины чокнулись, проговорив взаимно ‘лехаим!’ на здооовье:
— Но, рабби Ионафан, — продолжал хозяин, — я хочу получить с вас маленькую взятку. Вы такой ‘харифл’ и ‘маггид'[36] вы сумели вполне усвоить себе ‘дерех эрец'[37], хотя, к вашей чести будь сказано, и придерживаетесь старых обычаев, не подражая нынешним модам, тогда как увы! — кто из нас не делает им больших уступок!.. Не будете, рабби, так любезны, сказать нам какое-нибудь маленькое словцо? Это так приятно в шаббос!.. Я, конечно, не претендую на большую дрош[38] это значило бы злоупотреблять вашей любезностью, но какой-нибудь легкий муссар[39] вместо десерта, если это не затруднит вас!
— С удовольствием! — согласился армер ламдан и затем озабоченно потер свой лоб рукой, как бы придумывая тему — С удовольствием! — продолжал он. — Только не ждите от меня ‘харифус и маггидус'[40] на талмудические темы…
Нет, я не коснусь Талмуда, я не расположен к этому сегодня. Мое словцо будет сполна построено лишь на подборе посуков[41] нашей вселюбезной Торы и наших пророков. Мы слушаем, — покорно склонил свою голову хозяин, Пригласив жестом и всех остальных ко вниманию.
Рабби Ионафан еще раз потер рукой наморщенный лоб, подумал с минуту и, вскинув на всех вдохновившийся взор, и приступил к делу.
— Господа! — начал он с приятной улыбкой. — Я буду говорить на тему наиболее любезную, наиболее сочувственную каждому еврейскому патриоту в голусе[42]. Я буду говорить о задачах и значении еврейства в мире и о нашей будущности, поколику указует на них наше священное писание.
— Мы слушаем! Внемли, Израиль! — с благочестивым видом и почти шепотом повторил хозяин.
— Господа! — продолжал армер ламдан, — я напомню нам шестидесятую главу пророка Исайи. О! сколь горячо было любить свой народ, сколь глубоко верить в его будущность, чтобы начертать эти великие строфы!.. Пророк говорит:
‘Встань, осветись, ибо пришел свет твой и слава Господня воссияла над тобой. её темнота покроет землю и мрак народы’. Рабби Соломон! Вы, убеленный опытом житейской мудрости, вы, человек большого опыта, вдумайтесь, разве это не так? Разве в наши дни не воочию сбываются слова пророка? Разве не покрыла землю темнота мелкой себялюбивой суетности, неверия и нечестия? Разве не мрак объемлет теперь народы хотя бы одной лишь Европы, и в особенности народ, среди которого мы здесь живем? Мрак и тем паче мрак, сугубый мрак, что этот народ воображает себе, будто он идет ко свету, будто он подымается на подвиг выполнения своих якобы великих исторических задач! Да, господа, её темнота покрыла землю и мрак народы. И это так, ибо вне еврейства нет спасения ничему сущему! Ибо сказано. ‘И пойдут народы к твоему свету и цари к лучам твоего сияния’. К чьему это свету и к лучам чьего сияния? Пророк на это указывает ясно: К Израилеву свету к Израилеву сиянию. Далее: ‘Тогда ты (Израиль) увидишь и просияешь от радости, вострепещет и расширится сердце твое, потому что богатства моря обратятся к тебе и достояние народов пойдет к тебе… Тогда сыны иноземцев воздвигнут стены твои и цари их будут служить тебе… И постоянно будут открыты врата твои и не будут затворяться ни днем, ни ночью, чтобы приносимы были тебе сокровища народов и приводимы цари их, ибо народ и царство, которые не станут служить тебе — погибнут, и такие народы совершенно истребятся… Ты будешь питаться туком народов и наслаждаться царским изобилием… Вместо меди я буду снабжать тебя золотом, вместо железа стану доставлять серебро, вместо дерева медь, и вместо камней железо… Да! твое солнце уже не закатится и дни плача твоего кончатся’. — Так говорит пророк, один из величайших патриотов еврейских. И какая светлая, какая завидная будущность сулится нам в этих строфах!.. Наши цели не в загробной жизни, какой стараются утешить себя лучшие люди из ‘акимов верующих в цейль'[43],— наши цели все осязательные, все здесь, на земле, которая самим Всевышним — хваление ему — обещана нам в наследие. Небо и загробная жизнь уже без того принадлежат нам, в силу того, что мы — евреи, народ избранный Богом, и доколе мы будем оставаться верными и добрыми евреями, нам нечего особенно о них заботиться: они наши! Наше призвание, повторяю, — здесь, на земле, и оно вполне земное, реальное, как и указывает на то многократно священное Писание, не говоря уже о Талмуде. Хотите проследить со мной, исключительно по посукам Писания, нашу великую земную программу? — Вот она! Но… предварительно одно маленькое отступление. Гоим укоряют нас, что мы любим золото (как будто они сами не любят его!). Да, мы любим золото, мы обязаны любить его! Ибо золото сила! Мы любим золото, потому что это металл чистый и твердый, как должна быть чиста и тверда душа еврея. Благородный металл — и душа благородная! Замечательно, что уже в самом начале нашей достохвальной Торы, при описании Рая первых человеков, упоминается, что ‘и золото той земли хорошее'[44], и упоминается о нем, как об одном из несомненно важных, даже, пожалуй, важнейшем нз преимуществ земли, данной в поселение нашим прародителям. Казалось бы, на что, к чему им золото, когда они не нуждались даже в покровах для своего тела, когда и без того уже они жили в золотом веке? Но тут, может быть, даже бессознательно сказалась самая суть нашей натуры. Первобытный бытоописатсль наш уже инстинктом постиг и оценил качество этого благородного металла. ‘И золото той земли хорошее’, — заметьте: ‘хорошее’. Не кроется ли в этих словах таинственное указание, что вот где и вот в чем источник вашей силы, вашего господства над человечеством? Уже в то первобытное время, значит, еврей обратил внимание на существеннейший корень и рычаг жизни, уже и тогда постиг он силу и значение золота. И это упоминание о золоте в самом начале нашего учения весьма важно и характеристично: оно есть, говорю, первоначальное указание на то, что наши цели и задачи должны быть земными, материальными, ибо небо, повторяю, и без того уже принадлежит нам от века, как евреям. Итак, возвращаюсь к задачам и целям еврейства. Наше писание везде и постоянно придает весьма важное значение материальному благосостоянию. Так, например, о великом праотце Аврааме — да будет благословенна его память — упоминается, что был он ‘очень богат скотом и серебром, и золотом'[45]. Далее: ‘И сказал Он Аврааму: знай, что потомки твои будут пришельцами в земле не своей. Но над народом, у которого они будут находиться в порабощенни, Я произведу суд, после сего они выйдут с великим имуществом'[46]. Заметьте это ‘с великим имуществом’, — это воздаяние за порабощение. Так и акимы: они, этот современный нам гордый Фараон, это ‘христианство’, мнящее себя царем земного мира, разве не тщилось оно в течение восемнадцати столетий держать нас в политическом порабощении, не допускать нас до сравнения в гражданских правах с собой? И что же в конце концов мы видим? Постепенное с течением веков накопление богатств всего мира в руках евреев, постепенное овладевание рынками и биржами Старого и Нового света, пока наконец не сделались мы финансовыми владыками вселенной. Банкирский дом баронов Ротшильдов — вот достойный ответ Израиля акимам на все их вековые неправды и утеснения народа, избранного Богом. И пускай-ка попробует любая из так называемых ‘великих держав’ поссориться с другой, объявить ей войну, если этого не захочет Ротшильд! ‘А что скажет Ротшильд? А как взглянет Ротшильд? А пожелает ли Ротшильд гарантировать своим авторитетом реализацию займа, потребного на ведение войны?’ Так ныне поневоле думает каждый из земных владык царств и народов, прежде чем отважится объявить войну своему соседу. Захочет этот капризный Ротшильд — ладно, а не захочет, так и без войны он может одной какой-нибудь игрой на понижение в самое мирное время, при наилучших экономических и политических условиях любого госудаоства, шлепнуть его бумаги до нуля, довести его до полного банкротства. Стало быть, кто же выходит действительным владыкой мира —. гордые ли фараоны христианского мира, или он, этот ‘ничтожный’, презираемый жид Ротшильд? — Вот она где, эта ветхозаветная мудрость Израиля!
— Таким образом, мы видим, что и в наши дни опять воочию сбывается предреченное праотцу Аврааму: после восемнадцати веков угнетения, в течение коих еврей все богател и богател, мы, как и наши предки из Египта, начинаем выходить на мировой простор ‘с великим имуществом’. Так- то!.. Но пойдем далее! Праотцу нашему Исааку сказано: ‘будь пришельцем в этой земле и Я буду с тобой и благословлю тебя, потому что тебе и потомству твоему дам все эти земли'[47]. ‘Будь пришельцем!..’ И действительно, всегда, везде и повсюду мы были только пришельцами, и — зачем скрывать от самих себя! — пришельцами нежелаемыми, повсюду отвергаемыми, пришельцами злыми, жестокосердными. Вспомните, еще древле, где хитростью и коварством, где открытым насильством врываются евреи в земли чуждых им оседлых народов. Врываются они во владения Эдома, и Эдом не впускает их ибо знает, чем грозит прикосновение Израиля. И Сихон, подобно Эдому, не впускает к себе евреев, и Ог, царь Вассанский, и Валак, царь Моавитский, тоже, все боятся нашествия евреев, все жаждут от них избавиться. Почему так? Ответ находится в той же книге ‘Чисел’: ‘И сказали моавитяне старейшинам мадиамскнм: ‘этот сонм (израильтян) поедает теперь все вокруг нас, как вол поедает траву полевую'[48]. Вот Ночему! Мы шли, по-видимому, на чужое и им постепенно овладевали, но это потому, что в сущности для нас нет чужого на земле: все чужое — наше, ибо и вся земля по обету Всевышнего наша, нам завещана, нам принадлежит, как лучшим, как избраннейшим сынам Божиим. ‘Да послужат тебе народы и да поклонятся племена. Проклинающие тебя прокляты, благословляющие, тебя благословенны'[49]. ‘И будет потомство твое, как песок земной, и распространишься к западу и к востоку, и к северу, и к полудню'[50]. ‘Отныне имя твое Израиль, потому что ты боролся с Богом и людьми и одолел'[51]. Колико же мощен духом великий представитель нашего племени, если он мог бороться не только с людьми, но даже с самим Богом — да благословится имя Его — и одолеть Его, в чем, по писанию, сознается и Сам Тот, чьего имени неумытыми устами и произнести не смею! Кто же еще есть другой столь дерзновенный во человецех?.. Не даром же сказано еще издревле, что ‘дерзновеннейший между племенами — Израиль’. И кому же как не Израилю, после того довлеет обладать целым миром? Да, это наше право, наше преимущество, ибо сказано: ‘Иуда! тебя восхвалят братья твои, рука твоя на хребте врагов твоих. Не отойдет скиптр от Иуды и жезл от ног его, дондеже не придет покой, и ему покорность народов'[52].
Рабби Ионафан приостановился, чтобы перевести дух. Сухощавое, болезненно желтоватое лицо его было оживлено до необычайности, а глубокие глаза исподлобья сверкали как угли, и горел в них огонь вдохновения. По всему было видно, что это в своем роде поэт, человек увлекающийся, но глубоко убежденный в том, что он высказывает. И сила его внутреннего убеждения как бы посредством электрического тока невольно передавалась слушателям.
Одна только Тамара казалась несколько рассеянной, как будто в ней копошились совсем иные думы, иные чувства. Она почасту взглядывала на стенные часы, висевшие как раз против ее места, и на ее нервном личике порой прорывалось наружу выражение какой-то озабоченности, нетерпения и досады. Хорошо, что внимание бобе Сорре в эти минуты до самозабвения было поглощено словом рабби Ионафана, а то не избежать бы Тамаре ее замечаний и даже серьезного выговора за рассеянность и неприличие.
— Продолжайте, достопочтенный рабби, продолжайте — восторженно умоляющим шепотом проговорила бобе Соppе, судорожно сжимая пальцы своих рук, сложенных в комочек. На ее лице отражалось не только простосердечное наслаждение, но полное упоение речью ламдана-маггида.
Соломон Бендавид подлил маггиду в стакан вина и тоже просительным образом подмигнул ему глазами — продолжайте, дескать, почтеннейший.
Рабби Ионафан освежился глотком вина, глубоко вздохнул и, собравшись с мыслями, начал.
— И вот, народ Израильский в Египте. Здесь, как известно, сыны Израилевы ‘расплодились и размножились, и увеличились, и усилились чрезвычайно и наполнилась ими земля та'[53]. И не надо думать, будто им было уж так особенно дурно и Египте — вовсе нет! Я готов сказать даже напротив, — хорошо, в известной степени даже привлекательно было евреям в земле Фараонов, очутившейся у них, благодаря мудрым государственным мерам Иосифа, можно сказать, на откупу. ‘Книга Бытия’, когда хочет похвалить долину Иорданскую, говорит, что хороша она, ‘как сад Господен, как земля Египетская'[54]. И наконец, при скверном житье-бытье, известное дело, особенно не расплодишься и не усилишься. А во время странствий по пустыне сколько раз, бывало, и с каким сердечным сожалением вспоминали евреи о земле Египетской, о ее приволье, изобилии, богатстве, и как горько, и как много и часто упрекали Моисея с Аароном за то, что они вывели их из этого рая земного! Конечно, народу египетскому, обезземеленному и закрепощенному Иосифом[55], было нелегко под евреями, но Фараону, исправно получавшему с народа свои подати и богатства чрез посредство евреев, напротив, было прекрасно. Оттого-то Фараон так и упорствовал в нежелании своем отпустить народ израильский из Египта, вопреки воле народа египетского, умолявшего, да избавит его поскорее от этих пришельцев. В чем же дело? Зачем понадобилось вдруг покидать этот прекрасный край? А дело в том, что времена переменились: умножился, усилился, расширился народ Божий, а вместе с этим расширился и кругозор его политических задач, его стремлений не только к самостоятельному, независимому существованию, но и к господству над другими народами. И тогда Всевышний обещает евреям, что пойдут они ‘не с пустыми руками’, ‘но испросит каждая женщина у соседки своей и у живущей в доме ее вещей серебряных и вещей золотых, и одежд, и вы положите все это на сыновей ваших и на дочерей ваших и оберете египтян'[56]. Так сказал Господь. И затем еще сказал Он Моисею: ‘Я поставил тебя Богом Фараону, а Аарон, брат твой, будет твоим пророком'[57]. Какая великая миссия! Смертный и вдобавок раб, по воле Бога, сам становится богом для другого смертного, но уже не для раба, а для царя, для гордого Фараона Египетского! Ни до того, ни после того в человечестве не было примера подобной миссии. Римские цезари, почитаемые за богов рабами, — это совсем не то! Это только безобразный апогей рабственности, презренного и льстивого низкопоклонства, и больше ничего. И сказал Бог Моисею: ‘Я наложу руку мою на Египет’, — и наложил. И наслал на него десять казней. И была между ними девятой казнью тьма египетская. Вспомните это слово: ‘и будет тьма на всей земле, осязаемая тьма'[58]. Это слово, не в физическом, конечно, смысле, повторяется и в наши дни. Десятая казнь — смерть первородных. Для нашего времени она еще в будущем. Ныне враги, нас окружающие, находятся пока еще в периоде тьмы египетской. ‘И был вопль великий по всей земле Египетской, какого не было и какого не будет более. И сказали рабы Фараона ему: доколе этот человек будет вредить нам? Отпусти этих людей… Неужели ты еще не видишь, что гибнет Египет?! — И сделали сыны Израилсвы по слову Моисея: испросили у египтян вещей серебряных и вещей золотых, и одежд. Господь дал милость народу своему в глазах египтян, и обобрал он египтян'[59]. Да, обобрал, и это справедливо, ибо заповедано нам оплачивать ‘око за око, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу, обожжение за обожжение, рану за рану, ушиб за ушиб[60]. Этого мы не должны, не смеем забывать и ныне, и вовеки. И вот, народ израильский идет в землю Обетованную, и Господь говорит ему: ‘Ужас мой пошлю пред тобой и в смятение приведу всякий народ, к которому ты придешь, и обращу всех врагов твоих к тебе тылом… Не выгоню их от лица твоего в один год, чтобы земля не запустела и не умножились бы против тебя звери полевые, но мало-помалу буду прогонять их от лица твоего, пока ты не расплодишься и не завладеешь землей этой. Не заключай союза ни с ними, ни с богами их. Только против Господа не восставайте и не бойтесь народа этой земли, потому что он достанется вам на съедение[61]. Если же вы не прогоните жителей земли от лица своего, то уцелевшие из них, будут тернами для глаз ваших и иглами для боков ваших, и будут теснить вас на земле, в которой вы поселитесь'[62]. Итак, вот задача: ослаблять и, по возможности, искоренять, истреблять тех, среди которых мы, пришельцы, поселяемся. Для этого мы должны строго блюсти законы братства и круговой поддержки между собой и не вступать ни в какое общение и соглашение с неевреями, а наипаче всего быть твердыми в вере нашей. Мы должны не налагать на брата своего еврея никакой работы, приличествующей рабам. ‘Когда обеднеет у тебя брат твой и продан будет тебе, то не налагай на него работы рабской. А раб твой и рабыня твоя, которые могут быть у тебя, должны оыть из народов, которые вокруг вас’. ‘От них покупайте раба и рабыню, также и детей поселенцев, водворившихся у вас, можете покупать, и из племени их, — они могут быть вашей собственностью, и можете передавать их в наследство и сынам вашим по себе как имение. Вечно владейте ими, как рабами'[63]. Вот откуда, стало быть, истекает наше священное общееврейское право меропии и казаки, право тайной кабалы над личностью и имуществом движимым и недвижимым каждого нееврея.
— Мы должны в конце каждого седьмого (юбилейного) года прощать денежные и иные долги ближним и братьям своим и не взыскивать с них, но под ‘ближним’ и ‘братом’ надо понимать только еврея, потому что нам сказано: ‘С иноплеменника взыскивай, а что будет твое у брата твоего — прости'[64]. Мы должны не отдавать в рост брату своему, еврею, ни серебра, ни хлеба, ни чего-либо иного. — ‘Иноплеменнику же отдавай в рост для того, чтобы Бог благословил тебя во всем, что делается руками твоими на земле, в которую ты входишь, чтобы овладеть ею'[65]. Мы должны не есть ничего сомнительного, ибо сказано: ‘Не ешьте никакой мертвечины, иноземцу, который в городах твоих, отдай ее, — он пусть ест ее, или продай ее иноплеменнику, потому что ты народ святой у Господа Бога твоего'[66]. Отсюда, как видите, истекает не только наше право, но и священный долг наш сбывать всякий треф гойям, на скорейшую их погибель, во славу Господа. Далее нам сказано: ‘Из среды братий твоих поставь над собой царя, не можешь поставить над собой царем иноземца, который не брат тебе'[67]. Из сего вы видите, что если мы и вынуждены как бы покоряться чуждой власти той страны, в которой живем, то это только наружно, для виду, для собственного спокойствия: в душе же мы свято обязаны чтить только наш закон и сообразные с ним веления и решения Верховного Совета нашего ‘Всемирного Кагала’. Только сии веления и решения суть для нас, после Торы и Талмуда, закон непререкаемый и священный. Паче же всего должны мы пребывать твердыми в вере. ‘Если будет внушать тебе тайно брат твой, сын матери твоей, или сын твой, или дочь твоя, или жена на лоне твоем, или друг твой, который для тебя как душа твоя, говоря пойдем и будем служить иным, которых не знал ты и отцы твои, то не соглашайся с ним и не слушай его и да не пощадит его глаз твой, не жалей его и не прикрывай его, но убей его, твоя рука прежде всех должна быть на нем, чтобы убить его, а потом руки всего народа. Побей его камнями до смерти'[68].
При этих словах писания, произнесенных грозным голосом, раздался вдруг резкий стук ложки, упавшей из руки Тамары на тарелку. Рабби Ионафан приостановился, как человек, которого речь неожиданно перебили. Старая Сарра вздрогнула и вскинула глаза на внучку.
— Что с тобой?.. Ты бледна, как полотно… ты расстроена… Ты нездорова? — спросила она вполголоса.
И, действительно, лицо Тамары было бледно, грудь дышала взволнованно, а глаза с выражением ужаса глядели на проповедника. Это падение ложки произошло совсем невольно, нечаянно и столь резко нарушило собой тишину общего напряженного внимания, что все моментально вскинули взгляды в сторону девушки. Она была, что называется, захвачена на месте, так что выражение ужаса на ее лице не успело ускользнуть от внимания бабушки, сидевшей рядом с ней.
Угадав, что бабушка заметила что с ней, Тамара на мгновение смутилась еще более, но в тот же миг постаралась овладеть собой и улыбнуться.
— Нет, милая бобе, я ничего, я здорова, — поспешила она уверить бабушку. — Это оттого, что я так заслушалась… Так увлеклась до самозабвения словами почтенного ламдана… Я прошу Рабби Ионафана извинить мне мою неосторожность.
Армер ламдан самодовольно улыбнулся и, послав девушке снисходительно приветливый поклон кивком головы, воспользовался неожиданным перерывом его речи, чтобы с наслаждением потянуть винца из своего стакана. Рабби Соломон, в качестве гостеприимного хозяина, тотчас же предупредительно наполнил его снова.
— А впрочем, бобе, я действительно несколько устала, — заметила девушка на ухо старухе, бросив пред тем мимолетный взгляд на стенные часы. — Я бы, пожалуй, не прочь уйти к себе, если вы мне позволите.
Сарра несколько поморщилась на это.
— Мм… неловко, — шепотом заметила она внучке. — Как же это так вставать раньше старших!.. Потерпи уж! Ничего!
И вслед за тем, с улыбкой наслаждения повернулась к проповеднику.
— Продолжайте, достопочтеннейший рабби! Мы с нетерпением ожидаем продолжения ваших мудрых слов, которые для нас слаще меда. Поучайте нас, продолжайте! Слушать вас — это удовольствие, это значит совершать одно из благих дел ‘таряг мицвес'[69]. Продолжайте!
— Итак! — со вздохом начал рабби Ионафан. — Вот, раббосай, существеннейшие из постановлений, которые должны мы неуклонно соблюдать для достижения великих целей, свыше завещанных еврейству. Но помните и запечатлейте в сердцах ваших что сказано: ‘Я Господь Бог твой, Бог ревнивый, за вину отцов наказующий детей до третьего и четверти) рода!'[70] И вот на рубеже земли Аморреев, первоначальной из всех земель, и царств, и стран нашей планеты, предоставленных нам ‘на съедение’, Господь сказал нам: ‘Начинай овладевать землей!.. С сего дня Я начну распространять страх и ужас пред тобой на народы под всем небом, те, которые услышат о тебе, вострепещут и ужаснутся тебя[71]. Я научил вас уставам и постановлениям, дабы поступать так в земле, в которую вы входите, чтобы овладеть ею. Храните же и исполняйте их, потому что в этом мудрость ваша и разум ваш пред глазами народов, которые услышат о всех этих уставах и скажут: вполне мудрый и разумный народ этот, великий народ'[72]. Но помни, что ‘Господь бог твой есть огнь поедающий, Бог ревнитель'[73].— ‘Вывел тебя Он Сам великой силой своей из Египта, чтобы прогнать от лица твоего народы, которые больше и сильнее тебя и дать тебе землю их в удел, как ныне’. Соблюдай же уставы Его и заповеди Его, чтобы хорошо было тебе и сынам твоим после тебя и чтобы ты долголетен был на земле, которую Господь Бог дает тебе навсегда'[74]. ‘И введет тебя Господь Бог твой в землю, которую Он клялся отцам твоим дать тебе с большими и хорошими городами, которых ты не строил, и с домами, наполненными всяким добром, которых ты не наполнил, и с колодцами, высеченными из камня, которых ты не высекал, с виноградниками и маслинами, которых ты не насаждал, и будешь есть и насытишься'[75].
— Толково сказано! — восторженно выпалил вдруг гимназист Айзик Шацкер, не сумевший превозмочь своего чувства. Рабби Ионафану хотя и не совсем-то понравилось, что его прерывают, но, взглянув на этот, чуть не захлебывающийся восторг юноши, он тотчас же сменил гнев на милость и обратился к нему с полным благоволением ублаготворенного самолюбия.
— Вы находите, бохер?
— О, да, мой рабби! И хотя жалкие акимы обзывают нас эксплуататорами чужого труда и достояния, но клянусь! быть евреем — это такое преимущество, такое даже блаженство, что я никогда не сделаюсь отступником. Мамзель Тамара, вы как об этом думаете?
При этом неожиданном обращении девушка даже вздрогнула, словно ее что ужалило. Удивленным и пытливо беспокойным взглядом вскинулась она на Айзика, как бы желая разгадать, в каком смысле и с какой целью предложен ей вдруг этот неуместный вопрос? Но затем, как бы от боли закусив на мгновение свою нижнюю губу и глубоко потупив глаза в тарелку, она ответила ему тихо и значительно.
— Я думаю только одно, что мне очень хочется слушать далее рабой Ионафана.
— И без перерывов, — вставила со своей стороны замечание бабушка Сарра, особенно подчеркну’ это слово, чтобы дать понять молодому человеку всю неуместность и даже неприличие его выходки, сделанной быть может вследствие некоторой возбужденности от излишне выпитого стакана. Почтенная Сарра никогда и нигде не забывала, что она жена богача и родовитого аристократа, в доме которого все обязаны переполняться глубочайшим к ней уважением и отнюдь не нарушать уставов строгой благопристойности.
Айзик понял ее замечание и сконфузился, и в свою очередь закусил себе губу.
— Славный малый! — снисходительно похвалил его ламдан, обращаясь умилостивляющим взором к почтенной Сарре и тем самым как бы приглашая ее к снисхождению. — Славный малый! Он не шоите, хотя и не хахом годаул покамест[76]. Но пшат[77] у него в порядке, и конечно он не смыслил бы миколь шекен[78] если бы не сделал замечания насчет нашего якобы эксплуататорства. Пускай, впрочем, молодой человек, называют нас как угодно — мы должны быть к этому равнодушны, более того: мы должны презирать это и идти своей дорогой. Но, с вашего позволения, раббосай, я продолжаю мое слово.
— Ах, пожалуйста! Просим! — воскликнули зараз все слушатели.
Маггид откашлялся, сосредоточенно подумал над своим стаканом и, вспомнив надлежащий текст, продолжал поучающим голосом:
— ‘Когда введет тебя Господь Бог твой в землю, в которую ты идешь, чтобы овладеть ею, и изгонит Он от лица твоего многочисленные народы, и предаст их тебе и поразишь их, — тогда предай их заклятию, не вступай с ними в союз и не щади их. Но поступите с ними так: жертвенники их разорите и столбы их разрушьте, и священные дерева их вырубите, и истуканы их сожгите огнем, потому что ты — народ святой у Господа Бога нашего, тебя избрал Господь Бог твой, чтобы ты был собственным Его народом из всех народов, что на земле. Не потому, чтобы вы были многочисленнее вcex народов возжелал вас Господь и избрал вас — ведь вы малочисленнее всех народов — но из любви к вам Господа и ради соблюдения им клятвы, которой Он клялся отцам вашим’. И потому-то ‘благословен ты будешь больше всех народов, не будет ни бесплодного, ни бесплодной ни у тебя, ни в скоте твоем. И ты истребишь все народы, которые Господь Бог твой отдает тебе, да не пощадит их глаз твой! То же соделает Господь Бог твой со всеми народами, которых ты боишься. И будет вытеснять Господь Бог твой пред тобой эти народы мало-помалу, не можешь ты истребить их скоро, чтобы не умножились против тебя дикие звери. И предаст Господь Бог твой эти народы тебе, и приведет их в великое смятение, так что они погибнут. И предаст царей их в руки твои, и ты истребишь имя их из поднебесной: не устоит никто против тебя, пока не искоренишь их'[79]. ‘И тогда размножится крупный и мелкий скот твой — и будет у тебя много серебра и золота, и всего у тебя будет много, помни Господа Бога твоего, потому что Он Тот, Который дает тебе силу приобретать богатство, чтобы исполнить, как ныне, завет Свой, которым Он клялся отцам твоим'[80].— ‘Знай же, что не за праведность твою Господь Бог твой дает тебе овладеть этой доброй землей, потому что ты — народ жестоковый-ныи'[81].— Еще Моисею в пустыне сказал Господь: ‘Вижу этот народ и её — народ жестоковыйный, ты знаешь этот народ, что он зол’, — и увидел Моисей, что этот народ необузданный'[82]. Тем не менее, Бог предает нам ‘на сьдение и истребление’ все народы земные, ибо Он верен Своему слову, Своей клятве. И вот, вспомни, что ‘в семидесяти душах пришли отцы твои в Египет, а ныне Господь Бог твой соделал тебя многочисленным, как звезды небесные'[83], ибо Он верен Своему слову, клятве Своей. И знайте, потомки Израиля, что ‘всякое место, на которое ступить нога ваша, будет ваше. Никто не устоит против вас, ибо Господь Бог ваш наведет страх пред вами и трепет пред вами на всякую землю, на которую вы ступите, как Он говорил вам'[84], потому что Он верен Своему слову, Своей клятве, Своему контракту, заключенному с вами в лице нашего Израиля в Вефиле. — ‘Господь Бог твой благословит тебя, как Он говорил тебе’, изрек нам Моисей, наш учитель: — ‘и ты будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы, а господствовать будешь над народами, а они над тобой не будут господствовать'[85].— ‘А в городах этих народов, которые Господь Бог твой дает тебе во владение, не оставляй в живых ни одной души, но истреби их'[86].— ‘Не желай им мира и благополучия во все дни твои, во веки'[87].— ‘Дочерей своих не выдавайте за сыновей их и дочерей их не берите за сыновей своих и не ищите мира им и блага им во веки, дабы вам укрепиться и питаться благами земли этой и предать ее в наследие сынам нашим во веки. Неужели же мы опять стали бы нарушать заповеди.
Твои и вступать в родство с этими мерзкими народами?’ восклицает пророк наш Эздра. ‘Не прогневался ли бы Ты на нас, говорит он, даже до истребления нас, так что не было бы ни уцелевших, ни избавления!'[88]
С началом последней тирады, как только рабби Ионафан заговорил о воспрещении дочерям и сынам Израиля брачиться с иноверными, Айзик Шацкер не без злорадства чуть заметно улыбнулся про себя, как бы в ответ какой-то своей собственной затаенной мысли, и многозначительным пристальным взором уставился вдруг на Тамару и ни на миг не свел с нее глаз во все продолжение этой тирады, словно пытал ее, так что девушка не могла наконец не почувствовать на себя его взгляда.
С беспокойством раза два взметнув на Айзика взором, она однако же постаралась и успела придать себе равнодушное выражение недоумевающего вопроса, между тем как рука ее нервно и досадливо мяла конец лежавшей на столе салфетки. Это машинальное движение невольно выдавало ее истинное настроение, которое не ускользнуло от Айзика: он тут же постарался дать ей заметить, что понимает ее внутреннее состояние и потому, в ответ на вопросительный взгляд девушки, с легкой язвительной улыбкой перевел глаза на ее пальцы, мявшие салфетку.
Тамара сняла со стола руку и, как бы с намерением показать Айзику, что не желает удостаивать его дальнейшим вниманием, холодно отвернулась от него в сторону проповедника.
Этот обоюдный разговор глазами, благодаря тому, что внимание остальных состольников всецело было отдано ламдану, остался никем незамеченным.
— Итак, — продолжал между тем рабби Ионафан, — мы, евреи, как видно из вышесделанного свода священных посуков, должны твердо держаться нашей религиозной и общественной обособленности и строго поддерживать чистоту нашей расы, отнюдь не мешая ее кровью рас нечистых, ‘мерзких’, по выражению пророка, — и вот тогда ‘Бог поставит тебя превыше, всех народов, которые Он сотворил в чести, славе и великолепии'[89]. ‘И увидят все народы земли, что имя Господа нарицается на тебе, и убоятся тебя. И будешь давать взаймы многим народам, а сам не будешь брать взаймы (заметьте себе, обетование это дается нам вторично, — стало быть, сколь оно важно!), соделает тебя Господь главой, а не хвостом, и будешь только на высоте, а не будешь внизу)[90].— ‘И соберет Господь разбросанных израильтян — говорит пророк Исайя — и соединит рассеянных иудеев от четырех концов земли… Полетят они к пределам филистимлян, к морю, и ограбят всех сынов Востока, наложат руку свою на Эдома и Моава, и сыны Аммона будут покорны им'[91].
— ‘И уцелевший остаток дома Иудина опять пустит корни внизу и принесет плод наверху'[92].— ‘Вы будете питаться богатствами народов и вместо них прославитесь'[93].— ‘Мясо сильных будете пожирать и станете пить кровь князей земных, как бы кровь баранов, ягнят, козлов и тельцов: И досыта нажретесь жиру и допьяна напьетесь кровью жертвы Моей, которую Я заколю для вас'[94].— ‘И будет остаток Иакова среди народов, среди многочисленных племен, как лев среди стада в лесу, как львичищ среди стада овец, который лишь выступит, то попирает и терзает, и никто не спасет от него. Поднимется рука твоя над врагами твоими, и все неприятели твои будут истреблены'[95].— ‘Господь есть Бог ревнитель и мститель, мститель Господь и страшен его гнев'[96].— ‘Пред лицом Его идет язва, по стопам Его убийственный зной'[97].— Устами пророка Аггея возвещено: ‘Слово Мое, которое Я заключил с вами по исходе вашем из Египта, и дух Мой пребывают среди вас: не бойтесь… Я поколеблю небо и землю, и ниспровергну престолы царств, и истреблю силу царств и народов, ниспровергну колесницы и сидящих на них, и низринуты будут кони и всадники их, один мечем другого'[98].— Устами пророка Захарии возвещено: ‘И укреплю дом Иудин и спасу дом Иосифов, и опять водворю их. И они будут как сильный Ефрем. Они умножатся, как умножились некогда. И рассею их между народами, и в отдаленных странах они возвестят обо мне. Их соделаю сильными'[99].— Устами пророка Малахии возвещено: ‘И вы выступите и возрастете, как тельцы упитанные, и будете попирать нечестивых, ибо они будут прахом под стопами ног ваших в тот день, который Я устрою. Помните же закон Моисея, равно как и правила, и уставы'[100].— ‘Всякое место, на которое вступит стопа ноги вашей, Я отдаю вам, как Я сказал Моисею'[101].
— Итак, раббосай! — вдохновенно воздел свои руки проповедник, — всемирное господство — вот задача и конечная цель еврейства. Она, как видите, совсем земная и притом ясно указана нам в Торе и пророках. К ней мы должны стремиться!.. И в самом деле, подумайте только: что стали бы делать мы, если б, узко поняв свою задачу, стремились к одной лишь Палестине и восстановлению царства еврейского в его скромных пределах? Нас на земле всего только шесть миллионов.
Представьте себе, что все эти шесть миллионов, по природе своей малоспособные к земледельческому труду, вдруг очутились бы на берегах Иордана, на этой узкой, бесплодной, сожженной солнцем полоске земли, — что они стали бы там делать и что такое, какую политическую силу они изображали бы собою? Нечто вроде жалкой, ничтожной Румынии, с той лишь разницей, что Румыния хлебородна, а Палестина бесплодна. Да они там с голоду подохли бы! Они пропали бы, задохлись бы в своей безвыходности! Они друг друга перегрызли бы в одной лишь междоусобной борьбе за существование!.. Нет, это была бы смерть еврейской идеи, смерть еврейства, ибо ограниченное пределами маленькой Палестины, оно явилось бы сущим ничтожеством в среде могущественных держав и народов. Потому-то и сказано ‘расселю их между народами’, чтобы мы были среди них действительной силой. Сеть еврейства должна опутать собой все обитаемые страны. Еврей в Канаде, еврей в Самарканде, еврей в Новой Зеландии и еврей в Эйшишках должен быть повсюду один и тот же: братственный как единоутробный, цепкий как репейник, липкий как камедь между собой, взаимно друг друга поддерживающий, защищающий, охраняющий, покрывающий взаимные грехи и прорехи, и стремящийся к одной и той же заветной цели, которая в наши дни, по благости Господа, уже начинает осуществляться. В том порукой нам великие имена князя Монтефиоре, Ротшильдов, Кремье и дИзраели, создавших и скрепивших всемирный союз еврейского братства, который, конечно, уже и теперь несравненно крепче и могущественнее даже самого могучего союза у гойев-католиков — союза иезуитского. ‘Хабура Кол Израсль Хаберим’, ‘Союз всех еврейских союзов’, кагал кагалов, — словом, ‘Alliance Israelite universelle’ есть наш первый, вполне прочный шаг на пути к осуществлению свыше дарованной нам цели. Каждый еврей обязан быть членом этого союза и ежегодно вносить на пользу общего дела свою посильную лепту, сколь бы мала и скудна она ни была. Оно так и есть — и великий всемирный союз наш, основанный еще так недавно, растет и крепнет с каждым годом. Это, однако, не исключает для нас возможности вступать членами и во всевозможные иные, не еврейские союзы, явные и тайные, консервативные и революционные, лишь бы мы имели при этом в виду единственную главнейшую нашу цель: незаметно подчинять и направлять действия подобных союзов к нашим еврейским пользам и выгодам. Прав!.. Прав!.. Уравнения и расширения наших гражданских прав и свободы должны мы требовать и добиваться от правительств и народов, во имя справедливости, цивилизации, прогресса и гуманности, но пользоваться этими правами обязаны не иначе, как стараясь всяческими путями сохранять свою индивидуальность, свою национальную обособленность. Для этого, в случае надобности, мы можем поступиться, пожалуй, нашими внешними особенностями, даже (ужасно вымолвить!) принять по наружности другую религию (тьфу!). И это даже нам разрешается, в крайнем случае, но мы должны при этом свято сохранить тайник своей внутренней сущности, ни на миг не переставая в душе быть евреем, быть верным рабом еврейства. Для этого паче всего старайтесь и заботьтесь о преумножении своих богатств, своего материального благосостояния: овладевайте всегда, везде и повсюду биржей и торговлей, арендуйте земли, угодья, дома, заводы и фабрики, арендуйте и, коли можно и насколько можно, высасывайте из них все, все, не жалея, — все равно, ведь не ваше пока! Рядом с этим овладевайте печатью, журналистикой, овладевайте законодательством и для этого стремитесь, в качестве представителей и инако проникать в парламенты, в палаты, обходите или подкупайте закон и администрацию, где можно, проползайте сами в нее и становитесь у кормила власти, где нельзя — разлагайте ее тайно подкупом, инсинуацией, смутой и мало ли чем еще!.. Вместе с финансами всех стран и народов, забирайте в свои руки всякие акцизы, откупа, монополии, железные дороги, пароходства, акционерные компании, подряды и поставки на правительство на флот, на армию и даже самую армию — и в нее проникаите! Забирайте себе суд, адвокатуру, науку и искусство во всех его видах и формах — словом сказать, действуйте во всех направлениях и всяческими путями если не к убеждению в свою пользу, то к разложению всего того, что лежит бревном к осуществлению нашей конечной цели, и знайте, что если блаженной памяти еврей Лассаль подымает в Германии социальный рабочий вопрос, если банкирский дом Блейхредер и К® играет на повышение или понижение в Берлине, если Беньямин дИзраели произносит патриотический спич на банкете у лорда-мера, если какой-нибудь медицинский студент Гирш Шмулевич фигурирует в политическом процессе с русскими нигилистами, а Лейба Соловейчик попадается на контрабанде или с фальшивыми кредитками, если Гейнрих Гейне поет свои страстно капризные, больные и едкие песни, а рабби Оффенбах ставит на подмостки всего мира свою бесшабашно-веселую, невольно подкупающую ‘Прекрасную Елену’ или ‘Герцогиню Герольштейнскую’ — знайте, что все они, в сущности, заняты одним и тем же делом: все они, сознательно или бессознательно, служат одной и той же великой цели и задаче еврейства, все они, так или иначе, каждый на своем поприще, действуют разлагающим образом на этот ненавистный христианский мир, лежащий главнейшим бревном на пути к нашей цели. Борьба с ним возможна, а потому обязательна. Замечается даже, что с течением времени она становится все легче и легче. ‘не железом, а золотом, не мечом, а карманом’ — вот, что должно быть нашим общим, разумным и вечным девизом. Аминь.
— Аминь! Аминь! Да будет! — восторженно воскликнул юный Айзик и, схватив руку проповедника, запечатлел на ней звонкий поцелуй.
— Ор ла иегудим! Свет всего иудейства![102] Свет и истина в словах ваших, рабби! — качая головой и посылая жестами благословения проповеднику, со слезами на глазах, восклицала растроганная Сарра.
— Так предопределено небом! — разводи руками и с фаталистической покорностью склоняй голову, отозвался ламдан.
— Благословен Ты Господи, Боже мой, что не сотворил меня иноверцем! — в виде обычной молитвенной формулы произнес со вздохом наслаждения сам рабби Соломон Бендавид и отплюнулся, как подобает по уставу.
— Всякого блага желаю вам, рабби Ионафан, за эту великолепную проповедь, — смиренно лепетала родственница- приживалка.
Одна только Тамара ни словом, ни взглядом, ни иным каким-либо движением не выразила впечатлений, произведенных на нее проповедью ламдана. На ее лице слегка проскальзывало порой одно лишь нетерпеливое желание, одна лишь мысль:, ‘скоро ли же все это кончится!’
А юный Айзик Шацкер, несмотря на все свои восторги, не переставал таки подмечать за ней, исподтишка бросая на нее время от времени косвенные взгляды, и наконец не выдержал.
— Фрейлен Тамаре! — тихо, под шумок общего разговора обратился он к девушке. — Неужели вы не разделяете нашего общего восторга и удивления?!
— Почему вы так думаете, бохер? — отозвалась она, смерив его холодно удивленным взглядом.
— Потому… потому, что хотелось бы видеть проявление этих чувств.
— Почему вы знаете, — усмехнулась Тамара. — Быть может мои впечатления так сильны, что для них не находится внешних изъявлений. Довольны ли вы, сударь?
Айзик не нашелся что ей ответить и только постарался многозначительно улыбнуться: понимаем, дескать, все понимаем!
Тамара в ответ на это, не стесняясь, бросила ему в лицо презрительную усмешку и отвернулась.
Оскорбленный Айзик только губы закусил себе от злости и досады на это равнодушное и даже холодно презрительное отношение к нему девушки, которая еще так недавно была подругой его детства. Он чуть не плакал, чувствуя, что в одно и то же время готов наделать ей и множество всяческих оскорблений, даже прибить ее, как бывало иногда в детстве, но точно также готов и рыдая упасть пред ней на колени с мольбой простить его, не отвергать его, изменить с ним свое нынешнее обращение, быть с ним как прежде, по-старому, и позволить ему целовать без счета эти ручки и глазки, как бывало иногда в годы их счастливого детства, когда они, среди густых кустов большого тенистого сада, играли в жениха и невесту. Увы! Неужели это золотое время для него безвозвратно миновало?
Трапеза была окончена, последние стаканы выпиты за здоровье ламдана и хозяина. Батрачка давно уже выжидала за полупритворенной дверью удобную минуту, чтобы войти с маим ахройным, т. е. с так называемой ‘последней водой’ в серебряном кувшине и с медным тазом, над которым каждый из состольннков, по обязательному в Израиле обычаю, обмыл себе концы пальцев и мокрыми пальцами вытер себе рот. Тогда торжественно была сказана молитва благодарения и благословения Бога за виноград и плод его, за древо и плод его, и пищу и питание, за произрастения полей и за ‘прелестную, добрую, пространную землю’, которую Бог отдал в удел Израилю, и заключилось все это всеобщим воплем ко Господу, да сжалится Он наконец над народом своим, над Иерусалимом и над Сионом, над жертвенником и храмом.
Гости и все домашние, поблагодарив хозяина с хозяйкой, простились с ними и разошлись восвояси. Армер ламдан побрел в ахсание[103], где он остановился по приезде в город, нищий — в гакдеш[104], бохер-эшеботник — на свою общественную ученическую квартиру, а Айзик Шацкер, ради прохлады, отправился спать на сеновал, тут же, во дворе Бендавида. Удалились наконец и хозяева в спальню, ушла и Тамара в свою девическую комнатку, где заблаговременно, еще до наступления шабаша, была у нее на столе зажжена ночная лампа.

III. ДА ИЛИ НЕТ

Первый час ночи.
Тамара не раздевается. Она сидит над толстой тетрадкой в корешковом переплете и рассеянно перелистывает ее, останавливаясь иногда над кое-какими строками. Это ее заветная тетрадка, которую тщательно и ревниво хранит она от всякого домашнего глаза, это ее интимные, ‘секретные’ записки, — Дневник, начатый ею, по примеру подруг-гимназисток, еще в последнем классе Украинской женской гимназии. Чтобы никто из домашних не мог заглянуть в него нескромным глазом и познакомиться с содержанием рукописи, Тамара вела свой Дневник на русском языке, которому, за время семилетнего пребывания своего в гимназии, выучилась, можно сказать, в совершенстве, так что местный учитель русского языка и словесности нередко ставил ее, еврейку, даже в пример иным ученицам чисто русского происхождения. Писать по-русски было спокойнее: как-нибудь случайно попавшись эта тетрадка на глаза бабушке, не понимающей по-русски, всегда можно с успехом ‘отвертеться’, что это, мол, ученические записки по какому-нибудь научному предмету.
Вообще же, для избежания контроля бабушки, самое лучшее — держать Дневник между своими старыми ученическими тетрадками и вытаскивать его на свет Божий лишь ночью, когда уже вполне безопасно можно и читать и писать.
Старухе никогда и в голову не придет следить за внучкой по ночам и самолично справляться, что такое делает она в своей комнате: раз улеглась старуха в постель, она уже не расстанется до утра с нежащими объятиями своих мягких и теплых пуховых бебехов.
Но на этот раз Тамара скорее по привычке, скорее машинально, чем сознательно взялась за свою заветную тетрадку. Мысли ее были далеко от всяких ‘записок’ и дневных впечатлений и еще дальше от потребности записывать их сегодня. Именно сегодня-то она и не могла бы записать, ровно ничего, потому что не чувствовала себя в состоянии на такое дело. Ей просто надо было как-нибудь и над чем нибудь убить ненавистное время, которое, кажется, будто нарочно длится теперь так бесконечно долго. Весь вечер она притворялась до последней возможности, желая казаться как можно спокойнее, чтобы, Боже сохрани! — никому не подать ни малейших подозрений, весь вечер томилась она внутренней тоской ожидания, которого тайная причина понятна и сердечно близка была только ей одной, томилась нетерпением и досадой на этот скучный, бесконечный вечерний стол с его песнями и поучениями, и хотя до условного, ей одной известного часа было еще далеко, тем не менее Тамара изнывала внутренне. Ей казалось, что вся эта пятничная обычная процедура, со всеми ее шабашевыми обрядами и тонкостями никогда, никогда не кончится, что проповедь ламдана затянется в бесконечность, и она, бедная Тамара, поневоле просрочит, пропустит свое условное время.
А тут еще этот противный Айзик.
Как странно, как дерзко вел себя в отношении ее сегодня этот ничтожный, но заносчивый мальчишка, этот бедный, из милости призренный, дальний родственник ее деда! И неужели же смеет он, жалкий еврейчик, мечтать, чтобы она, миллионная наследница своего отца (не говоря уже о громадном и ей одной достающемся состоянии деда), чтобы она, девушка, получившая светское образование в России и докончившая его за границей, чтобы она, Тамара Бендавид, кровная аристократка, ведущая свой род ни более, ни менее как от самого царя Давида, вдруг сделалась женой какого-то Айзика Шацкера!.. Положим, почему бы и нет, если бы этот Айзик, некогда друг и товарищ ее детства, серьезно ей нравился, но в том-то и дело, что Айзик никогда, решительно никогда ни на одну минуту не нравился ей сердечным образом, хотя они и играли когда-то вдвоем в жениха и невесту, но… это было так давно, это были одни лишь детские игры, детские глупости. И после этих ребяческих глупостей Тамаре довелось увидеть так много ‘света’, ближайшим образом познакомиться с этим ‘светом’ за границей, войти в него не только равноправным, но уважаемым ‘имущественным’ членом, довелось еще в Европе вкусить и познать все сладости роли ‘миллионной невесты’, что конечно не какой-нибудь жалкий, безвестный гимназист Айзик Шацкер осмелился бы мечтать о праве на ее сердце и руку. Какая смешная, какая жалкая идея — быть женой Айзика Шацкера! Нет, Тамара любит не Айзека, ее идеал не тот, совсем не тот!
Не в здешнем, не в жалком еврейском мире какого-то жидовского города Украинска кроется этот заветный ее идеал, хотя временно и проживает он в этом самом Украинске… Этот человек совсем иного склада, иного мира, иного общества, и вот его то гордо называть пред всеми своим мужем — о, какое это было бы блаженство, какая завидная доля… Подобные идеалы она иногда встречала только на Западе, в Европе, и вдруг точно такой же нежданно-негаданно является здесь, в Украинске! Кто бы мог ожидать этого, но… так случилось. К нему, к этому желанному человеку летят теперь все помыслы, все чувства Тамары, и летят затаенно от всех, потому что ни дедушка, ни бабушка, как добрые евреи, никогда не одобрили бы, никогда не снабдили бы своим благословением подобный брак, — разве уж что-нибудь особенное, выходящее из обычного ряда их установившейся еврейско-общественной жизни и крайне льстящее их самолюбию подвигло бы их на согласие, но ничего такого и быть не может. Тем не менее, вопреки всем традициям и взглядам, и чувствам своих ближайших родственников, Тамара любит, Тамара увлечена, без их согласия и разрешения. Что изо всего этого выйдет — она не знает, она не думает, она почти вовсе не задается этой мыслью: она увлечена подхватившим ее потоком первого горячего чувства: в девятнадцать лет ей слепо кажется и слепо верится, будто все это счастливо устроится как-нибудь так, само собой, к общему благу, как ее самой, так и бабушки, и дедушки, и всех, всех на свете, и что в конце концов все будут довольны и счастливы, — счастливы потому, что прежде всего и прежде всех будет счастлива она, сама Тамара. Но этот Айзик! Но эти его выходки за нынешним ужином, выходки, понятные только ей одной!.. Надо его остерегаться: он, кажется, догадывается, кажется, подозревает что-то… Но не все-ли равно! Ведь Айзик в нее влюблен, ведь ему в сущности надо только немножко ласки, а для самой Тамары — немножко уменья повести себя с Айзиком, и тогда он будет слеп! Не надо только разбивать его радужные надежды. Но не в этом главное дело. А вот, — скоро ли заснет дедушка?.. Бабушка, обыкновенно, засыпает скоро и крепко, бабушка не помеха, но он, этот несносный, добрый дедушка, — он имеет привычку долго и громко молиться на сон грядущий и иногда страдает бессонницей. Впрочем, сегодня, благодаря проповеди ламдана, кажется, и дедушка хватил лишний стаканчик, — значит, надо думать, бессонница не угрожает ему этой ночью.
Только удалясь в свою комнату, Тамара перестала притворяться. Только здесь, наедине сама с собой, могла она наконец дать волю своим действительным чувствам, не опасаясь ни взглядов, ни расспросов заботливой бабушки. Она была крайне взволнована, ее била лихорадка, сердце колотилось и замирало в груди ноющим беспокойным ощущением, в которoм боролись между собой и страх, и ожидание. Лицо ее было ледно, руки дрожали. Нетерпеливо взглядывала она на часы, всматривалась сквозь раскрытое настежь окно в глубину тихого, темного сада, то чутко прислушивалась ко внешним звукам ночи и к набожному бормотанью дедушки, внятно доносившемуся до нее в тишине сквозь стену смежной комнаты.
Дедушка творил свои последние молитвы на сон грядущий.
— ‘Не спит, не дремлет страж Израиля!’ — возглашал он трижды. — ‘На Твое спасение уповаю, Боже! Уповаю, Боже, на спасение Твое! Боже, на спасение Твое уповаю!’
— А, дедушка уже ‘лишуосхо’ произносит! — мысленно сказала себе Тамара, с некоторым напряжением уха прислушавшись к застенному бормотанию. — Теперь, значит, остается только ‘Бешейм’, ‘Ригзу’ и ‘— Адон-олом’. Слава Богу, скоро конец!
— ‘Во имя предвечного Бога, Бога Израилева!’ — взывал между тем Соломон Бендавид! — ‘Одееную меня Михаэль, ошуюю Габриэль, предо мной Уриэль, в тылу у меня Рафаэль, а надо мной, над изголовьем моим Дух Божий, все величие Господне!’
Но прошло еще минут семь, прежде чем дедушка произнес заключительные слова молитвы ‘Адон-олом’: ‘Господь со мной, никого не боюсь’.
В это самое время в саду, под окном Тамары, послышался вдруг шорох ветвей и хрустнула сухая ветка, словно кто-то, пробираясь сквозь кусты, нечаянно наступил на нее ногой.
Тамара вздрогнула и мгновенно побледнела. Как кошка, беззвучно легкими шагами прокравшись на цыпочках к окну и осторожно подняв указательный пальчик, она уставилась тревожным взглядом в темноту сада, видимо стараясь кого-то там разглядеть и предостеречь, что еще не время.
И действительно, под самым окном из ветвей цветущей сирени выделился вдруг чей-то мужской облик, едва озаренный слабым отблеском света, падавшего сюда сквозь окно из комнаты Тамары.
Погрозив и указав ему пальцем в направлении спальни своих стариков, что тише, мол, там еще не спят! — девушка облокотилась на подоконник и страстным влюбленным взором стала любоваться темным обликом мужчины, притаившегося под самым ее окошком, между кустом и стеной.
Тихо отошла Тамара от окна ко внутренней стене, отделявшей спальню стариков от ее комнаты и напряженно стала у нее прислушиваться. В соседней горнице все тихо. Дедушка кончил свои молитвы и, кажется, засыпает… Бабушка, — та уже давно сладко всхрапывает с легким носовым высвистом (Тамара знает этот бабушкин высвист, и в нем она не ошибется), но дедушкиного сопенья не слыхать еще. ‘Господи! что же это будет, если его вдруг и сегодня бессонница одолеет?’ Но нет, дедушка не ворочается с боку на бок, не кряхтит, не вздыхает, не кашляет — верный признак того, что засыпает… Только скоро ли?.. Сколь томительно долгими кажутся Тамаре эти, в сущности, немногие минуты!.. Но вот послышалось наконец и дедушкино сопенье, составившее вместе с бабушкиным высвистом довольно своеобразный и даже согласный дуэт, каковым в сущности была и вся жизнь этой образцовой во Израиле пары. Итак, старики успокоились, спят… Они спят и не подозревают, и во сне им даже не снится того, что в эту самую минуту проделывает их любимая внучка, единственная пока прямая представительница во Израиле нисходящего поколения знаменитого рода Бендавидов.
Значительно ослабив огонь своей лампы, Тамара, словно преступник, задумавший бежать из своей тюрьмы, тихо, осторожно взобралась на подоконник, перенесла свои маленькие, изящно выточенные и еще изящнее обутые ножки за окно, спустила их вниз и через мгновение упала на сильные руки ожидавшего ее мужчины. Тот принял девушку в свои объятия и бережно опустил ее на землю.
Осторожно, чтобы не наделать лишнего шума, продрались они сквозь кусты на дорожку и беззвучными шагами торопливо пошли на противоположный конец громадного запущенного сада, в самую его глубину, чтобы быть подальше от дома. Там, в густых кустах орешника и жимолости, под нависшими ветвями старорослых ясеней и грабов, среди роскошного хмеля, сплошь опутавшего решетку дранчатых стен старой беседки, можно сидеть и говорить спокойнее и безопаснее, чем в каком-либо ином месте этого сада, хотя, впрочем, какая же опасность могла бы встретиться для них и во всем-том саду в такое глухое время ночи!..
Но Тамару манило именно сюда, в самое глухое, укромное место, потому что именно в этой одичало-укрытои беседке царствует по ночам какая-то особенная фантастичность: в ней все так таинственно темно и тихо, что от этой тишины и тьмы даже на душу веет каким-то сладостно жутким, трепетным ощущением. Тамара любила такую обстановку, потому что она как нельзя более отвечала ее романтически-влюбленному настроению, ее ищущему, пытливому духу, всем поэтическим струнам ее горячего сердца.
— Тамара! милая! — убедительно страстным шепотом говорил ее спутник, горячо сжимая ее руки. — Надо же наконец решаться! Так нельзя!.. Я больше так не могу… Я люблю тебя выше всего на свете, как никогда и никого еще не любил, но… повторяю, я не могу выносить долее подобного положения… Я люблю тебя честно и потому хочу открыто, пред целым миром назвать тебя своей женой. Я хочу на тебе жениться… да, да! Я наконец высказываю это прямо и жду от тебя такого же прямого ответа.
Тамара безнадежно опустила на грудь голову.
— Ведь это же невозможно! — тоскливо прошептала она. — Вы христианин, я еврейка… Ни ваши, ни наши законы никогда этого не допустят… Неужели же…
— Что неужели… стремительно перебил ее мужчина. — Неужели же принимать христианство, хочешь сказать ты? Да, Тамара, принимать, принимать!.. Я уже неоднократно говорил тебе это и теперь опять повторяю, прошу, молю тебя об этом!.. Я знаю, это величайшая жертва, но ради нашей любви, которая для нас ведь выше всяких религий на свете, разве нельзя принести такую жертву? Подумай!.. Я сам охотно принял бы ради тебя иудейство, мне это решительно все равно, — быть ли христианином, быть ли иудеем, но ведь ты же знаешь, я не могу принять его: я с этим потерял бы все: имя, права, положение в свете, наконец, просто попал бы на скамью подсудимых, как уголовный преступник. Ты же ничего не теряешь. Напротив, закон наш в этом случае еще более берет тебя под свое покровительство, все гражданские права остаются за тобой, никто не смеет посигнуть на них.
Тамара отрицательно покачала головой.
— Я теряю не права, но больше, чем права, — грустно сказала она. — Разве еврейство простит мне отступничество? Разве мои родные помирятся с моей изменой их вере?
Душа и сердце Тамары уже давно склонились в этом отношении на сторону ее друга, которого доводы и убеждения еще и прежде отвечали этому сердцу ближе и симпатичнее, чем доводы ее собственного рассудка, почерпнутые из повседневно-ходячей практической морали еврейских oтношений и быта и построенные на сознании грозного гнета, которым еврейский кагал рабски оковывает жизнь и волю и мысль каждого еврея. Так и теперь, Тамара высказывала своему другу все эти доводы, давно ею продуманные и уже далеко не казавшиеся ей в душе незыблемо состоятельными, но высказывала лишь для того, чтобы снова услышать против них из уст любимого человека еще и еще новые, более горячие, более веские опровержения и убеждения, которые прочнее утвердили бы ее саму в тех рискованных, но заманчивых намерениях, к каким и без того уже втайне стремилось ее влюбленное сердце. Она искала и жаждала таких убеждений, которые укрепили бы ее все еще колеблющуюся решимость.
— Родные… — продолжала Тамара. — Да они проклянут меня!.. А если и нет, то ведь я убью их этим, я в гроб уложу несчастного старика и старуху…
— О, какое заблуждение! — принялся собеседник утешать и убеждать Тамару. — ‘Проклянут’, ‘убьют’ и… еще что такое?.. Полноте!.. Вы развитая девушка и можете говорить серьезно о таком вздоре!.. Еще если бы с этим проклятием связывались какие-нибудь материальные потери и лишение, ну, тогда я понимаю. Но у вас есть свое собственное, независимое от дедушек и бабушек состояние, стало быть что же? проклянут, — ну, и на здоровье!
— Зачем вы мерите это дело на один лишь аршин материальных средств, — с дружеской укоризной и не без горечи заметила Тамара. — Дело не в деньгах, не в наследстве и даже не в слове ‘проклинаю тебя…’ Как вы не понимаете этого!
— Не понимаю, виноват! — пробормотал несколько опешенный собеседник, — и если дело не в этом, то в чем же?
— А в том, что каково будет их сердцу перенести этот удар, какое страшное горе нанесу я им, какой позор положу на их седые головы, — вот в чем!
На минуту между ними водворилось раздумчивое молчание, пока тот, собравшись с мыслями, не заговорил первый.
— Прежде всего, друг мой, — начал он доказательным и отчасти лекторским тоном, — прежде всего надо жить для себя, для собственного личного счастья, а не для бессмысленного подчинения себя каким-то фанатическим фанабериям какого-то кагала и не для людей, и без того уже глядящих в могилу.
Оставим мертвым хоронить своих мертвых! Ваши родные… Но ведь тут даже не они собственно будут вопить против вас, а только их предрассудки, — так неужели же так-таки и пожертвовать своим собственным счастьем ради чьих-то чужих предрассудков?!..
Тамара сидела глубоко понурясь и не отвечала ни слова.
— Что же вы молчите? — нежно и тихо взял собеседник ее руку. — О чем вы думаете?.. Тамара! Ведь вы же девушка умная, развитая, вы должны трезвыми глазами смотреть на вещи, искать и требовать от жизни трезвой правды и одной лишь правды, а ваше чувство, ваша любовь ко мне, разве оно не правда? Ведь оно-то и есть самая живая, настоящая правда! Не бегите же от нее, не противоречьте сами себе, будьте последовательны!..
— Вот с этой-то теорией эгоистического счастья и не могу я помириться, — возразила наконец девушка. — Я люблю моих стариков, — что ж с этим делать!.. Не думайте, впрочем, — продолжала она, — чтоб я уж так особенно была предана нашей вере, нет, эта вера, если хотите знать откровенно, во многом даже тяготит меня, и именно этим сухим своим формализмом. Я же ведь училась кое-чему, я читала кое-что, я думала над многими вещами, сравнивала их, и из всего этого я знаю теперь, что христианство в идее своей шире, любовнее, человечнее, ну, словом… да, оно выше еврейства, я сознаю это, но… если б я была одна, — из глубины души вздохнула Тамара, — да, совсем одна на свете, круглой сиротой, если б у меня не существовало ни родных, ни отношений к моим единоверцам, так, чтобы мое отступничество никому, никому не причинило ни малейшей боли, горя, стыда, — о!.. тогда бы совсем другое дело!.. тогда я ни минуты не задумалась бы над этим шагом. Но теперь…
— Но теперь, Тамара, — перебил ее собеседник, — теперь надо взвесить обе эти вещи и бесповоротно выбрать одну из них. Кто вам дороже: я ли и наша любовь, или ваши старики? Если старики, тогда нам не о чем больше говорить и незачем мучить себя! Тогда лучше не видеться больше, лучше теперь же, раз навсегда оборвать, кончить, сказать ‘прости’ друг другу и расстаться навеки, чем бесцельно продолжать эту бесконечную муку!.. Ведь пойми ты, что я люблю тебя не только нравственно, не только душу твою, но и тело… Да, тело, это дивное тело! — страстным шепотом продолжал он, притягивая девушку в свои объятия. — Я хочу обладать тобой вечно, ненасытно… Но — я честный человек, Тамара, это прежде всего, — и потому я буду обладать тобой не иначе, как если ты сделаешься моей законной женой. Неужели это так преступно?!
— Но старики… старики мои! — шепотом простонала Тамара.
— О, Боже мой! Опять эти старики! — досадливо пожал он плечами. — Ну и старики! Ну и что ж из того?.. Поплачут и утешатся… Ну, наконец, положим, лишит тебя дед наследства (извини, что я опять поневоле возвращаюсь к той же теме!), пускай так, что ж из того? У тебя, слава Богу, и без дедовского свое есть, от отца с матерью, законное, которого никто не вправе отнять у тебя.
— Вы полагаете? — спросила Тамара. — Вы значит не знаете, что такое еврейский кагал!.. Кагал может лишить меня всего, всего до последней копейки, до последней сорочки моей: у него на это есть тысячи своих путей и способов, и ваши же русские власти сами первые бессознательно помогут ему в этом.
— В наше-то время! — с глубокой уверенностью и совсем как на пустые слова усмехнулся собеседник. Мой ангел, что это вы говорите!.. Да вам стоит только наити какого-нибудь Плеваку, а то и самого Спасовича, так они нам не только все ваши кагалы, а и все наши российские законы одним языком своим вокруг десяти пальцев обернут и вывернут!.. Полноте, пожалуйста! Слыханная ли вещь, чтобы мог кто лишить законную наследницу ее бесспорного имущества! Оно и теперь уже ваше. Дедушкина опека не помеха. Вы по закону имеете право требовать себе другого опекуна или попечителя, по собственному вашему выбору. Да наконец, не в этом дело, — как бы спохватясь, нетерпеливо перебил он самого себя. — Я не понимаю даже, с какой стати заводить нам подобный разговор об имуществе! Разве я ищу ваших денег?
— Разговор не разговор, а просто к слову пришлось, — возразила Тамара. — И наконец, это вовсе не маловажно: я не желала бы всей своей тяжестью лечь на плечи мужа.
— Почему же?
— Да потому, во-первых, что это нравственно принижало бы, подчиняло бы меня чужой воле, делало бы мое положение зависимым и неравноправным, — отрапортовала девушка словно заученный по книжке урок.
— А во-вторых?
— Во-вторых?., и во-вторых то же самое.
— А вы любите независимость? — с усмешкой спросил ее собеседник.
— Разумеется!
— Но ведь в еврейской семье и замужем за евреем вы никогда иметь ее не будете и не можете иметь, при своих богатствах.
— О, не говорите мне о евреях! — перебила его Тамара. — Никогда и никакой еврей не будет моим мужем, никогда!.. Мне душно в этом еврействе, я задыхаюсь в нем!.. Я хочу света, жизни, простора!.. А вы мне вдруг о еврейском муже!.. Да наконец, уж если так, то Бог с ним, с этим моим состоянием: я сумею и без него обойтись! Я кое-что знаю, кое- что умею делать, я могу сама работать, чтобы не быть в тягость мужу. Деньги, разумеется, не составят для меня уж такого особенного, непреоборимого препятствия, но… опять-таки повторяю вам, старики мои, их любовь ко мне, вот что! С этим как быть-то?
— Надо пожертвовать ими.
— Легко сказать, пожертвовать!.. А совесть?
— А любовь? А счастье, спрошу я?.. Старики ваши уж и без того в могилу смотрят. Днем раньше, днем позже, им все равно один конец…
— Да… так и подождемте до их конца, потерпим, не так ли? — стремительно сжала Тамара руки своего друга. Ей показалось, будто желанный, примиряющий, средний исход из ее нынешнего безвыходного положения наконец-то найден: стоит только подождать до смерти стариков и тогда все само собой развяжется и устроится.
Собеседник ее на это только с грустной усмешкой покачал головой.
— Вы, полагаете, — сказал он, — старики, прежде чем умереть, не постараются пристроить вас замуж?
— Очень может быть, — согласилась девушка. — Но я могу ведь и не пойти, я могу не захотеть этого.
— Гм!.. не захотеть!.. Как будто кто-нибудь станет еще справляться с вашим хотеньем!.. Сколько я знаю, у евреев это не принято: девушке помимо ее воли, а то и помимо ведома, находят жениха и просто, без разговора выдают ее замуж. Вам уже девятнадцать лет — еще год, другой девичества, и старикам вашим, по еврейскому же обычаю, станет зазорно, что вы все еще сидите в девках, и тогда они, без сомнения, постараются выдать вас за первого мало-мальского подходящего человека. Разве не правда? Отвечайте откровенно!
— Правда, — тихо вздохнула Тамара.
— Ну, вот то-то же! А они могут прожить еще и не год, не два, а двадцать лет, тогда что?.. Их-то век уже кончен, а пред вами ведь целая жизнь впереди… Целая жизнь!.. А вы так жаждете жизни и света, — вы только что сами сказали это. Ведь, подумайте, оставаться со стариками, чтобы ждать у моря погоды — это значит отказаться навеки и от жизни, и от простора, это значит убить, погрести свою душу и сердце и обречь себя на глупую жизнь, на растительное прозябание с каким-нибудь еврейским мужем, которого даже не вы сами себе выберите.
— О, да!.. Это правда!.. Грубая, жесткая правда!.. Я не хочу этого! — скорбно закрыла Тамара лицо руками.
— В таком случае надо решиться на мое предложение. Иного выхода нет.
— Да, но как решиться!..
— Очень просто. Я говорил уже вам, да вы и сами знаете, что в нашем городе есть очень почтенная женщина — мать игуменья Серафима. К ней, под ее крыло! Она нам поможет все это обделать и устроить как нельзя лучше!
— Я вас не понимаю, — вопросительно взглянула на него Тамара.
— Чего ж тут не понимать! Все это очень просто. Вот видите ли, — принялся разъяснять собеседник. — Надо вам сказать, что, по моим хорошим отношениям к здешней губернаторше, я у этой матери Серафимы в большом фаворе, ну, а Серафима — особа с весом, и не только здесь, но и в Петербурге, как бывшая фрейлина. Она ведь нарочно с той целью и посажена на окраине, чтобы ‘насаждать’ и ‘укреплять’ здесь православие. Стало быть и для матери Серафимы такая прозелитка, как вы, как раз на руку. С ее стороны, полагаю, ни в каком случае отказа не будет! Я хоть завтра же съезжу к ней, переговорю откровенно и подготовлю заранее, так что когда вы явитесь к ней, то все уже будет готово к вашему приему и вас там встретят с распростертыми объятиями.
— ну и что же, — недоуменно спросила девушка. — Далее-то что?
— Далее? Монастырь даст вам надежный, спокойный и безопасный приют до крещения, а вслед за крещением, я хоть в тот же день обвенчаюсь с вами. Все это может совершиться очень скоро: ведь при ваших знаниях и способностях вам не надо много времени, чтобы ознакомиться с нашим катехизисом и выучить наизусть Символ веры. Все это может устроиться через неделю, а еще через неделю вы уже будете моей женой.
— Две недели! — ужаснулась Тамара. — Целые две недели!.. А что может произойти за эти две недели! Подумайте!..
— Что там произойдет или может произойти, об этом нечего думать, — нетерпеливо махнул рукой собеседник, — надо только решаться на то или другое. Да наконец даже и такого срока не надо: я хоть завтра добуду вам катехизис, и вы постарайтесь только в течение этих дней прочесть его, и вытвердив наизусть ‘Верую’, — тогда ваше крещение мы устроим в монастыре через день-два, не далее.
— Страшно… такой шаг! — закрыв глаза и отрицательно качая головой, с тоской произнесла девушка.
— Тамара! Вы опять за ту же песню! — с нетерпеливой досадой укорил ее собеседник, дернув и крепко сжав ее руку. — Этак мы никогда не кончим!.. Я наконец требую от вас решительного ответа. Да или нет? и если нет, то прощайте, нечего дольше мучиться!
Глубоко погруженная в раздумья, девушка молчала.
— Да или нет, Тамара, да или нет? — настойчиво повторял он, продолжая порывами стискивать ее руку.
Но ответом с ее стороны оставалось все то же неопределенное молчание, исполненное внутренней борьбы и скорби. Ее грудь высоко и медленно вздымалась под напором тяжелых затрудненных вздохов, как будто ей не хватало воздуха.
Мужчина еще около минуты выжидал молча.
— Ну, Тамара, прощайте, — с грустью и отчаянием в голосе проговорил он, наконец, в последний раз пожав и быстро выпустив ее руку. — Бог с вами!.. Не поминайте лихом и будьте счастливы!
И с этим последним словом он решительными шагами пошел вон из беседки.
Тамара стремительно кинулась за ним вдогонку и удержала его у входа.
— Да… да! — прошептала она, — останьтесь. Да!
И, припав к его плечу, девушка зарыдала горько, но тихо и сдержанно, как бы боясь нарушить звуком этих рыданий тишину ночи и тайну их свидания.
Он дал ей выплакаться и, бережно взяв за талию, молча довел до скамейки и снова усадил на нее, продолжая тихо и нежно ласкать и гладить головку девушки, пока не угомонились ее слезы.
— Я верю в твою любовь, Тамара, — заговорил он, наконец, когда она успокоилась и оправилась несколько. — Да, я верю в нее, но, Боже, я не знаю, что дал бы, чтоб окончательно убедиться, что это твое да не есть минутная вспышка, что вся нерешительность, все сомнения и колебания твои уже миновали вместе с этим да и более не повторятся. Вот чего, убеждения-то этого мне и не хватает… А вдруг ты опять раздумаешь… тогда что?
Тамара взяла его руку и глянула ему прямо в глаза.
— Мне трудно было решиться, — сказала она, к удивлению его, серьезно твердым и убежденным тоном. — Да, крайне трудно и тяжело. Но раз, что я решилась — это у меня уже бесповоротно. Никаким сомнениям нет более места. Можете твердо верить этому.
Он порывисто привлек ее к себе и радостно стал осыпать своими страстными поцелуями ее лоб, глаза и щеки. Но девушка высвободилась из его объятий и мягко, но решительно отстранила от себя рукой его лицо.
— Нет… нет… этого не надо… не надо, — прошептала она с мольбой и болью в голосе.
Он как бы опомнился и, стараясь овладеть самим собою, провел себе по лбу ладонью.
— Простите этот невольный порыв! — со вздохом сказал он, смущенно глядя в землю, — но вы видите, что он искренен. Он только доказывает как безумно люблю я вас, какое счастье подарили вы мне как воскресили меня, одним лишь своим словом, своим да, Тамара!.. Итак, это бесповоротно?
— Я уже сказала, — подтвердила девушка.
— В таком случае вот что: надо условиться, — предложил он, — в течение недели едва ли нам придется свидеться иначе как только в обществе, при посторонних, поэтому уговоримся теперь же. Я завтра же пойду к игуменье и, конечно, под строжайшей тайной предупрежу ее о вашем желании, разумеется, не называя имени, — а она уже в течение этих дней успеет приготовить все к вашему приему. Уйти из дома, — продолжал он, — мне кажется, всего удобнее будет вам в шабаш, в пятницу, в такое время как вот теперь, по крайней мере, вы не рискуете встретиться на улице ни с одним евреем. Я явлюсь сюда, а моя карета будет ожидать нас в вашем глухом переулке, и я отвезу вас прямо к Серафиме. Согласны?
— Я свое уже сказала, теперь — ваше дело и ваша воля, — проговорила девушка, подымаясь со скамейки.
— Стало быть в пятницу ночью? Так? Решено?
— Когда хотите. Я исполню все, что вы скажете. Однако пора уже… Простимся, — добавила она, протягивая ему руку, к которой тот прильнул горячим, долгим поцелуем, и они вышли из беседки.
Задний конец сада выходил на глухой, безлюдный переулок, где не было ничего, кроме покосившихся ветхих заборов да убогих плетней, окаймленных изобильными зарослями бурьяна, будягов, лопушника и крапивы. На этот переулок, нестерпимо пыльный в ведро и до невылазности грязный в ненастье, выходили с обеих сторон только окраины садов да задворки и огороды каких-то убогих мещанских мазанок и домишек. Там и днем-то за редкость было повстречать человека, а по ночам даже и собаки не лаяли.
Тамара проводила своего спутника до калитки, проделанной в заборе и, простясь задвинула вслед за ним железную замычку, которая была сегодня пред шабашем осторожно отомкнута ее же предусмотрительною рукой.
Оставшись одна, девушка с минуту еще простояла в раздумье у забора, прислушиваясь к слабому шелесту удалявшихся шагов ее друга, и затем вышла из бурьяна на дорожку, направляясь к дому.

IV. ТЕПЕРЬ ИЛИ НИКОГДА

Она шла под темным, почти сплошным навесом ветвей старорослых лип и грабов и уже почти поравнялась со своей заветной беседкой, как вдруг навстречу ей из-за ближайшего куста выступила и стала поперек пути чья-то мужская фигура.
Тамара в испуге отшатнулась назад.
— Не пугайтесь, фрейлен, это я, — не без иронии предупредил ее мужской голос, по звуку которого она узнала Айзика Шацкера.
— Что вы здесь делаете, бохер? — взволнованно спросила она, чуя упавшим сердцем что-то недоброе.
— То же, что и вы, фрейлен, — насмешливо ответил гимназист, — вероятно, подобно вам, наслаждаюсь поэзией ночи. Но мне-то оно сподручнее сползти сюда с сеновала, — продолжал он, — а вот вы, скажите, какими путями попали сюда? Конечно, не в дверь, а через окошко?
— Предположите, что и так, если угодно, — сухо оборвала его Тамара.
— Увы, фрейлен, — ядовито вздохнул Айзик, — это не предположение, а к несчастью факт, которому сам я был очевидным свидетелем.
— Что ж из того? я вас не понимаю, сударь.
— Полноте! Что тут притворяться! — с горечью воскликнул Айзик и, чего давно уже не смел он себе позволить, вдруг довольно бесцеремонно взял ее за руку. — Я знаю все, Тамара, — произнес он значительным веским тоном, — понимаете ли, все! Я все видел и слышал.
— Подслушивали? — уязвила его девушка. — Гм… что ж, тем хуже для вас.
— Не для вас ли скорее. фрейлен? — возразил Айзик. — Вы сейчас сидели в этой беседке с графом Каржолем, — продолжал он. — Не вздрагивайте, чего это вы так вздрогнули вдруг? Ведь я же предупредил вас, что мне все известно.
Тамара слегка скользнула по нему испытующим взглядом, для того, чтобы разъяснить себе, точно ли говорит он правду, или же только хитрит с намерением поддеть ее на удочку и таким способом выведать то, что ему нужно.
— Да, вы сидели с ним, — продолжал гимназист тоном твердого убеждения и не без торжествующей иронии. — А теперь не угодно ли посидеть со мной. Я требую этого, фрейлен. Понимаете, что вы теперь в моих руках: в моей воле и спасти, и погубить вас. Мне надо объясниться с вами. Пойдемте!
Сраженная этой бедой, столь внезапно обрушившейся на ее голову, Тамара не успев еще сообразить, как ей быть теперь, машинально последовала в беседку за Айзиком, который почти тащил ее туда насильно, не выпуская из своей руки ее руку.
— Сядьте! — повелительно предложил он, садясь и сам рядом с ней на скамейку. — Сядьте и постарайтесь выслушать меня хладнокровнее.
И он как-то инквизиторски примолк на мгновение с нарочным расчетом усилить посредством этого молчания ‘громоподобность’ последующего поступления того, что он скажет, и затем, не без некоторой театральности скрестив на груди руки и в упор устремив пытливый взгляд на девушку, спросил ее вдруг чуть не верховным тоном допроса, в котором, однако же, кроме возмущенности его собственного духа, слышалась еще и доля сострадания.
— Скажите, Бога ради, что это вы задумали, несчастная?!
— Айзик, — предупредила она, решаясь и потому стараясь говорить как можно сдержаннее и спокойнее. — Это дело моей совести, но вам-то что до того?
— Как что до того? Мне-то?.. Ха-ха! Да ведь я, кажется, пока еще еврей, благодарение Богу!.. Это не личное мое, а общее еврейское дело, каждый из нас обязан сделать то же. Вы забываете, кто вы и что вы!
— Но у меня есть свой рассудок и своя воля, Айзик.
— Своя воля, свой рассудок! — укоризненно негодующим тоном повторил гимназист. — И они вам указывают изменить вере отцов!.. Вы хотите от нее отступиться? Этому не бывать, Тамара, не бывать!., я не допущу до этого! Я сегодня же утром открою все рабби Соломону. Я мог бы это сделать сию же минуту, но воздерживаюсь, в надежде, что может быть еще удастся повлиять на вас во благую сторону.
При этих последних словах, счастливая (как показалось ей) мысль озарила вдруг голову Тамары. Обмануть Айзика, показать ему, что он действительно убедил ее, пожалуй, приласкать его и тем убаюкать его подозрительность, — такова была эта мысль, и девушка глубоко затаила ее в своем сердце. Прежде всего она решилась дружелюбно и покорно выслушать все, что ни сказал бы ей Аизик.
— Скажите, — продолжал меж тем гимназист. — Что привлекло вас к этому человеку? Красота его, изящество? Но разве между евреями нет и красивее и изящнее? Поезжайте опять в Вену, вы встретите там в тысячу раз лучше его, и притом чистых, чистокровных евреев. Богатство его, что ли?
Но зачем оно вам, коли вы сами и теперь уже богаче не только его самого, но пожалуй, и всех предков его в совокупности, да еще вопрос крайне сомнительный, — какое это богатство у графа Каржоля и есть ли оно в действительности? Не пыль ли он пускает в глаза одному лишь городу Украинску? Ну, наконец, прельщает вас имя его, графский титул, аристократическое происхождение? Но, Бог мой! Вам ли, Тамаре Бендавид, кровной аристократке во Израиле, прямой потомственной отрасли царя Давида, вам ли гоняться за жалким титулом какого-то эмигрантского графчика Каржоль де Нотрека, род которого доходит до времен… ну, положим какого-нибудь Людовика Святого, но допустим, до самого даже Карла Великого. — Боже мой, что такое все эти Людовики и Карлы пред любым из наших Коганов, которые ведут свое древо от самого Аарона, брата Моисеева! Кто же более аристократы — они или мы?.. Да не только я, Айзик Шацкер, а каждый ‘пархатый жид’, ам-гаарец[105] конечно, в тысячу раз более родовит и кровно аристократичен, чем любой из потомков всех этих Людовиков и Карлов. И вам ли, вам ли — дочери Бендавидов, опускаться до каких-то жалких Каржолей!.. Какой позор! Какое унижение!
— Бохер, мне кажется, вы все это слишком преувеличиваете, заметила Тамара, уже успевшая овладеть собой настолько, чтобы придать себе и вид, и тон наибольшего спокойствия и хладнокровия.
— Как, Я? Я преувеличиваю? — взволновался Айзик. — Фрейлен! Да самый тот факт, что вы теперь в саду, — что это такое, позвольте спросить вас?
— Что бы то ни было, бохер, но… во всяком случае не вы цензор моих поступков.
— Ошибаетесь, фрейлен. Не только я, ваш родственник и некогда друг ваш, но каждый еврей имеет право и долг удержать вас от пагубного шага.
— Но с чего вы взяли, что я делаю какие-то ‘шаги’, да еще ‘пагубные’? — как бы с недоумением усмехнулась девушка.
— Фрейлен, опомнитесь! — укоризненно остановил ее Айзик. — С чего я взял!.. Выпрыгивать ночью из окна для свидания с мужчиной, да еще с гойем, это ничего по-вашему?.. Я подозревал вас уже давно, я нарочно пошел сегодня спать на сеновал, чтоб иметь возможность сойти сюда и убедиться собственными глазами, и… к несчастью, убедился.
— Ну, положим, — согласилась Тамара. — Я поступила несколько легкомысленно, я увлеклась немножко, мне просто захотелось иметь свой маленький роман, но неужели же в самом деле думаете, что из всего этого может выйти что-нибудь серьезное?
— Так бежать с Каржолем из родного дома к Серафиме, это не серьезное? — с негодованием воскликнул гимназист. — Изменить своей вере, своему народу, это тоже ничего?
— Успокойтесь, бохер, ничего этого не будет, — решительно и твердо сказала Тамара. — Ни к какой Серафиме я не убегу и никакой измены вере и народу не сделаю.
— Тогда, что ж это? — недоуменно пробормотал Айзик, чувствуя, что его сбивают с толку. — Уши мои обманули меня? Галлюцинации слуха подвержен я, что ли?
— Нет, не то, — продолжала Тамара с выдержкой прежнего спокойствия. — Ваш слух нисколько не обманул вас! все это действительно говорилось, но… одно дело говорить, а другое дело действительно сделать. В этом есть маленькая разница, бохер.
— Но… если не сделать, то тогда для чего же и говорить.
— Гм… для чего!.. Предположите, что хотя бы для романа, для того маленького своего собственного романа, о котором я вам уже сказала.
— Фрейлен! — с недоверием отрицательно покачал головой Айзик. — Я не верю вам, вы меня вышучиваете, вы смеетесь надо мной!
— Я и не заставляю вас верить, — равнодушно заметила девушка. — Верите вы или нет — для меня это решительно все равно, смеяться же над вами мне тоже нет ни надобности, ни охоты.
Наступило мгновение обоюдного молчания, исполненного для юноши мучительных духовных колебаний.
— Тамара! Скажите, вы меня очень презираете? — спросил он вдруг порывисто, с какою-то лихорадочной тоской и трепетом.
— Вас? — удивленно взглянула на него девушка. — Почему вы это думаете?
— По всему, фрейлен… Я это вижу… вижу по тому, как вы говорите со мной, как вы смотрите на меня… Я чувствую это… Я для вас менее чем ничто!.. А между тем… ведь я люблю вас, Тамара!.. Я мучаюсь, злюсь и тоскую… Я готов порою черт знает что сделать и себе, и вам… Этот тон ваш, который вы в последнее время берете в отношении меня, он мне невыносим… невыносим!.. Он меня бесит!.. Это презрительное равнодушие ваше ко мне… Господи! Да хоть разозлитесь же на меня наконец! Ну, оттолкните меня ногой, как собачонку — я хоть укушу вас за это!
— И толкать вас не буду, и укусить вам меня не удастся, — спокойно усмехнулась Тамара. — Вы сами виноваты, Айзик, — продолжала она совершенно мирным, почти дружеским тоном. — Мы с вами могли бы быть большими друзьями, если бы вы были со мной иным, не таким, например, как сегодня за ужином.
— Боже мой! Но не могу же я!., не могу! — ломая руки, воскликнул Айзик. — Поймите же вы, что я злюсь, я ревную вас и не могу подавить в себе этого чувства, как вспоминаю об этом проклятом человеке… Ведь вы любите его, Тамара?
— Да, он мне нравится.
— Нет, вы его любите.
— Если хотите, пожалуй да… Люблю немножко.
— Нет, не немножко — вы вся, вся в нем, вы увлечены, вы тонете в этом чувстве.
— Если вам это более нравится, думайте и так.
— Тамара, к чему же опять такие загадки— с мольбой и страданием в голосе укорил ее Айзик. — Ну хорошо… Ну, положим, я вам верю, — поспешил он согласиться, впадая опять в тон примирения. — Верю, что тут ничего серьезного нет, что все это говорилось и делалось вами только для ‘романа’, что этот человек вам нравится, только нравится и то немножко — пусть так: все-таки чем это кончится?
— Вернее всего, что ничем, — с видом равнодушия ответила девушка.
— Но ваше увлечение…
— Вероятно, пройдет со временем, как и все на свете.
— О, если бы это было так! — с сомнением вздохнул юноша. — Если бы можно было поверить этому!.. Но пусть так. Хорошо. Положим, я верю вам… Я предлагаю вам мою дружбу, — хотите, Тамара?
— Охотно, Айзик, отчего и нет!
— Хорошо. В таком случае я буду говорить как друг. Уезжайте отсюда, Тамара, уезжайте поскорее… Завтра или послезавтра, только поскорее. Умоляю вас!
— Зачем и куда, бохер?
— Да хоть в Вену, опять к тетке. Уезжайте с ней в Париж, в Неаполь, куда хотите, только чтобы здесь вас не было, чтобы не видеть более Каржоля, пока не пройдет это ваше увлечение.
— Оно может пройти и так, без выезда из Украинска.
— А, так стало быть вы не желаете ехать? — опять ехидно обозлился Айзик. — Значит, это чувство побольше, чем ‘маленькое увлечение’!.. Господи! — воскликнул он со страстью и злобой. — Я, кажется, в состоянии убить этого ненавистного человека! Я убью его!.. Я изобью его! Я ему скандалу наделаю… Публично… такого скандалу, что он сам должен будет уехать отсюда!
— Не советую, бохер, — усмехнулась Тамара с прежним своим презрительным равнодушием. — С ним всегда ходит на цепочке презлая датская собака.
Айзик окончательно обозлился.
— Вы издеваетесь надо мной… Хорошо. Смейтесь, — погрозился он. — Смейтесь!.. Я посмотрю, каково-то посмеетесь вы завтра, когда я при вас открою рабби Соломону все, чему сам я был свидетелем этой ночью… я посмотрю тогда!
— Дедушка не поверит вам, — сказала Тамара спокойным тоном, хотя на душе у нее при этой угрозе стало далеко не спокойно. — И тем более не поверит, — продолжала она, — если я скажу ему, что все это ложь, что вам, вероятно, все это просто приснилось.
— Н-ну, поверит ли, не поверит ли, — злорадно возразил Айзик, — а все-таки за вами после этого, на всякий случай, станут приглядывать позорче, и клянусь вам, что ни в следующую, ни в последующую пятницы вам не удастся сбежать к Серафиме!.. Я сам буду иметь честь караулить вас… Я спущу с цепи обеих наших собак и подыму такой гвалт, устрою такую травлю, что у сиятельного графа только пятки засверкают!
— Вы мелкодушный и злой мальчишка. Я не боюсь вас и не хочу более говорить с вами! — резко, но все-таки с кажущимся спокойствием сказала Тамара, поднявшись со скамейки, и быстрыми шагами пошла вон из беседки по направлению к дому.
Айзик постоял несколько мгновений в мучительном раздумье и затем быстро поспешил вслед за девушкой.
Вскоре он догнал ее и несколько времени молча шел на шаг позади, только грудь его взволнованно вздымалась частым порывистым дыханием.
— Тамара! — робко произнес он наконец молящим и почти задыхающимся голосом. — Фрейлен Тамара!
Девушка шла не оборачиваясь.
— Фрейлен Тамара… постойте… остановитесь… умоляю вас… фрейлен!.. Простите меня… простите!.. Я оскорбил вас, я сам не помнил, что говорил… Да, я злой, мелкодушный мальчишка, я не стою вас… я сам себя презираю, но… Бога ради!., простите, простите меня!
И схватив ее за руку, Айзик упал перед ней на колени и вдруг разрыдался.
Досадливо подергав плечами, Тамара приостановилась, намереваясь холодно и сухо попросить его оставить ее в покое, но услышав этот рыдающий и молящий шепот, ей стало жалко бедного юношу.
— Бог с вами, бохер… Я не сержусь на вас, — проговорила она почти без горечи, ровным, миролюбивым тоном.
— Нет, это не то… не так, — сокрушался Айзик. — Когда прощают от души, говорят не так… От души простите меня, Тамара!
— Ну, чего ж вам еще, Айзик?.. Ну, вот, я жму вашу руку — достаточно ли так?.. Хорошо?.. Ну, я прощаю вас… Ну, чем же доказать вам еще?
Юноша, продолжая стоять на коленях, покрывал поцелуями протянутую ему руку.
— Ну, проводите меня до дому и пособите взобраться на окошко, уж если прошу этого, значит не сержусь, — улыбнулась девушка.
Айзик радостно вскочил на ноги и с прояснившимся духом пошел рядом с Тамарой, бессвязно нашептывая ей какие-то слова восторга, любви и благодарности.
Под окном Тамары давно уже лежала старая заброшенная колода, служившая некогда ульем. При помощи этой своеобразной приступки было очень легко и удобно вылезать и влезать в окно, так что в помощи Айзика Шацкера, собственно говоря, не было никакой надобности, но девушка позвала его нарочно, с тем расчетом, чтобы, во-первых, дать ему этой интимной просьбой доказательство ее прощения и, во-вторых, чтобы Айзик убедился, что она не останется дольше в саду и более не предпримет на сей раз ничего предосудительного.
Осторожно раздвинув полные ночной влаги душистые ветви цветущей сирени, Айзик пропустил под ними вперед Тамару и затем подсадил ее за талию на подоконник. Девушка ловко и бесшумно очутилась в своей комнате и, перегнувшись за окно, протянула гимназисту руку.
— Спокойной ночи, Айзик! Благодарю вас, — ласково прошептала она, с дружеским пожатием. — Ступайте себе спать и не думайте больше обо мне таких глупостей.
Айзик давно уже не видал Тамару такой ласковой, как в эту минуту.
В последний раз горячо, хотя и беззвучно, поцеловал он ее руку и, успокоенный, даже умиленный, прокрался сквозь кусты и осторожными шагами побрел во двор, к своему сеновалу.
Тамара между тем, стоя у окошка, напряженно и с чувством недоверия прислушивалась к шелесту его удалявшихся шагов, чтоб убедиться, точно ли пойдет он теперь на сеновал, а не останется еще подкарауливать ее и бродить по саду.
Как быть ей дальше — она решила себе еще в беседке, во время объяснения с Айзиком. Для неё теперь вполне стало ясно, что на него ни в коем случае нельзя положиться. Хотя она и примирилась с ним, но может ли это иметь какое-нибудь значение, при свойствах такого неустойчивого и впечатлительного характера, как у Айзика? Где ручательство, что Айзик завтра же, быть может, даже без всякого повода с ее стороны, не вздумает снова подозревать и ревновать ее и что под влиянием этих чувств не выдаст её с головой старикам? Да и во всяком случае Айзик будет теперь зорко следить за каждым ее шагом, так что о следующей пятнице нечего и думать! Нет, если решаться, то надо решаться теперь же, сейчас, не теряя ни одной лишней минуты, — теперь или никогда!
Притворство в течение всего вечера, за ужином, потом сцена с графом Каржолем в беседке, наконец, игра в равнодушное спокойствие при последнем столкновении с Айзиком, тогда как в душе в это самое время подымался чуть не взрыв совсем иных чувств и ощущении, — все это крайне измучило, истерзало душевно Тамару, и в то же время все это натянуло ее нервы до той степени напряженности, что сделать самый решительный шаг какого бы то ни было рода для нее теперь было нетрудно. Чем более притворялась и таила она в себе свои истинные ощущения, тем сильнее сказывалась ее нервная возбужденность. И именно теперь-то, пока еще не упала вся эта возбужденность ее нервов, Тамаре и казалось необходимым решиться. Завтра, быть может, она передумала бы, потому что при спокойном, освежившемся состоянии духа естественно явились бы опять разные сомнения, раздумье, заговорил бы в душе голос здравой житейской логики, сказались бы опасения и страх перед рискованным шагом, за которым уже нет возврата к прошлому, но теперь ей казалось, будто для нее нет никаких выходов, кроме одного, самого решительного и бесповоротного. В том состоянии, в каком она находилась в эти минуты, в ее душе, под угнетающим давлением известного впечатления, уже не осталось места раздумьям и сомнениям.
Что Айзик точно ушел на сеновал, Тамаре нетрудно было убедиться по легкому скрипу калитки, ведущей из сада во двор, и по лаю пары цепных собак, разбуженных этим скрипом. Она было испугалась, как бы этот лай не разбудил дедушку, но на её счастье — собаки, узнав Айзика, тотчас же замолкли. Девушка прислушалась сквозь стену, что в соседней комнате, но слава Богу, там продолжает раздаваться согласный дуэт бабушкиного носового высвиста с легким дедушкиным всхрапыванием. Это успокоило Тамару.
Осторожно, чтоб не наделать шума, отворив свой комод, она достала несколько необходимого белья да кое-какие вещи, связала все это в небольшой узелок, куда кстати заодно уже сунула и свой заветный Дневник, затем надела шляпу, опустив на лицо густую черную вуаль, покрылась широкою шалью и, минуту спустя, прежним своим путем, через окошко, очутилась уже в саду, в его темной, сыроватой и нежащей прохладе.
Ни раздумья, хотя бы мгновенного, над своим решительным шагом, ни сожаления, хотя бы легкого, о покидаемом доме, ни грусти о своих стариках, о которых еще так недавно сокрушалась, как о главнейшей сердечной преграде к осуществлению своих влюбленных целен и стремлений, — ничего такого, под давлением все того же всепоглощающего впечатления, не шевельнулось в ее душе даже и в эти последние роковые минуты. Напротив, все существо ее как бы слилось в одну лишь мысль, в одно стремление, ‘скорее! скорее и осторожнее, чтобы кто не помешал, чтобы никому не попасться!’ она пошла теперь не по кратчайшей прямой дорожке, а свернула в сторону, к забору, где кусты были гуще и аллеи темнее, и чем дальше отходила от дома, тем тревожнее билось её сердце и тем быстрей становился шаг, так что, приближаясь к своей беседке, она уже не шла, а почти бежала, пугливо озираясь вокруг и чутко прислушиваясь к звуку собственных шагов: ей все казалось, что Айзик не то погонится за ней, не то вдруг снова вынырнет из-за какого-нибудь куста и загородит ей своей фигурой дорогу.
Но, слава Богу, вот и калитка, в которую час тому назад она выпустила Каржоля. Дрожащей рукой отомкнула Тамара замычку, крайне боясь, чтобы как-нибудь неосторожно не звякнуть ей и, с замирающим сердцем, переступив высокий порог, пустилась бежать по пустому переулку…

V. ДВА СЮРПРИЗА

Спокойно и беззаботно возвращался к себе домой граф Валентин Николаевич Каржоль де Нотрек после свидания с Тамарой. Он был вполне доволен и счастлив: доволен собой, своей удачей, своим умом и уменьем внушить к себе чувство такой любви, как у Тамары, и счастлив перспективой близкого осуществления своих самых заветных желаний и стремлений, всегда составлявших любимейшую мечту, задачу и цель всей его жизни. И вдруг теперь все это осуществляется, уже близится минута, когда мечта превратится в осязательный факт. Конечно, до наступления этой блаженной минуты, быть может, предстоит еще немало затруднений и препятствий, но с его умом и изворотливостью, с его энергией и уменьем действовать настойчиво, ему ли не победить этих затруднений и препятствий, если главное уже достигнуто, а это главное — более половины всего дела! Так думал о себе самом граф Каржоль, возвращаясь в радужном настроении от Тамары. Впрочем, такое самомнение и такая самоуверенность не составляли принадлежности исключительно данной минуты: они являли собою черту, всегда присущую его характеру.
Он жил недалеко от Бендавидов, но на этот раз пошел домой не кратчайшей дорогой, а избрал окольный и длиннейший путь, так как ему хотелось пройтись, прогуляться, чтобы дать время остыть и успокоиться своему радужному, чуть не ликующему волнению, и в то же время помечтать о будущем в полном уединении, среди поэтической тишины весенней ночи.
Граф нанимал небольшой и совершенно отдельный, с барскими удобствами построенный домик, с садом, сараями и конюшней, расположенный в глубине обширного двора, посредине которого был разбит большой газон с кустами сирени и цветочными клумбами. Этот дом принадлежал проживавшим постоянно в деревне наследникам какого-то польского пана, не то сосланного в Самару, не то бежавшего за границу, и Каржолю было тем удобнее нанять его, что в нем он нашел готовое, вполне комфортабельное убранство. Граф хотя и жил на холостую ногу, но, по роду деятельности, ему постоянно являлась надобность принимать у себя разного рода ‘нужных людей’ и губернских ‘тузов’, иногда устраивать для них холостые обеды, иногда задавать карточные вечера с роскошными ужинами и вообще ‘располагать’ к себе, показывая ‘уменье жить’ на широкую ногу и заставляя предполагать у себя очень большие средства. Поэтому подобного рода домашняя обстановка была для него вполне необходима. ‘Внешняя обстановка, это почти все для умного и практического человека’— таково было убеждение графа.
Мурлыча какую-то шикарную шансонетку, с легким духом после хорошей и довольно продолжительной прогулки, подошел он в эту ночь к воротам своего обиталища, проскользнул согнувшись под цепь полурастворенной калитки и, уже подходя к самому дому, вдруг, к немалому удивлению, заметил сквозь щели ставен свет в своем кабинете.
Его это даже озадачило. — Неужели гости? Но кто же бы мог быть в такую пору?
— Что это за свет у нас? — спросил он у камердинера, отворившего ему дверь с парадного крыльца.
— Барышня там дожидаются, — доложил тот, с некоторой таинственностью понизив голос.
— Какая барышня?
— Госпожа Ухова, Ольга Семеновна-с.
— Что такое! — как бы про себя пробормотал граф, окончательно уже озадаченный.
— И давно ждет уже?
— Давно-с, около часа будет.
Нельзя сказать, чтобы неожиданный поздний визит пришелся по сердцу графу. Недоумевая, зачем она здесь и что все это значит, с чувством некоторой тревоги в душе вошел он в дверь своего кабинета.
Навстречу ему поднялась из кресла высокая, стройная блондинка, с неправильно красивым и несколько капризным типом лица, которое вместо привета выражало в эту минуту одно только утомление и недовольство.
— Ольга!.. Какими судьбами?.. В такую пору… Что это значит? — заговорил он, протягивая руку.
— Необходимость заставила, — с плохо скрытой раздражительностью пожала она плечами. — Я ждала вас третьего дня, ждала вчера, наконец сегодня утром нарочно послала с кучером письмо, прося вас заехать хоть на минутку, и вместо того ни вас, ни ответа!.. Пришлось крадучись идти самой и дожидаться…
— Бога ради, извини меня, милая, дорогая моя! — целуя руки своей гостьи, стал оправдываться граф. — Мне крайне совестно, — говорил он. — Но если бы знала ты, какая у меня масса дел, и самого нетерпящего дела, и сколько еще неприятностей при этом! Просто голова кругом идет!.. Я крайне виноват перед тобой, но ей-Богу, клянусь тебе — вот до сей самой поры ни минуты не было свободной.
— Будто? — недоверчиво и зло усмехнулась девушка.
— Верь, не лгу, — горячо уверял Каржоль. — Я не отвечал тебе, потому что рассчитывал непременно заехать вечером, но, видит Бог, не мог, не успел, задержали… В чем дело однако? — доспросил он с озабоченной торопливостью.
— Дело очень серьезное, — веским и размеренным тоном сказала девушка.
Каржоль вопросительно вскинул на нее встревоженный взгляд, предчувствуя нечто скверное. Этот тон и несколько раздраженное, недовольное выражение лица Ольги казались ему подозрительными: уж не проведала ли она чего-нибудь насчет Тамары? И граф на всякий случай приготовился возражать уверениями и клятвами.
— Что такое? — спросил он, серьезно сдвинув брови.
— Я беременна, — объявила девушка.
У Каржоля, что называется, опустились руки.
— Не может быть! — испуганно пробормотал он. — Ты, верно, ошибаешься, Ольга…
— Нет, — отрицательно качнула она головой. — В этом не осталось более ни малейших сомнений…
Каржоль закусил себе губы и глядел на нее растерянными, чуть не бессмысленными глазами.
— Но что же тебя так поражает тут? — продолжала Ольга, удивленная в нем этим испугом и растерянностью, которых, по-видимому, никак от него не ожидала. — Что с тобой, Валентин?.. Ты испуган?.. Ты как будто недоволен даже?..
— Признаюсь, я не ожидал этого… Но что же теперь мы будем делать однако? — пробормотал он сквозь зубы, принимаясь озабоченно шагать по комнате.
Девушка, прежде чем ответить что-либо, несколько времени следила за ним все тем же недоумевающим, удивленным взглядом.
— Мне кажется, — заговорила она наконец, — остается только одно: объявить отцу все как есть, всю правду. Я беру это на себя, ты же приезжай завтра просить моей руки.
— Завтра?! — переспросил Каржоль, круто повернувшись на ходу и остановясь с таким видом, как будто его вдруг по лбу ошарашили.
— Да, не иначе, непременно завтра, — подтвердила Ольга. — И сколь отцу ни неприятно это, — продолжала она, — ты знаешь, он тебя очень не жалует, — но, конечно, ввиду такого обстоятельства, поневоле должен будет согласиться.
— Ты думаешь? — оборонил он с каким-то рассеянным видом.
— Разумеется. Не подвергать же свое имя публичному скандалу!.. Мы, наконец, вместе можем объявить ему, и, я уверена, отказа не будет… Теперь отказ невозможен, немыслим.
Каржоль в молчаливом раздумье раза два прошелся по комнате.
‘Положение, однако, черт возьми! И не распутаешься!’ А как был бы он доволен таким положением не далее как три месяца тому назад, когда только что началась его тайная связь с Ольгой Уховой, когда он еще не знал, что существует на свете Тамара, в то время еще не возвращавшаяся из заграницы, и когда эта самая Ольга Ухова, дочь почтенного кавказского генерала, вдовца, невеста со стотысячным приданым, казалась ему отличной партией, которая дала бы ему блестящий выход из его нынешнего, все еще шикарного, но в сущности уже очень надорванного и стесненного положения, три месяца назад эта беременность лучше всего могла бы повести к такому счастливому результату, волей-неволей вынудив у строптивого, несговорчивого старика-генерала согласие на брак Ольги с Каржолем. Но жениться на Ольге теперь, когда миллионная Тамара не сегодня-завтра может сделаться его женой, да это было бы просто безумием!.. Каржоль перестал бы уважать себя за это, он стал бы презирать себя!.. Упустить Тамару! Нет, это невозможно! Каржоль решится на все и все принесет в жертву, но этого он не сделает. Что ж делать однако? Каким образом выйти из этого невозможного положения? — вот о чем более всего думал теперь граф Каржоль де Нотрек, и единственное что удалось ему придумать и на что он пока решился, это выиграть время, время и время прежде всего! Выиграть его настолько, чтоб успеть привести в исполнение задуманный план относительно Тамары, а там уже будь что будет! Там уж он придумает, как быть ему далее. Но вот на эти роковые полторы, две недели надо во что бы то ни стало убаюкать, усыпить Ольгу Ухову.
— Хорошо! — согласился он наконец, в ответ на ее предложение. — Хорошо, пускай по-твоему! Но… как ты думаешь, не лучше ли будет приготовить старика постепенно, сроднить его мало-помалу с мыслью о твоем выходе замуж за меня?
— Каким же образом? — недоуменно пожала плечами Ольга. — Ведь четыре месяца назад ты уже делал предложение и получил отказ?
— Да, но об этом отказе, кроме нас троих, никто в городе не знает, — подхватил Каржоль. — Ведь еще тогда старик согласился дать мне слово, что отказ останется между нами, и он ведь не болтун, насколько я его знаю, стало быть, новое согласие на брак ни пред кем не поставит его в неловкое положение: почему де сперва отказал, а теперь вдруг согласился? И ведь в сущности, — продолжал граф, — вся эта его антипатия ко мне просто глупа и совершенно беспричинна. Ее то вот и надо прежде всего постараться как-нибудь побороть, рассеять, а для этого, мне кажется, следует действовать исподволь и нет надобности открывать ему всю правду.
— Без этой правды он не согласится, — уверенно возразила Ольга. — Только страх огласки и скандала может заставить его не перечить нашей свадьбе. Я то ведь, поверь, лучше тебя его знаю!
— Хорошо! — согласился Каржоль и на это. — Пусть так, но только, что касается завтрашнего дня, то уж извини: ни завтра, ни послезавтра я решительно не могу этого сделать.
Тень недоверия и подозрения, что уж не отвиливает ли граф от женитьбы, смутно дрогнула в какой-то жилке над бдовями Ольги. Она окинула его испытующим взглядом и спросила, почему это он не может?
— О, Боже мой! — возразил он со вспышкой некоторой досады. — Ведь жениться, полагаю, не то что надеть пару перчаток! Для этого мне прежде всего необходимо устроить свои дела, и дела весьма важные, на которых строится все благосостояние моей дальнейшей жизни! Не могу же я вести мою жену на неопределенное и необеспеченное положение в будущем!
— У меня есть свои сто тысяч, — заметила Ольга.
— Покорнейше благодарю! — иронически поклонился граф. — Они при вас и останутся! Неужели мне нужны ваши деньги! Уж не думаете ли вы, что я на них хоть сколько-нибудь рассчитывал?.. Сто тысяч, моя милая, в наше время не есть еще нечто существенное, сто тысяч годятся разве жене на одни лишь ее тряпки, а нам надо жить, и вот потому-то, как честный человек, я и обязан сперва позаботиться об обеспеченных средствах к жизни. Для этого мне потребуется около двух недель времени, не более. Но что такое две недели! Ведь ровно ничего не стоит переждать их! Ведь в две недели ничто еще не успеет у тебя обнаружиться, и никто ничего не заметит. Бога ради! — нежно стал он пред ней на колени, сжимая ее руки. — Я умоляю тебя, ради нашего же собственного, общего блага, не торопись ты пока с этим делом! Дай мне этот срок, и тогда я сделаю все что хочешь, все что ты прикажешь.
Ольга не успела сказать на это ни да, ни нет, как в прихожей раздался вдруг чей-то громкий, порывистый звонок.
Это было так неожиданно, что оба они вздрогнули и всполошились, наскоро хватая и пряча Ольгины вещи: перчатки, платок, соломенную шляпку… Решительно невозможно было не только предположить, но даже и понять, кто и зачем мог быть в такую пору. Каржоль, ради предосторожности, предложил Ольге удалиться в его спальню, из которой он рассчитывал, в случае надобности, провести ее по небольшому боковому коридору в диванную, откуда уже можно было незаметно вывести ее сквозь стеклянную дверь на террасу в сад, а из сада дорога домой уже не представила бы никаких затруднений. Едва Ольга скрылась за портьерой, он поспешил к двери кабинета, и чутко насторожил под ней ухо, в расчете — не узнает ли предварительно, хотя бы по голосам, что там такое? Но едва успел он это исполнить, как двери осторожно приотворились, и камердинер Каржоля, видимо озадаченный и даже смущенный чем-то, не без таинственности вызвал его в прихожую. Там, на пороге раскрытой половинки наружных дверей, первое что бросилось графу в глаза — была женская фигура, под вуалью и с узелком в руках. По общему очертанию он узнал в ней Тамару.
— Tout est decouvert!.. On nous a ecoute… Sauvez moi![106]— едва успела проговорить она задыхающимся голосом, как Каржоль успел остановить ее.
— Тсс… У меня посторонние! — предупредил он шепотом, указывая на дверь кабинета. — Я сейчас их спроважу, — продолжал он. — Войдите пока сюда, налево, в столовую, и подождите меня одну минуту… Только тише, Бога ради!
И введя Тамару в комнату, он плотно запер за ней дверь, а сам поспешил к Ольге.
Слегка держась за портьеру, девица Ухова сторожко, что называется, начеку стояла на пороге спальни и кабинета, готовая каждое мгновение отпрянуть внутрь и спрятаться за драпировкой от постороннего глаза. На ее лице выражалось не одно лишь сильно возбужденное любопытство и опасение за себя, но и тревожное чувство ревнивой подозрительности.
— Уходи, Бога ради, скорее!.. Сию минуту! — быстро подходя к ней на цыпочках, прошептал Каржоль умоляющим голосом.
— Там женщина? — подозрительно спросила Ольга.
— Какая женщина!?.. Где?!.. Что это тебе чудится! — досадливо проговорил встревоженный граф. — Умоляю тебя, уходи Бога ради!
— Нет… Я слышала там жснский голос… Ты сейчас говорил с женщиной.
— Ольга, не дури! — строго остановил он девушку. — Уходи, говорю тебе! Пощади и себя, и меня… Иначе ты рискуешь страшно скомпрометировать себя.
— Нет, я не уйду. Скажите, кто там? Кто эта женщина?
— Фу, ты, Господи! — схватился он за виски. — Женщина!.. Компаньон мой только что вернулся из Петербурга, с важнейшими известиями… Нам надо сейчас же переговорить о деле.
— Из Петербурга… Ночью?.. Да на каком же это поезде? — с явным недоверием спросила Ольга.
— Ах, да не на поезде!.. Он с поезда сперва тут в одно имение проехал, а теперь из имения сюда… На лошадях.
Барышня Ухова сомнительно качнула головой.
— Кто ж этот компаньон ваш с таким женским голосом? И что это за дела в три часа ночи?
— Ольга! — отчаянно метнулся граф, почти теряя всякое терпение. — Это глупо, наконец!.. Мне некогда объяснять вам подробно, завтра узнаете, завтра скажу вам все, но теперь уходите: ведь человек там стоит, ждет… Я просил его обождать лишь одну минуту… Ну что он может подумать!.. Это наконец не деликатно с вашей стороны… В какое положение вы меня ставите!.. Я должен чуть не выгонять вас…
А Ольга, словно наслаждаясь этим неприятным, безвыходным его положением, с улыбкой смотрела на него каким-то странным, не то явно недоумевающим, не то явно презрительным взглядом, и не трогалась с места.
— Да уйдете ли вы, наконец! — в бешенстве прохрипел Каржоль сквозь стиснутые зубы. — Это черт знает что такое!..Что же вы хотите, чтобы я насилие употребил над вами, что ли?
— Насилие?.. А ну-ка, попытайтесь!.. Я закричу! — возразила та вызывающим тоном.
Граф обессиленно опустил руки и тоскливо огляделся вокруг, словно ищучи, где же, наконец, и в чем найти ему свой камень спасения.
— Извольте, оставайтесь, если вам хочется, — вздохнул он, как бы сдаваясь. — Только сидите же смирно, не выдайте вашего присутствия ни малейшим шорохом… Позвольте затворить дверь, и помните, что если вас застанет здесь утро, то я не виноват в этом… А для большей предосторожности замкните, пожалуйста, дверь на ключ.
— Зачем это? — возразила Ольга.
— На всякий случаи. Неравно компаньон не вздумал бы заглянуть в спальню.
— Да разве вы намерены долго сидеть с ним?
— Не знаю: это не от меня зависит… Извините, однако, мне некогда… Прощайте.
И граф решительно затворил за собой дверь. ‘Сиди же коли так, черт тебя возьми!’— злобно подумал он и, захватив в прихожеи шляпу да надежную трость с кастетом, осторожно, чтобы не слышала Ольга, замкнул дверь из кабинета в прихожую, опустил ключ к себе в карман и, рассчитывая вернуться домой минут через десять-пятнадцать, внушительно шепнул человеку:
— До моего возвращения не выпускать госпожу Ухову из дома ни под каким видом и ни в какие с ней разговоры не вступать. Понимаешь?
Отлично дрессированный, привычный и безмолвный исполнитель приказаний своего барина только поклонился в знак готовности безусловно исполнить его волю.
Затем, приотворив дверь столовой, граф жестом позвал Тамару и осторожно вышел с ней из дома.
— Я не могу вас принять у себя, — объяснил он, идя с ней по двору, — ко мне сейчас приехал из имения один из моих компаньонов и ночует у меня… Он не спит еще… Я не хотел вас компрометировать… В чем дело однако?
Тамара в двух словах рассказала ему все, что произошло после их свидания.
— Что же теперь делать? — невольно воскликнул граф, у которого действительно голова пошла наконец кругом от сплетения всех этих неожиданностей. — Что делать, Тамара?
— Проводите меня в монастырь, — решительно предложила она, — и пойдем сейчас же, пока еще не рассвело. Домой я не вернусь, а другого ничего не остается.
— Да, вы правы, — согласился Каржоль. — Так что ж, я к вашим услугам. Поспешимте.
И, подав Тамаре руку, он быстрыми шагами направился с ней со двора по улице, держа путь к Свято-Троицкой женской обители.

VI. БОЖЬЯ ВОЛЯ

Начинало светать, когда они подошли к монастырским святым воротам, расписанным живописью al fresco, в византийском стиле. Строгие, темноватые лики божьих угодников, иерархов, иноков и страстотерпцев глядели своими нарисованными очами с каменных стен и с обоих широких створ святых ворот на подошедшую к ним в столь необычный час мирскую пару. Каржолю показалось, что эти продолговатые, изможденные образы, в черных схимах, смотрят на него из своих золотых венчиков как-то особенно сурово, словно требуют отчета, так что его даже покоробило немного, и хотя он вообще был человеком без предрассудков и насчет религии вполне беззаботен, тем не менее ему невольно стало как-то неприятно, жутко глядеть на эти лики, и он отвернулся от них в сторону.
Мигающий красноватый свет большой лампады, висевшей пред надвратным образом Святой Троицы, все более утрачивал свою силу, уступая белесоватому, прозрачному свету небосклона, предвестнику скорого восхода. Звезды уже потухли и только одна лишь утренняя звезда ярко сверкала в вышине, как чистая алмазная слезинка.
Каржоль брякнул большим железным кольцом в скобу монастырской калитки, но на этот стук отозвались ему не скоро, так что пришлось постучать посильнее и подольше, во второй и в третии раз, пока наконец не скрипнула дверь подворотной сторожки, и не послышались чьи-то старческие шаги, кряхтенье и зевки, сопровождаемые молитвенным присловьем.
Старик сторож однако отворил не сразу, а сначала облаялся, — кого-де носит нелегкая по ночам в обитель? Проходи, мол, своей дорогой! — а затем, в ответ на настойчивую просьбу графа, приступил к долгим, раздумчивым и обстоятельным расспросам, — кто, мол, стучит, какой человек, из каких он будет, зачем так рано, к кому и для чего и за какой надобностью? Приходи, мол, позднее, как ударят к заутрене, тогда и ворота растворим, а теперь мать-игуменья почивает еще и сестры спят, нельзя отворять-то.
Между тем понятно, насколько была дорога и опасна для Каржоля каждая лишняя минута. ‘Приходи позднее’… Но куда он денется, где проскитается, пока настанет это ‘позднее’? Домой вернуться нельзя: там сидит взаперти Ольга, которая теперь, вероятно, рвет и мечет от злости. Бродить по улицам? Но если, как на грех, кто-нибудь встретит или из окна увидит — сейчас же поднимутся толки, сплетни, всяческая грязь всевозможных догадок и хихиканья, скандал… Нет, это невозможно! Оставаться и ждать у монастыря, пред воротами? Но евреи обыкновенно встают рано, большая часть из них привыкла подниматься с рассветом, какой-нибудь Шмулька, живя по соседству, легко может увидеть и узнать его с Тамарой, и тогда все пропало! Тогда скандал еще хуже, еще неприятнее: ее просто отобьют у него на улице, не дадут и ввести под монастырские ворота… О, тогда подымется целая история, из которой еще черт знает как и выпутаешься!..
— Я заплачу тебе, голубчик… Возьми пять рублей, только впусти, Бога ради, — умолял граф и, для наибольшего убеждения несговорчивого сторожа, опустясь на колено, просунул ему в скважину подворотни пятирублевую кредитку.
Вероятно, соблазнясь столь щедрым даянием, тот наконец снял с крючка железный болт, поослабил слегка калиточную цепь и осторожно оглядел в один глаз, кто там просится и много ли их, но убедясь по внешности Каржоля и Тамары, что люди, должно быть, не лихие и что их только двое, уже без недоверия пропустил обоих в калитку.
— Есть у вас тут какая-нибудь дежурная монахиня, что ли? — спросил Каржоль.
— Дежурная, — зашамкал сторож. — Что ты, мой батюшка! Какая у нас дежурная, зачем?.. Господь Бог над нами, зачем нам?.. Помилуи Бог!.. Мы живем просто, по Божьему, что нам!
— Но кто же может разбудить игуменью?
— А пошто ее будить-то!.. Пущай почивает матушка. Будить ее не для чего, не время… Ее колокол взбудит: как ударят к заутрене, так и сама проснется.
— Да нам необходимо сейчас же, сию минуту— убеждал его граф. — Поди, пожалуйста, голубчик дедушка, сам ты и разбуди кого-нибудь… Я заплачу тебе.
— Зачем же, мы и так много довольны, а только мне нельзя… От ворот я отлучаться не могу… Не мое это дело инокинь будить, сами свой час знают… А вы лучше посидите малость, пообождите до заутрени-то, вот, по двору, по кладбищу погуляйте: проснутся инокини, тогда о вас матушке и доложат… сами доложат… это точно. А я не могу, мое дело сторожевское, мужское, разве я смею по кельям-то ходить?.. Мне никак невозможно.
Очевидно, что дальше толковать со сторожем было нечего. Да Каржоль и тем уже был доволен, что, слава Богу, удалось кое-как проникнуть хотя бы за монастырскую ограду: здесь всетаки приют, здесь безопасно.
Низенькие, одноэтажные флигеля монашеских келий, соединенные наподобие коридора общей стекольчатой галереей, высокий храм, переделанный некогда из католического костела, и широкий монастырский двор, обсаженный купами старорослых каштанов, да аллеями пирамидальных тополей, все это еще было пусто, безлюдно и беззвучно, и стояло в своей отшельнической ограде словно проникнутое таинственной и нежной тишиной, словно благоговейно и недвижно погруженное в какую-то глубокую, не от мира сего ночную думу. Дерновые могилки с каменными плитами, белые кресты и намогильные памятники около церкви, с их чугунными решетками, венками из иммортелей, завившимся плющом и пестрыми цветниками, все это еще дремало, овлажненное ночной росой, но ласточки уже начинали выглядывать из гнезд, прилепившихся под церковным карнизом, и проснувшиеся воробьи там и сям поднимали в каштановых ветвях свое задорное чириканье. Повеяло резким утренним холодком, из монастырской пекарни вдруг потянуло в воздух вкусным запахом свежих, только что вынутых из печи просфор, и вскоре на золоченных, узорчато-прорезных крестах двух церковных башенок заиграли первые розоватые лучи восходящего солнца.
Но долго еще пришлось Каржолю просидеть на каменных ступенях паперти, бережно кутая несколько продрогшую Тамару в ее широкую шаль, прежде чем людское население монастыря стало просыпаться. Тамара успела за эти часы во всех подробностях рассказать ему свое приключение с Айзиком и переговорить о многом касательно своего будущего. Много гадательных планов и предположений развернулось и пронеслось перед ней: много ласк, и уверений, и клятв, и нежных слов любви и страсти выслушала она от своего друга… Но расточая свои ласки, Каржоль мог только бесконечно удивляться в душе этой замечательной в ее годы выдержке ее характера и еще более этой твердой решимости ее намерений и взглядов на свою будущую судьбу, какова бы она ни была, решимости, какая и теперь в эти томительные часы неизвестности и ожидания на церковной паперти, ни на минуту не покинула девушку. Ни раздумья, ни сомнений, ни тени какого-либо колебания ни разу не проскользнуло не только в ее словах, но даже и во взоре. Напротив, судя по ее виду, Каржоль мог смело заключить, что тут действительно все уже продумано до конца и решено бесповоротно. И в самом деле, Тамара чувствовала себя гораздо цельнее, чем Каржоль, и успокаивала даже его самого, когда в нем прорывались нетерпеливая досада и ропот на это сонное монастырское царство.
Но вот, в шесть часов утра, на колокольне раздался первый удар благовеста, и вскоре после этого несколько темных женских фигур, словно движущиеся тени, показались в разных углах здания, и во дворе, и вдоль по стекольчатой галерее.
Каржоль обратился к одной из монахинь, прося доложить о нем матери игуменье.
— А это вы уже к ее послушнице, к Наталье… Это она вам все может, — отвечала инокиня и, не вступая в дальнейшие расспросы, радушно предложила графу проводить его до дверей настоятельской квартиры и вызвать к нему послушницу Наталью.
Граф предварительно достал свою визитную карточку и на изысканном французском языке написал карандашом о своей настоятельнейшей надобности видеть мать Серафиму немедленно, по крайне важному, безотлагательному делу.
Через пять минут молодая, шустрая послушница, у которой носик был уточкой, а глаза как две вишенки, довольно развязно заявила ему, что матушка теперь только что встали с постельки и облачаться изволят, а потому просят обождать немного.
Все эти ожидания и проволочки времени только раздражали графа и усиливали его внутреннюю тревогу. Он крайне беспокоился о том, что выделывает теперь в его квартире запертая Ольга Ухова, какова-то выйдет его неизбежно предстоящая встреча с ней, и какими бы судьбами уйти ей среди бела дня из его квартиры, без скандала, да и удастся ли еще проскользнуть никем не замеченною?.. А тут еще этот старый дурак генерал, пожалуй хватится утром, где дочь, поднимет целую бурю, переполох, весь дом вверх дном… И опять-таки скандал, история, опять-таки толки и сплетни… Господи!.. Каржоль обзывал себя мысленно дураком за то, что не догадался оставить ключ от кабинета своему камердинеру и не приказал ему выпустить Ольгу через полчаса после своего ухода… Но мог ли тогда он предвидеть, зачем пришла к нему Тамара, мог бы предполагать, что ему придется немедленно же идти с ней к Серафиме? Он рассчитывал, что объяснение его с Тамарой продлится на дворе или на улице не более минут десяти, а вместо того… О, Господи! Нужно же такое непредвиденное, просто дьявольское сплетение обстоятельств!.. Впрочем, у Каржоля оставалась еще одна маленькая надежда, что авось Ольга, отыскивая себе выход, проникнет из спальни по коридорчику в диванную и там уже догадается уйти через стеклянную дверь на террасу, в сад и так далее. Одна только эта гадательная надежда и успокаивала немножко графа.
Спустя около получаса, та же шустрая послушница ввела его в приемный покой настоятельницы. Тамара, по его же совету, осталась пока в стекольчатом коридоре одна, пред дверью Серафимы, чтобы не затруднить и не стеснить своим присутствием его объяснения с игуменьей.
Обстановка настоятельской приемной была в высшей степени проста, почти сурова: штукатурные стены без обоев, окна без занавесок, с одними лишь шторами, на подоконниках ни одного цветочного горшка, в красном углу большой старинный образ без ризы и украшений, старинного фасона краснодеревые жесткие стулья в строгом порядке вдоль стен, такой же диван с гарусной на нем подушкой, перед диваном овальный стол с керосиновой, довольно убогого вида лампой, у одного из окон большой мольберт и на нем начатая масляными красками картина духовного содержания (Серафима занималась живописью), на стенах — в простейших рамках под стеклом, литографированные виды каких-то обителей, изображения государя и нескольких иерархов российской церкви, да два-три фотографических портрета высоких особ, очевидно, покровительниц Серафимы, с их собственноручными подписями: ‘в знак памяти такой-то от таких-то, тогда-то’.
Каржоль не успел еще хорошенько рассмотреть все эти предметы, как к нему уже вышла высокая, несколько дородная женщина, лет пятидесяти, с лицом, еще сохранившим черты породистости и красоты уже поблекшей, одетая в строгий и суровый костюм полной монахини. Она встретила графа как старого знакомого, приветливо, хотя и с невольным выражением в глазах несколько недоумевающего вопроса, и пригласила его садиться.
— Pour sur, madame, vous etes bien surprise de me voir a cette heure matinale mais… почтительно начал было извиняться граф, но игуменья без дальних околичностей, тотчас же перебила его прямым вопросом, в чем дело?
— Я привез к вам прозелитку, — объявил Каржоль, — прозелитку, которая настолько жаждет принять православие, что решилась для этого даже убежать из дома своих родных. Она обратилась к моей помощи и конечно, как русский человек и христианин, я не счел себя вправе отказать ей, и вот привез ее вам, под вашу защиту и покровительство. Помогите ей, Бога ради!
Игуменья, к удивлению Каржоля, не только не выразила при этом стремительной готовности исполнить его просьбу, но раздумчиво поджав губы, как будто даже поморщилась с некоторым неудовольствием.
— Она совершеннолетняя? — спросила наконец Серафима.
— Н-нет… Но впрочем ей уже двадцатый год пошел.
— Католичка?
— Нет, еврейка. Но pardon! — поспешил предупредить Каржоль. — Мне кажется, вы как будто сомневаетесь в чем- то…
— Нет, не то, — перебила его Серафима. — Не то… Но скажу вам откровенно, я крайне боюсь этих еврейских прозелиток… Их у меня перебывало уже несколько, и при этом каждый раз приходится иметь столько всевозможных неприятностей с их родными, с кагалом, и даже с нашими властями, что и не приведи Бог!..
— Возможно ли! — воскликнул граф. — Мне кажется, — продолжал он, — наши власти в таких случаях, напротив, должны бы оказывать и вам, и прозелиткам всяческое содействие.
— Н-да, это так кажется, но ведь кагалы очень богаты. И потом это принятие православия… — продолжала игуменья. — Вы знаете, ведь оно нередко выходит у них из побуждений очень мутных: один еврей, например, недавно еще крестился четыре раза в разных епархиях ради того, что ему за это каждый раз дарили от тридцати до пятидесяти рублей вспоможения.
— О, нет, в данном случае ничего такого и быть не может! — поспешил граф разуверить монахиню. — Напротив, эта девушка имеет свои собственные богатые средства, которыми могла бы даже служить на пользу разных богоугодных целей… Это ей ничего не стоит…
Серафима поморщилась: в последних слова Каржоля ей заподозрилось как будто некоторое намерение соблазнить ее на согласие возможностью хорошего вклада в ее обитель со стороны будущей неофитки.
— И кроме того, — продолжала она, как бы вовсе пропустив без внимания его слова, — если тут и нет иногда прямого расчета на ‘гешефт’, то к крещению очень часто прибегают в расчете как на спасительное средство люди порочные, неблагонадежные… Уж тут так и гляди, что он либо в чем- нибудь жестоко провинился перед своей общиной, даже какое-нибудь преступление сделал, либо же ищет себе в христианстве просто ширму, чтоб удобнее проживать, где ему вздумается и легче обделывать свои темные делишки.
Каржоль, конечно, поспешил протестовать и против этих последних предположений игуменьи, убеждая и доказывая, что его прозелитка вовсе не из таких, что она достаточно хорошо ему известна и он может даже поручиться, чем угодно, что ее влечет к Христу не какой-либо расчет, а одно лишь искреннее глубокое убеждение.
— Может быть… Охотно готова вам верить, — сказала ему на это Серафима. — Но если оно так, то для меня тем хуже…
Каржоль на это только выпучил на нее глаза с видом удивления и вопроса.
— Да, тем хуже— подтвердила игуменья. — Чем чище побуждения прозелитки, тем цепче ухватываются за нее и родные, и кагал, чтобы вырвать ее у нас и возвратить еврейству. Тут сейчас же пойдут у них разные доносы, жалобы, кляузы… начнут нас со всех сторон и от разных властей бомбардировать запросами, поднимутся переписки и отписки… А сколько сплетен и дрязг еще при этом!.. Боже мой!.. Я уже знаю все это, испытала достаточно и потому, сознаюсь вам, всячески избегаю этих еврейских прозелиток… От них обитель каждый раз только покоя лишается на несколько месяцев!
— Пусть так, — со вздохом согласился Каржоль, — конечно, все это крайне… крайне грустно и даже прискорбно, но… мать Серафима! — попросил он вдруг тем особым интимно дружеским тоном, дескать ‘для меня!’, на который обыкновенно не ожидается отказа. — Сколь ни тяжело вам, но уж на этот-то раз (только на этот!) не откажите, Бога ради!.. Сделайте маленькое исключение… Принесите такую жертву в последний раз, не откажите принять эту девушку… Ей-Богу, хорошая девушка! Я бы не стал и просить иначе!.. Вы этим делаете такое доброе дело, за которое, конечно, и в сей, и в будущей жизни… Бога ради!..
— Нет, граф, — убедительно, тоном просьбы перебила его мать Серафима, — избавьте меня, если возможно, от этого нового бремени… Обратитесь лучше к преосвященному, к губернатору, к супруге начальника края, к кому знаете, но только не ко мне, Бога ради!
— К сожалению, — заявил Каржоль, — это дело не терпит ни малейшего отлагательства, Ей надо дать немедленно же приют, успокоить, укрыть ее… Она, говорю вам, только что сейчас убежала из дома… Оставить ее у себя я не могу, это ее скомпрометирует, а она девушка честная, вполне достойная, образованная… Она ищет христианства, повторяю, не из выгод, а по глубокому убеждению… Церковь не вправе отказывать стучащимся в ее двери!.. Мать Серафима! — воскликнул он наконец, от всей души и для большей экспрессивности стискивая самому себе руки. — Ведь это же ваша миссия, ведь вы для этого сюда и посланы. Во имя Христа Спасителя заклинаю вас!.. Молю вас как христианку, как женщину, не откажите!.. Не оттолкните эту несчастную!.. Подумайте, куда же ей, бедной, деваться?.. Отказать вы не можете, это было бы бесчеловечно!
Каржоль говорил горячо, с убеждением и даже со слезами.
Игуменья начала несколько сдаваться.
— Право, уж и не знаю, — раздумчиво разводя руками и видимо колеблясь в душе, говорила она. — Я бы, поверьте, от всего сердца… мне самой очень жаль… Конечно, наш долг, но… если бы она еще была совершеннолетней или из другого какого места, а то ведь она здешняя, не так ли?
— Да. она здешняя, — подтвердил граф.
— Гм! Ведь это значит, кагал сегодня же спохватится, не успеешь и мер никаких принять.
— Но ведь сегодня шабаш, — напомнил Каржоль.
— Это ничего не значит. Для такого дела они и шабашом поступятся, закон разрешает… У нас однажды уже было такое дело, и как раз в шабаш. А кто такая? — спросила Серафима. — Фамилия её как?
— Тамара Бендавид, — объявил граф с некоторой, затаенной впрочем, неохотой и колебанием, опасаясь, как бы из этого не возникло еще новых препятствий.
— Бендавид? Ни за что! — энергически воскликнула Серафима, отрицательно простирая вперед свои руки, словно бы желала этим жестом защититься или оттолкнуть от себя нечто. — Ни за что, граф! И не просите… Все, что угодно, но этого я вам никогда не сделаю… Ни за что на свете! Ни под каким видом!
— Но отчего же?.. Отчего? — повторял Каржоль, пораженный и смущенный непреклонной решительностью этого отказа.
— Будь еще это какая-нибудь простая, бедная евреечка, — продолжала Серафима, — будь она сирота, бездомная, я бы, пожалуй, и согласилась. Но внучка известного богача… О, вы не знаете, что тут подымется! Вы и представить себе не сможете!.. Тут уже не только все здешние евреи, а и в Петербурге, и за границей поднимут гвалт, пустят в ход разные влияния, клевету, интригу…
Тут сейчас явятся все эти адвокаты разные, корреспонденции, статьи газетные, выйдет целый скандал для нашего монастыря… И Бог знает, как еще взглянут на все это там, свыше, в Петербурге? Да, Боже мой, тут и не оберешься самых ужасных дрязг, и грязи, и неприятностей!.. Нет, граф, извините, но… я вынуждена отказать вам самым решительным образом.
— Но что же теперь делать этой несчастной! — воскликнул глубоко огорченный и взволнованный Каржоль. — Войдите в ее положение: домой вернуться нельзя, ей и говорить об этом нечего, она не согласится. Что ж остается ей?.. С моста да в воду?.. Подумайте!
Серафима, не находя слов ответить что-либо, только плечами пожала как-то неопределенно.
— И вы, христианка, монахиня, — укоризненно продолжал граф, — вы являетесь такой эгоисткой! Простите, я поневоле говорю, быть может, резко, но неужели же вы в самом деле настолько предпочитаете ваше собственное спокойствие, что решаетесь равнодушно закрыть глаза на ужасную судьбу беспомощной девушки, обрекая ее тем самым, быть может, на самоубийство!.. Если молчит в вас сердце, то рассудком хотя бы пощадите достоинство вашего сана!
Всю эту горячую и даже дерзкую речь монахиня, сверх ожиданий самого Каржоля, выслушала довольно хладнокровно, с подобающим смирением.
— Упреки ваши, граф, быть может, и справедливы отчасти, — проговорила она очень сдержанным тоном, — но что же делать, если печальный опыт наш неоднократно был таков, что мне поневоле приходится вам отказывать. Что же с этим делать, если у нас и христианский долг, и сан, духовные дела, и все на свете облечено в такой стеснительный чиновничий формализм!..
— Поезжайте к преосвященному, — посоветовала она Каржолю, — объяснитесь с ним, попросите его, пусть он пришлет мне формальную бумагу, предписание что ли: это, по крайней мере, будет мой оправдательный документ, и тогда я приму вашу protegee тотчас же… Я сделаю все, что возможно к ее пользе и благу, но принять ее так, как вы теперь предлагаете, этого я, извините, несмотря на всю тяжесть ваших горьких и справедливых упреков, решительно не могу… Не могу, граф!
И мать Серафима сделала легкий, исполненный скромного достоинства поклон, давая тем понять Каржолю, что аудиенция ее кончена.
Каржоль замялся было, чувствуя, что почва как бы ускользает из-под его ног и не зная, что предпринять ему. Выйти из стен монастыря вместе с Тамарой теперь, когда город уже проснулся, окончательно невозможно: это погубило бы все дело.
Но раздумье графа продолжалось не более одного мгновенья.
Порывисто метнулся он вон из комнаты, выбежал в коридор и, схватив Тамару за руку, втащил ее в приемную.
Все это случилось так быстро, что Серафима и опомниться не успела.
— Мать игуменья не хочет принять вас, — говорил Тамаре Каржоль, весь бледный и взволнованный до нервной дрожи, с выражением какой-то отчаянности в лице, — она не хочет… Я истощил все усилия, все просьбы, доводы, она не соглашается… Простите, но я ничего больше не могу сделать!.. Вы знаете сами весь ужас вашего положения, просите ее сами, умоляйте сжалиться над вами…
Тамара испуганно взглянула на Каржоля, взглянула на Серафиму, и, бледная как полотно, с каким-то лютым выражением мольбы, страдания и отчаяния в глазах, молча упала вдруг с земным поклоном перед монахиней.
— Примите… Спасите меня! — простонала она, надрываясь от прилива рыданий, вдруг заклокотавших в ее груди.
Неожиданность такого оборота дела и сама внезапность появления Тамары, самый вид молодой девушки, исполненный такого страдания и скорби, этот молящий стон, прорвавшийся из глубины сердца, и эти судорожные рыдания так потрясли Серафиму, что она смутилась и, взглянув на образ, висевший в углу, словно испрашивая себе свыше помощи и решения, как поступить, вдруг покорно склонила голову и проговорила со вздохом:
— Ну, видно уж так угодно Богу… Его святая воля!
И нагнувшись к Тамаре, она подняла ее с помощью графа.
— Встаньте, дитя мое… Я принимаю вас… Успокойтесь… Господь над вами!..
До глубины души потрясенная слезами и восторгом благодарного чувства, которое вдруг сменило в ее душе весь гнев отчаяния и скорби, Тамара склонилась к благословившей ее руке монахини.
Серафима ласково положила эту руку на голову девушке и поцеловала ее в лоб.
— Божья воля… Божья воля, — взволнованно повторяла она. — Что же делать, оставайтесь… Так видно надо. Вам тут покойно будет… И не бойтесь: мы не обидим и не выдадим вас. А вы граф, — обратилась игуменья к Каржолю, — все- таки поезжайте сейчас же к преосвященному… Сейчас же, не медля ни минуты, и сделайте то, что я вам говорила… Непременно, а иначе я не могу… Я только на время даю приют ей… Понимаете?
Каржоль поклонился в знак безусловного подчинения ее воле.
— Наташа! — позвала она свою послушницу, — Подай мне мантию и посох… Заутреня началась уже. Да вот что: приготовь-ка сейчас, же келейку для них вот, рядом с моей, и прикажи привратнику ворота и калитку сейчас же на запор, на заднем дворе тоже, и никаких евреев и евреек ни под каким видом, без доклада мне, в монастырь не пропускать… Скажи: матушка-де настрого приказали. А вы не бойтесь, милая, — снова обратилась она к Тамаре, — мы вас оградим… Оставайтесь пока у меня, располагайтесь в этой комнате, вам успокоиться надо: отдохните, пока я вернусь из церкви… А если что понадобится, Наташа будет здесь… Господь с вами!
И опираясь на длинный посох, игуменья, в широкой мантии со шлейфом и ниспадающей с клобука длинной вуалью из черного флера, как некий призрак, величественный и строгий, в сопровождении нескольких ожидавших ее в коридоре старших монахинь, пошла по стекольчатой галерее ко храму своей неслышною, как бы плывущей походкой.

VII. ДЕЛА ИДУТ НА ЛАД

Каржоль, почтительно откланявшись, направился вслед за Серафимой и, проводив ее до паперти, вернулся снова к стекольчатой галерее. Он еще выходя от игуменьи успел исподтишка выразительно кивнуть ее шустрой послушнице, что надо, мол, сказать одно слово. Догадливая белица поняла этот кивок и потому, провожая ‘матушку’, замедлилась зачем-то на галерее, где и застал ее теперь граф.
— Вот что, сестрица, — сказал он, сунув ей в руку красненькую кредитку, — если мне неравно понадобиться известить о чем-нибудь эту евреечку, могу я рассчитывать на вас, передать ей через вас письмо например?
— Отчего же-с! Спаси Господи! С большим удовольствием даже! — согласилась приветливая послушница.
— Только как же нам устроить это так, чтобы другие-то не знали?.. А уж вас я буду очень, очень благодарить потом, — поспешил он предупредить ее, в особенности напирая на ‘вас’ и ‘очень’. — Уж вы только постарайтесь, а я не забуду… Я и еще, и еще раз поблагодарю, поверьте!
— Помилуй, Господи! Зачем же-с! — занервничала та, опуская свои глазки-вишенки. — Мы и так уже много довольны вашею милостью, спаси вас Господи! И вы, ежели что, присылайте, а то лучше и сами приносите письмецо привратнику, на мое имя: послушнице Наталье… Я ужо, не беспокойтесь, предупрежу его, а там мое дело… Все будет исполнено в самой точности, будьте благонадсжны-с. Господь с вами, сударь!
Таким образом, заручившись на случай надобности содействием шустрой белицы, Каржоль усталый, размаянный всеми передрягами этой бессонной ночи, вышел из монастыря на улицу и, оглянувшись, нет ли где поблизости извозчика, к счастью своему заметил одиноко стоявшего на углу ваньку- христианина, который нарочно выехал сегодня пораньше, чтобы в отсутствии еврейской конкуренции побольше заработать в шабаш. Граф тотчас же порядил его, однако не домой: графу пока еще было не до отдыха и даже не до Ольги Уховой. Следуя правилу ‘куй железо пока горячо’, он преодолел на время усталость, постарался даже удвоить в себе необходимую энергию и бодрость, и приказал извозчику гнать поскорей к архиерейскому дому.
‘Прежде всего надо кончить это, главное, чтобы там у Серафимы уже никаких сомнений, без сучка и задоринки…
А с Ольгой как-нибудь обделаем!’ Так думал граф Каржоль, подпрыгивая на тряских, дребезжащих дрожках. Он чувствовал себя в некотором роде полководцем, который открывает первый огонь генерального сражения.
— Владыка не принимают, — заявил ему какой-то семинарообразный субъект, встретивший его в обширных сенях архиерейского дома.
Граф начал было объяснять, что ему надо видеть владыку по самой неотложной, настоятельнейшей надобности.
— Все равно не принимают. Они воды пьют и по саду теперь прогуливаются. А вы, ежели что по делу какому, к секретарю пожалуйте.
Каржоль даже обрадовался этому ‘секретарю’, ибо вспомнил как нельзя более кстати, что, по городским слухам и сплетням, всеми делами, да чуть ли и не самим владыкой ворочает его секретарь, господин Горизонтов. Поэтому Каржоль, поблагодарив за указание, прямо к нему и направился, благо ходить пришлось недалеко, так как секретарь проживал тут же, по коридору, первая дверь направо.
Отворила ему какая-то средних лет баба, в розовом ситцевом сарафане в мушку, по внешнему виду — кухарка из приезжих великороссов из себя весьма румяная и дебелая, кровь с молоком, с рожи ничего себе, зато телеса — что называется ‘бобер’!
— Вам кого-ста? Митрофана Миколаевича? — спросила она с лениво-медлительным распевцем (граф на всякий случай постарался с ее слов схватить и запомнить это имя и отчество). — Сождите малость, не одемшись ишшо.
И впустив Каржоля в приемную, он же и кабинет, толстуха на цыпочках, с медвежатым перевальцем, прошла в смежную комнату, очевидно спальную, и осторожно, но неуклюже притворила за собой дверь.
В надежде разгадать по некоторым внешним признакам, с какого рода человеком придется иметь дело, граф принялся пока оглядывать окружавшую его обстановку, которая, собственно, невесть почему, но почти безусловно верно сразу изобличала в хозяине человека холостого. Это чувствовалось как-то. На всем был заметен беспорядок, но далеко не живописный: на полу разный сор и окурки, повсюду пыль и папиросная зола, на подоконнике и в углу пустые пивные бутылки, на стульях бумаги, газеты и кое-какие принадлежности туалета, вообще сказывалась расхлестанность какая-то. Видно было, что в комнате давно не мыли, не прибирали и что никто особенно не заботился о порядке. Над зеленым клеенчатым диваном висели под стеклом, в узеньких черных рамках, чьи-то два литографированных портрета. Каржоль нагнулся к ним и прочел под одним подпись Добролюбов, под другим Писарев. На этажерке и на забрызганном чернилами письменном столе, между кипами деловых бумаг, валялись растрепанные книжки журнала ‘Дело’.
Не прошло и двух минут, как к Каржолю как-то сутоловато-понуро, плечами вперед, вышел из спальни господин Горизонтов, в пиджачке и сереньких брючках, но в грязной рубашке и без галстука. На вид это был средних лет золотушно-невзрачный мужчинка плюгаво-семинарскою пошиба, с характерно выдвинутой вперед нижней челюстью, Что придавало его лицу какое-то заостренное щучье выражение. Геморроидально-сероватый цвет его лица как нельзя более гармонировал с тонкими, бесцветными, растянутыми губами, которым Горизонтов, очевидно, силился придать саркастическую улыбку, что впрочем успело у него от долгой практики обратиться даже в привычку. Белобрысые, жидковатые волосенки его вились на кончиках в мелкие кудерки, усики существовали тоже, но не более как в виде намека, а вместо бороды из-под ворота сорочки выползала наружу какая-то короткая рыжеватая шерстина, которую господин Горизонтов видимо желал себе устроить по-добролюбовски. Очки в золотой оправе отчасти прикрывали жесткое выражение его водянисто-бесцветных и вечно прищуренных глазок. Каржоль сразу же подметил в его лице особого рода тик: при разговоре Горизонтов беспристанно поправлял свои очки, вилообразно хватаясь за их окрайки большим и средним пальцами правой руки, причем, глядя исподлобья мимо очков, как-то мазал, именно мазал косящимися глазами в стороны и выделывал ртом особую, не поддающуюся описанию гримасу.
Каржоль отрекомендовался ему с полным своим титулом, но семинар, к удивлению его, слегка лишь кивнул головой, буркнул сквозь зубы одно только ‘знаю-с, в одном городе живем’, и затем ни сам не сел, ни гостю своему не предложил стул, так что все последующее объяснение происходило между ними стоя.
— В чем дело-с? — сухо и с какой-то напускной угрюмостью спросил Горизонтов, как будто счел за должное принять такой замкнутый вид потому, что перед ним было произнесено аристократическое, да еще и титулованное имя.
Граф, отчасти озадаченный таким приемом, напрямик объяснил ему, что сейчас только доставил к Серафиме внучку известного Бендавида, желающую креститься, и что Серафима совсем согласна на это, но только стесняется действовать без архипастырского формального разрешения или благословления на принятие к себе прозелитки, что ей нужно форменное предписание, поэтому будьте столь любезны, помогите устроить это.
— Какое же тут предписание? — недоуменно пожав плечами еще суше возразил Горизонтов. — Это добрая воля самой игуменьи Серафимы принять или не принять к себе кою ей угодно. На это никаких предписаний не требуется, да и примера такого у нас никогда не было.
— Этого я уже не знаю, — с удвоенной любезностью заметил Каржоль, думая тем смягчить угрюмую сухость хозяина. — Я передаю вам, — продолжал он, — только то, что мне поручила мать игуменья, и если она нашла нужным дать подобное поручение, то, согласитесь, вероятно у нее есть на то и достаточные основания.
— Никаких таких оснований я не знаю, — еще круче и резче пожал плечами Горизонтов, как-то нагло-недоверчиво глядя на Каржоля, — и… извините меня, милостивый государь, но… если это действительно так, то… я думаю, что матушка в этом деле затеяла сущий вздор-с.
Граф только вскинулся на него вопрошающим взглядом, ожидая дальнейших разъяснений.
— Именно, вздор-с, — подтвердил секретарь, поправив себе очки своей рогулькой. — Окрестить прозелита, — объяснил он, — имеет полное право любой священник, а уж тем паче такое духовное учреждение, как монастырь. Сами вы посудите, какие тут разрешения!.. Тут одна только добрая воля крещаемого и больше ничего-с.
— Да, это конечно, в рассуждении ординарных прозелитов оно так, — скороговоркой заметил Каржоль. — Но тут, видите ли, дело вовсе не ординарное: тут ведь хочет креститься внучка известного богача и, в своем роде, очень влиятельного человека. Это тоже надо взять в соображение.
— Ну, так что же?.. Коли хочет, пусть ее и крестится, мы не препятствуем… И при чем же тут, я не понимаю, соображения о богатстве и влиятельности Бендавида? Какое нам до этого дело?
— То есть… Я полагаю, — пояснил Каржоль, — мне так кажется, что в этом разе игуменья хочет только гарантировать себя на случай, если бы возникли какие-нибудь недоразумения со стороны властей, что при наших милых порядках (вставляя в речь и подчеркивая эти ‘милые порядки’, граф вспомнил оба наддиванные портрета и подумал, что это словцо должно угодить хозяину), сами вы знаете, что возможно, коль скоро Бендавид захочет пустить в ход свои средства, хотя бы, положим, в Петербурге… Тут ведь могут возникнуть разные запросы, истории… вообще неприятности и мало ли что!
— Н-да-c. Так вот оно что! — саркастически-нагло усмехнулся господин Горизонтов, подтопывая ножкой. — Другими словами, это значит, — продолжал он с иронией, — что матушке-игуменье желательно бы свернуть это дело с больной головы на здоровую?.. Тэ-эк-с!.. Понимаем!.. Только зачем же-с? — ехидно вздохнул он с лукавым смиренством. — Коль уж сама заварила кашу, пущай сама и расхлебывает. Нам-то из-за чего же соваться, сами подумайте?
— Но… я полагаю, что это дело общее, — сказал Каржоль. — Интересы православия в этом крае безразлично и равно должны быть дороги всем правительственным органам. Поэтому, мне кажется, ваша даже обязанность оказать Серафиме всяческое содействие.
— Это все конечно-с, — согласился Горизонтов. — И разве мы отказываемся?.. Помилуйте-с!.. Ежели потребуется окрестить эту госпожу Бендавид, то владыка может совершить обряд даже самолично, со всей торжественностью, в сослужении целого собора, мы очень рады-с!
Каржоль почувствовал себя в некотором роде в положении живого пескаря, которого поджаривают на сковородке то с одного, то с другого бока: и так нехорошо, и эдак скверно, и всячески не везет! Он ясно уразумел, что с господином Горизонтовым на такой почве ничего не поделаешь, что тут надо играть совсем на других струнках, пускать в ход совсем иные ресурсы: на честолюбие, что ли, подействовать, или взятку, например, хорошую предложить. Но с другой стороны — как предложишь, коль у него на стене вон Писарев с Добролюбовым висят? Дело щекотливое!.. Надо это как-нибудь с подходцем, половчее, поосторожнее…
— Видите ли, — приступил к нему граф, несколько подумав. — Должен вам сказать, что эта девушка желает принять христианство по глубокому внутреннему убеждению… Она просто жаждет этого… И вы понимаете, что одно уже ее положение в еврейской среде произведет в этом случае громадное впечатление и влияние…
— То есть какое же влияние! — недоверчиво и с ужимкой хихикнул Горизонтов.
— А то, что ее примеру могут последовать многие… Пример внушительный.
— Ну, так что же-с? — продолжал тот, все так же недоверчиво глядя мимо очков на графа.
— Как что?! Развитие прозелитизма! — убеждающим тоном подхватил Каржоль. — Помилуйте, да на такую миссионерскую деятельность здешней епархии, мне кажется, и высшее ваше начальство поневоле обратит благосклонное внимание… Такая благотворная деятельность во всяком случае не останется без поощрения и награды, тем более, что и мы, с своей стороны, приложим все старания, чтобы это дело стало известно даже и в высших правительственных сферах.
— Нам это безразлично-с, — заложив руки в кармашки брючек и покачиваясь с ноги на ногу, равнодушно усмехнулся Горизонтов. — Мы знаем только свое, чтобы значит ровненько и аккуратно исполнить свое формальное дело, что положено-с, а там что до угождения начальству, Бог с ним! — махнул он рукой. — Это тоже ведь как взглянуть, дело сомнительное… Палка, сами изволите знать, о двух концах бывает…
Видит Каржоль, что и на струнку честолюбия не подденешь господина Горизонтова. Остается одно: предложить ему взятку.
— Кроме того, — продолжал он, — вы без сомнения знаете, что эта Бендавид очень богата.
— Как не знать-с! — мотнул головой Горизонтов. — В одном, кажись, городе живем, только причем же это в данном случае?.. Нам ведь это решительно все равно: мы тут люди посторонние.
— Как вам сказать, — возразил на это Каржоль, несколько поеживаясь. — Оно конечно посторонние, но… с другой стороны и не совсем-таки посторонние… Если, например принять в соображение, что эта девушка, при своем пламенном рвении к религии, охотно пожертвует значительные суммы на различные богоугодные цели, на монастырь, например, и прочее… насколько я знаю, — с некоторым ударением добавил граф, — она не постоит за этим.
— Тэ-эк-с! — заметил семинар опять все с той же своей подло-иронической ухмылочкой, которая в иных обстоятельствах могла бы просто вывести из себя и взбесить Каржоля. — Понимаем-с!.. Оно точно, что хоть и журавль в небе, н-но… для матери Серафимы дело не без заманчивости и стоит иной синицы… Только ради чего же нам-то собственно помогать ей? — спросил он, отступив на шаг и по-наполеоновски скрещивая на груди руки. — У нее, слава Богу, и своих связей довольно… да напиши она хоть прямо в Питер, хоть к этим, к высоким своим покровителькам, так и Господи помилуй! — ей и помимо нас пришлют сколько угодно и разрешений, и благословлений прямо из Синода… Мы тут опять же совсем в стороне, нам-то что?
— Написать в Петербург, конечно, можно бы, — заметил граф, — но это все очень долгая процедура, а тут между тем надо сделать дело как можно скорее, не теряя времени… Вот почему я собственно к вам и обращаюсь… Помогите, батюшка! Выручите! — бухнул ему прямо Каржоль, с поклоном расставляя руки. — Уж я вам за это просто и не знаю, как буду благодарен… Поверьте, что труды ваши не останутся без солидного вознаграждения.
Господин Горизонтов даже подпрыгнул как-то на месте, словно бы его неожиданно шилом сзади кольнули, и вдруг изобразил на лице своем чувство благородного негодования.
— Если бы, милостивый государь, здесь были свидетели, — размеренно сказал он оскорбленным и внушительным тоном, — то я, конечно, пригласил бы их к составлению протокола, но мы одни, а потому, что же мне остается?.. На дверь указать вам, что ли?
И он сделал подобающий жест по направлению к двери.
Каржоль совсем опешил… Все его дело, все махинации готовы были рухнуть сию же минуту. Поэтому он поспешил принять, до испуга ужаснувшийся вид человека, который вдруг и якобы невзначай совершил непростительный промах.
— Извините меня, Бога ради! — заговорил он с самым предупредительным видом. — Но вы, ей-Богу, не так меня поняли… Я вовсе не имел в виду… Поверьте, господин Горизонтов, я отнюдь не желал оскорбить вас… И в мыслях даже не имел!.. Бога ради!..
И говоря это, граф протягивал вперед обе свои длани, ловя для пожатия руки Горизонтова, пока наконец удалось поймать ее.
— Конечно, я охотно извиняю, и прошу извинить также и мне, — сказал тот, успокоившись и не отказав Каржолю в пожатии. — Что делать! Самолюбие-с!.. Оно, знаете, в моем положении даже странно и оскорбляться-то… Эти наши гнусные консистории да попы так уж приучили к взяткам и всякой мерзости, что общество не привыкло еще видеть порядочного человека на подобных местах… Разумеется, назвался груздем, полезай в кузов.
Граф, обрадованный этой смягченностью, опять рассыпался в подходящих уверениях.
— Я не сержусь, — продолжал Горизонтов, — и со своей стороны могу только обещать вам позабыть, что вы мне сказали.
‘Слава Тебе, Господи!’ отлегло на сердце у Каржоля. ‘Однако же гусь, должно быть!’— подумалось ему. — ‘Гусь несомненный!.. Потому, если бы взаправду оскорбился, то не стал бы разводить дальнейшие разводы. Тут, как видно, пустяками не отделаешься. Н-нет!.. Раскрывай мошну пошире!’
— От всей души благодарю вас, — с особенным чувством еще раз потряс Каржоль его руку, — от всей души!..Й вы не поверите, как я рад, что судьба посылает мне возможность вести это дело именно с таким человеком, как вы… Позвольте мне присесть и закурить папироску?
— Сделайте одолжение, — буркнул на это Горизонтов, указав на стул и подвинув спичечницу.
Граф достал серебряный портсигар и любезно предложил папироску хозяину.
— Не прикажете ли?
Семинар запустил в папиросник свои гнуткие, тонкие узловатые пальцы с обкусанными чуть не до крови ногтями и достал себе курева. Граф предупредительно поднес ему первому и зажженную спичку. Закурили. Горизонтов, видя, что гость уже сидит, и сам опустился в свое рабочее кресло.
— Итак, многоуважаемый… Митрофан… Николаевич, кажется, — с заигрывающей любезностью заговорил Каржоль.
— Николаевич, — кивнул головой Горизонтов.
— Мм… да-с. Так вот будьте столь добры, многоуважаемый Митрофан Николаевич, не откажите помочь нам!.. Я обращаюсь к вам именно как порядочный человек к порядочному человеку… Помогите!
— Хорошо-с, — уже значительно мягче отозвался Горизонтов. — Только я, право, не понимаю, в чем может заключаться моя помощь?
— Да вот, все насчет предписания…
— То есть какое же тут предписание? На это и формы канцелярской у нас не имеется.
— Но ведь форма уж не такая помеха… Для такого опытного дельца, как вы, ничего не стоит и создать надлежащую форму, если потребуется.
— Оно конечно… Но как ее создашь-то! — поежился Горизонтов, впрочем с таким видом, который ясно намекал, что создать для него плевое дело, было бы из-за чего трудиться.
— Ну, уж не мне же учить вас… Я в этих делах пас! — преклонился перед ним Каржоль головой и плечами, — я пас и отдаюсь вполне вашему авторитету. Предписание ли, разрешение, благословение, или, как там оно называется… Надо только написать без недомолвок и неясностей, чтобы никаких потом недоразумений и закорючек ни с чьей стороны, ни с вашей, ни с монастырской.
— Хм?.. Оно конечно, — раздумался несколько Горизонтов, выпячивая вперед свои каучуковые губы, — только мудрено ведь это… Очень мудрено… Да скажите пожалуйста, — спросил он вдруг, — я все время думаю, причем вы-то тут? Из-за чего вы-то собственно хлопочете?
— Я?.. То есть, как вам сказать!.. Конечно, из участия к этой девушке… Я принимаю в ней большое участие, — пояснил граф, давно ожидавший столь прямого вопроса и очень о нем беспокоившийся, именно о том, что отвечать ему.
— Я вижу, что участие, — ухмыльнулся себе на уме секретарь, — да ради чего же однако?
— Собственно как ее хороший знакомый… Кроме меня, ей не к кому было обратиться…
— Тэ-эк-с… Ну, а родные ее разве останутся безучастны?… Ведь это дело, поди-ка чай, без их согласия варганится?
— Разумеется, — подтвердил Каржоль.
— Тэ-эк-с. Но почему же девица эта так уже вдруг восчувствовала сладость православия? Что ей так приспичило?
— Так… убеждение… — замялся граф, затрудняясь подходящим ответом.
— Полноте, какие тут убеждения! — усмехнулся секретарь совсем как на пустые слова. — Да и что же, в самом деле, в православии такого уж ахти-как заманчивого, особенно для еврейки?.. Вы бы ее отговорили… Пускай лучше чем-нибудь дельным займется, полезнее будет.
— Да чем же? — пожал Каржоль плечами.
— Мало ли есть!.. Пусть на медицинские курсы поступает, или в Цюрих едет. Вот на этот счет господин Шелгунов в журнале ‘Дело’ отлично говорит… Не читали?
Каржоль на этот вопрос сделал только безмолвный жест, который в одно и то же время выражал и извинение, и сожаление, что не читал статьи господина Шелгунова. Он чувствовал, что всеми этими Цюрихами да Шелгуновами господин Горизонтов, кажись, намеревается всю душу из него выматывать, чтобы затягивать свой решительный ответ и стачку по делу.
— Не читали? Жаль-с. Нынче мало кто так дельно пишет. Так вот-с, вы бы этой девице и посоветовали глупость-то бросить, а заняться практически настоящим, реальным делом. Право-с!
— Ей теперь не до советов, — заметил граф. — Она в таком положении, что кроме крещения выходов нет.
— Что же так? Али замуж за христианина захотелось?
— Мм… да, она, кажется, предполагает выйти замуж.
— Тэк-с… Понимаем. Но в рассуждении родных-то?.. Ведь тут пойдут ой-ой какие серьезные истории!.. Вам бы лучше отстраниться загодя, коли вы человек посторонний. Чего вам путаться!.. Неприятностей только наживаете себе, ей-Богу, больших неприятностей!
— Видите ли, Митрофан Николаич, — после некоторого колебания и видя, что с ним ничего не поделаешь, с задушевным вздохом приступил к нему Каржоль. — Вы мне позволите говорить с вами совсем откровенно?
— Коли хотите, говорите…
— Ну, так вот что. Я в этом деле человек не посторонний… Госпожа Бендавид моя невеста… Я женюсь на ней.
Секретарь, конечно, не удивился, только искоса как-то прищурился на графа каким-то испытующим, оценочным взглядом.
— Без согласия ее родных, разумеется? — спросил он наконец ухмыльнувшись.
— Разумеется, — подтвердил тот. — Теперь вы понимаете?
— Понимаем-с… Как не понять!.. Цыплятинка хорошая! — лукаво хихикнул он себе под нос.
Эта ‘цыплятинка’, и в особенности холуйски наглый тон, каким она была сказана, внутренне покоробили графа, тем более, что он уже и раньше чувствовал, как господин Горизонтов, Бог весть почему, все сильнее и сильнее забирает над ним какую-то оскорбительную доминирующую ноту, вследствие которой он, граф Каржоль де Нотрек, светский джентльмен, в некотором роде особа, должен пред этим семинарским прохвостом улыбаться и заискивать. Однако же граф не выдал своих внутренних ощущений, напротив, счел за лучшее тоже хихикнуть совершенно под лад господину Горизонтову.
— Так вот, Митрофан Николаич, — вздохнул Каржоль, ласково улещая и как бы гладя его маслеными глазами, — теперь вы знаете все. Помогите… Бога ради!
Секретарь почесал всей пятерней свою подбородную шерстину.
— Подумать надо… Дело-то ведь какое, — с ужимкой процедил он сквозь зубы.
— Что же дело? Дело самое обыкновенное.
— Хм!.. Обыкновенное… Вы полагаете?.. Такие, батюшка, дела не часто встречаются… Вам то что! Вы свое клюнули да и упорхнули отсюда, а нам-то ведь здесь оставаться… Тут жидовье гвалт подымут, а я из-за вас потом своими боками отдувайся… Эдак-то ведь нельзя-с!
— Поверьте, Митрофан Николаич, — заговорил Каржоль с благородным видом и не менее благородной интонацией, — поверьте, это уже мой нравственный долг не допустить ни до чего подобного.
— Хм!.. Не допустить… Да как же это вы не допустите?
— О, Боже мои, для человека состоятельного и притом со связями на это есть множество способов!.. На этот счет уж можете быть совершенно покойны.
— Не в беспокойстве дело. А только… Срок-то уж вы больно короткий хотите.
— Бога ради! — с умоляющим видом сложил свои руки Каржоль. — Бога ради!.. Вы понимаете, тут все именно в срок… Медлить невозможно.
— Н-да-с… А между тем надо бы предварительно справочки забрать кое-какие, это уж порядок, — продолжал уклончиво мяться господин Горизонтов. — Так скоро нельзя-с… Пока в докладе, пока резолюция, пока что, на все это время-с… Я бы и готов, но… подумать надо… Дело-то ведь это, повторяю вам, острое-с, об него и порезаться можно, сами понимаете.
— Не телеграфировать ли к начальнику края или к митрополиту, как вы полагаете? — подумав, попробовал еще якобы посоветоваться Каржоль, — они меня знают, и тот и другой… Губернатор тоже, пожалуй, напишет…
— Это уж ваше дело, я тут ничего не могу сказать вам, — безразлично пожал плечами Горизонтов.
Видя, что и последний маневр не выгорает и что прижимистый семинар, очевидно, намерен чем дальше, тем все больше и больше выматывать из него душу, граф взмолился к нему снова.
— Помогите же, батюшка, ради самого Господа! — воскликнул он, схватывая и с чувством пожимая обеими руками его холодно-потную руку. — Вы мне просто благодеяние сделаете… То есть такое благодеяние, что и слов нет!.. Выручите!.. Я по весь век мой ваш неоплатный должник… Нравственный должник… Моя совесть, поверьте…
— Да в чем помогать-то? — перебил его Горизонтов. — Вы мне скажите, наконец, толком, в чем помогать вам?
— Боже мой, да все в том же… Ну, посоветуйте, научите… насчет разрешения-то…
— Да хорошо-с!.. Насчет разрешения… Так ведь тут нужен документ, а мы с вами вот уже целый час только пустыми словами язык околачиваем. Документ пожалуйте.
— То-есть, как документ?.. Какого рода? — недоумевая, заморгал глазами Каржоль. При слове документ в его мозгу сейчас же возникло представление о векселе или расписке в виде заручки, либо задатка Горизонтову. — Я готов… С удовольствием даже! — пробормотал он, и рука его уже сделала было понятное движение за пазуху, к боковому карману. — С величайшим удовольствием, но… извините, какого именно рода документы вы желали бы?
— Как какого рода? — выпучил на него глаза секретарь, словно бы на дурня какого. — Заявление, конечно! Формальное заявление-с.
Все еще не вполне уразумев, Каржоль вопросительно продолжал глядеть на Горизонтова с каким-то глупо подчиненным и даже извиняющимся видом, словно бы прося у него и снисхождения к своему непониманию, и разжевания себе сути его требований. Странное дело! С каждою дальнейшею минутой, он, к стыду своему, все более и более начинал чувствовать в душе, как, черт его знает почему, невольно как-то пасует нравственно перед своехарактерною наглостью этого грубого и нечистоплотного хама, презирая его в то же время до полной ненависти, но не столько за его хамский вид, сколько за это самое свое пред ним пасованье. Досадуя и оскорбляясь на самого себя, граф тем не менее сдавался, как будто покорно признавал в лице Горизонтова какую-то силу, не вполне ему понятную, но несомненно более действительную и стойкую, чем его собственная нравственная сила. Поэтому он, чуть не до жгучей боли, сам пред собой сознавал вполне ясно, как его чувство собственного достоинства и вся его обычная самоуверенность, все самолюбие, вся эта французски-гордая ‘noblesse’ его внешности и даже самая манера держать себя, как все это вдруг слабеет, испаряется, улетучивается куда-то, тогда как этот ‘хам плюгавый’ стоит аки гранит и господствует над ним во всей своей великой хамской несокрушимости. И он, граф Каржоль де Нотрек, должен пред ним лебезить и заискивать… О, никогда еще не переживал он подобного унижения! Но… все эти чувства пришлось запрятать в самый отдаленный и темный карман своего сердца и вместо них все время покорно вызывать на лицо любезную, искательную улыбку.
— Неужто непонятно? — дивясь, воскликнул между тем господин Горизонтов и с улыбочкой принялся объяснять ему по пальцам. — Ведь для того, чтобы нам иметь законный повод пустить этакое предписание матери-игуменье, — говорил он, — должны же мы на чем-нибудь основаться! Не святым же духом узнали мы!.. Это раз. Понимаете?
Каржоль утвердительно кивнул головой.
— Прекрасно-с. Поэтому вам нужно, — продолжал секретарь, — подать нам на имя преосвященного маленькое заявленьице от своего лица, что такого-то, мол, числа доставив в Свято-Троицкую Украинскую женскую обитель новокрещаемую еврейского закона такую-то, честь имею покорнейше просить архипастырского благословления вашего преосвященства на принятие означенной обителью оной новокрещаемой девицы, и прочее… Тогда мы сейчас же заготовим бумажку и пустим в доклад.
— Так это так просто! — не воздержался от невольного восклицания обрадованный граф, чувствуя, что с его плеч словно бы гиря многопудовая свалилась и под ногами снова почва кое-какая начинает ощущаться.
А торжествующий про себя семинар только поглядывал на него полунасмешливым, полупрезрительным, но во всяком случае довольно снисходительным взглядом: дескать, дурак, ты братец, аристократишка несмысленный, а туда же с форсом!
— Господи! — воскликнул между тем Каржоль. — Как мне благодарить вас?.. Уж будьте так добры, позвольте клочочек бумажки, — я здесь же присяду и, не теряя времени, настрочу все, что требуется… Вы уж продиктуйте мне, Митрофан Николаевич, будьте такой добрый!
— Пож…жалуй, — как бы нехотя, но уж так и быть, из милости только, согласился секретарь, указав графу на искляксанный чернилами стол и подвинув ближе к нему своими загребистыми, узловатыми пальцами тетрадку чистой бумаги да баночку чернил с воткнутым в ее горлышко стальным пером на изгрызанной деревянной ручке. На каждое из этих его движений Каржоль безмолвно отвечал короткими, но признательными поклонцами, словно бы уж и не знал, как благодарить за подобную милость и снисхождение.
Заложив руки в кармашки брючек и выставив несколько ножку, обутую в неуклюжую, стоптанную гарусную туфлю, Горизонтов единым взмахом закинул голову назад, якобы многодумно и потому усиленно прищурил глазки и наконец, подумав несколько, принялся за диктовку таким вдолбяжно методическим тоном, упоминая где запятая, где тире, где точка, как будто бы ему пришлось диктовать какому-нибудь ученику из самых отъявленных олухов.
Каржоль все это чувствовал, но покорялся и послушно писал все, что лишь соблаговолил продиктовать ему многоопытный учитель.
— Готово, что ли, у вас?
— Готово… Вот только росчерк…
— Ну, слава тебе, тетереву! — Чего там еще росчерк! Давайте сюда.
И явно не доверяя грамотности графа, он самолично, с пером в руке, принялся проверять написанное, причем со сдержанно досадливым цмоктом и кряктом проставил две недостающие запятые, да одно ошибочно написанное е вместо ять (отчего Каржоль внутренне даже сконфузился) и наконец, читая про себя с легким бормотаньем, ‘…всепочтительнейше прошу вас, преосвященнейший владыка…’— э-эх! — сказал секретарь и начал было переделывать а в о.
Каржоль при этом нашел даже нужным немножко постоять за себя.
— Тут, — заметил он, — написано, кажись, как вы сказали, владыка.
— Вижу, что владыка, — отозвался не глядя на него Горизонтов и окончательно переправил а в о.
— Ну, да, владыка… В чем же неправильность? — недоумевал граф, которому стало уже казаться, что этот прохвост просто блажит и самодурствует над ним. — Владыка!..
— То-то, что ка! — подфыркнул Горизонтов. — Потому и поправляю.
— То есть, как же это?.. Владыка!
— Да не владыка, а владыко, — понимаете ли, ко! Ко, а не ка, потому звательный падеж…
— Ах, звательный! — опять сконфузился Каржоль. — Я и забыл совсем, извините, пожалуйста…
— Н-да ‘звательный’… Оно вот и видно, что русской-то грамоте плохо учились, а все больше насчет бонжура происходили.
Каржоль, нечего делать, проглотил последнюю уже не пилюлю, а начисто дерзкую грубость: очень уж он был доволен, когда секретарь, окончив вслед за сим проверку бумаги, нашел, наконец, что теперь ничего, все как след, в надлежащем виде и порядке, только вот надо бы марки законные приложить, без чего дело не может получить надлежащего хода.
— Сколько следует? — предупредительно осведомился граф.
— Шестигривенныс-с. Одну на прошение, другую на ответ. Рубль двадцать, а ежели в табачной взять — рубль тридцать копеек.
Граф достал свой бумажник. Там лежала одна рублевая и одна сторублевая бумажка.
‘Сейчас пробу пера сделаю’, лукаво подумалось графу.
— У меня мелочи нет, — деликатно и якобы в явном затруднении проговорил он, с каким-то извиняющимся видом, вытаскивая эту сторублевку.
— Хм!.. Как же быть-то?.. Разменять бы, да только еще рано, и к тому же шабаш, — заметил Горизонтов.
— Все равно-с! — поспешил Каржоль сунуть ему на стол радужную бумажку. — Это решительно всё равно!.. Там же, вероятно, придутся и еще какие-нибудь другие расходы… Потом сочтемся как-нибудь, право!..
— Да когда же потом-то? — нахмурился несколько Горизонтов, показывая вид, что это обстоятельство ему даже совсем неприятно. — Постойте, попытаюсь послать к отцу казначею.
— Ах, Боже мой, это такие пустяки!.. Стоит ли, право, беспокоиться! — скороговоркой и с отнекивающимся видом забормотал Каржоль. — Ведь этакое дело, я же понимаю… И потом не кончаем же мы с вами на этом, и не в последний, конечно, раз видимся. Без расходов нельзя же!
— Ну, какие же там расходы!.. Разве уж так, консисторской братие на молитву? — с циническим смешком заметил Горизонтов. — На молитву можно, передам, — равнодушно согласился он, даже и не взглянув хотя бы искоса на оставленную ему бумажку.
— Так могу быть в надежде? — уже откланиваясь, в последний раз пустил Каржоль в ход лебезяще-просительный тон и заискивающую улыбку.
— Сегодня же пустим в доклад, — удостоверил семинар, уже значительно мягче. — Сегодня же… А вечерком я, может быть, постараюсь и сам завернуть к вам с ответом.
И протянув на сей раз уже первым свою руку, секретарь простер любезность до того, что проводил графа даже до дверей прихожей.
Только покончив с Горизонтовым и выйдя от него на свежий воздух, наконец-то мог Каржоль вздохнуть облегченной грудью. Главное сделано, можно и отдохнуть. Он взглянул на часы — было уже без пяти минут девять. Теперь оставался один лишь смущающий вопрос об Ольге, о встрече и объяснении с ней. Но неужели ж она настолько глупа, чтобы не догадаться уйти через стеклянную дверь? И Каржоль, размышляя об этом, все более склонялся в пользу предположения об уходе. Оно казалось ему и естественным, и логичным, почти до полной уверенности, что он уже не застанет у себя Ольгу. Что же касается оправданий и объяснения ей своего ночного поступка, то ‘вечер мудренее утра, когда человеку прежде всего выспаться надо, к вечеру что-нибудь и придумаем’, решил себе граф, подъезжая к воротам своего дома.
Но здесь, еще за несколько десятков шагов, он совершенно неожиданно был озадачен одним обстоятельством, которое показалось ему не только странным, но и подозрительным.
У самых ворот его дома стояла кучка евреев, которые словно ожидали чего-то. Эти евреи, завидев его, как-то оживились, зашевелились, зашушукались между собой и вдруг рассыпались в разные стороны по улице, словно бы они и ничего, ‘так себе’, за исключением двух человек, которые остались у ворот молча и неподвижно.
‘Не проехать ли мимо?’ мелькнуло в уме Каржоля, но почему-то вдруг стало совестно: ‘еще, пожалуй, подумают, канальи, что струсил!’ и он остановил извозчика перед воротами. Расплатясь с ним и при этом взглянув мимоходом на двух оставшихся евреев, графу показалось, что они как бы открыто следят за ним и смотрят на него чуть ли не в упор довольно нагло, явно — враждебными и злобно подозрительными взглядами.
Тем не менее, показав вид, будто не удостаивает их ни малейшим вниманием, он прошел в калитку, но и здесь: новое удивление! Человек до пятнадцати евреев, преимущественно из молодежи, явно в ожидании чего-то, частью сидели на ступенях его крыльца, частью стояли и ходили мимо окон, все еще закрытых ставнями, а двое молодых еврейчиков виднелись даже в саду, у калитки. Вся эта компания, при появлении Каржоля, вдруг всполошилась, сошлась в одну кучку и перед самым крыльцом стала ему навстречу.
‘Что ж это, однако?’ невольно екнул тревожный вопрос в сердце Каржоля. Он очутился как бы в западне: евреи у крыльца, евреи у калитки, ни в дом, ни со двора. ‘Неужели пронюхали, канальи?’

VIII. ЦОРЕС ГРЕЙСЕ! — ВЕЛИКИЕ БЕДЫ!

Айзик Шацкер, расставшись с Тамарой, благополучно добравшись до сеновала и, успокоенный, умиленный, даже счастливый, завалился на душистое сено. Но спалось ему плохо. Возбужденная мысль его работала даже и во сне, который от этого был прерывчат и краток. Это скорее было какое-то полулихорадочное забытье, нечто среднее между сном и бдением, чем настоящий сон здорового человека. Айзику порой казалось, что в него забралась клипа — нечистая сила в соблазнительно прелестном образе богини-дьяволицы Лилис, этой еврейской Венеры, которая прокрадывается к людским изголовьям во время сна и навевает на добрых евреев сладострастные грезы и грешные мысли. Уж не Лец ли шельмец, этот сатир еврейских поверий, коварно подстроил ему на смех такие штуки. — Грезится вдруг бедному Айзику, что он уже не бедный безызвестный Айзик, а ламдан-годул и талмуд-хухем, великий ученый, мудрец-талмудист, успевший приобрести себе шем, т. е. имя, славу и знаменитость, так что его во всем Израиле называют не иначе как ‘гордостью века’, гаон гадор, и он вступает с самыми знаменитыми мудрецами-раввинами в торжественный пильпул[107], показывает на удивление всем такой харифус маггидус[108], не оставляя ничего даже на долю тейку[109], что перед ним преклоняются не только свои, но и нееврейские ученые, которых он впрочем от души презирает, хотя и охотно принимает от них поклоны и льстивые выражения их похвал, восторга и почтения. Евреи признают его даже цадиком, святым человеком, и в качестве цадика он разъезжает по всем еврейским палестинам России, Польши, Австрии и Румынии, со свитой учеников и помощников, трубящих и возвещающих его славу, лечит от неплодия, исцеляет с одного нашепту всяческие недуга, решает семейные дела и споры, судит и рядит, учит и проповедует, и повсюду собирает обильную дань в виде рублей, дукатов, гульденов и левов… Хорошо. дали-Буг, прекрасно Айзику Шацкеру!.. Но для его самолюбия мало этого. Он чувствует себя великим человеком, он переустраивает вселенную по своему социально-политическому плану: наверху евреи, над евреями — он, а внизу — все остальное… Он второй Лассаль, у которого все эти великие Бебели и Ласкеры даже и сапог снять недостойны! И кроме всего этого Айзик еще лично счастлив: у него есть своя подруга юности, даже почище тех немецких аристократок, что Лассаля любили, которой он дарит свою первую юношескую любовь! Ее лицо и тело для него слаще меда, источник вечной радости, праздника души, именин его сердца, и он знает, он уверен, что она будет вполне набожною, честной женой в Израиле. Он — раввин, она — его будущая раббецене[110]. И вот, он уже настолько вознесся и возвеличился, что сам рабби Соломон Бендавид почтительно является к нему — о, удивление! — в роли свата и предлагает руку Тамары со всеми ее миллионами, да заодно уж и со своими в придачу!.. Этих миллионов, просто, несчетное количество! Боже мой! Тут и голланчики, и лабанчики, и червончики, гинеи и соверены, дублоны и дукаты, лиры и наполеондоры, просто дух захватывает!.. Золотой дождь на него так и сыплется, так и льется, и весь этот дождь принадлежит ему, он, его единственный, исключительный обладатель. У, какие крупные проекты и гешефты, какие банковые операции и биржевые спекуляции мерещатся ему в тумане!.. Словно в дивной фантасмагории миллиарды калейдоскопически как-то и радужно сменяются миллиардами, а ему все нипочем, потому неиссякаемый источник!.. И вот он подписывает брачный контракт с Тамарой. Теперь они жених и невеста. Начинается хассуно, свадьба, их ведут в торжественной процессии к венцу, ставят на сорное сметье, под великолепным венчальным балдахином, и совершают свадебный обряд. Милейшие еврейские музыканты гремят в честь им обычную поздравительную кантату Мазел-тов. Молодых сажают за свадебный стол и угощают рисовым супом, этою ‘золотою свадебною ухой’, батхан[111] импровизирует для них под музыку веселые куплеты, дедушка с бабушкой, став в надлежащую позитуру, деликатно, цирлих- манирлих танцуют хуппо-менуэт, и просто умилительно глядеть на этот их деликатный стариковский танец!.. Выплясывают и прочие гости особые свадебные танцы — луялов и эсрог. — ‘Ты понимаешь ли, шелопут ты этакий’, говорит Айзику рабби Соломон, ‘какую тебе все добрые люди оказывают честь, почет! Это тебе воздаяние за твои заслуги и за заслуги твоих предков’. И все гости приносят Айзику поздравления и пожелания счастия и благополучия… Наконец, вот сюрприз-то! Вот куда проникла его слава! Сам Гамбетта и сам Кремье и Ротшильд, и Монтефиоре шлют ему поздравительные телеграммы. Все знаменитые адвокаты и ходатаи, господа Бинштоки и Пупштоки, Куперники и Муперники, братья Гантоверы и Пассоверы со всем остальным своим сонмом и кагалом наперерыв, чуть не до драки между собой, предлагают ему свои услуги для ведения всевозможных его гражданских исков, дел и процессов, а коли и нет их, так и выдумаем! Рабби Оффенбах посвящает ему свою новую оперетку, Блейхредер и все остальные банкиры, берлинские, гамбургские, бременские, амстердамские и прочие, и прочие, и прочие приглашают его в свои компаньоны, в почетные директора своих банков, отовсюду предлагают ему всевозможные акции, облигации, ценные бумаги, на всех биржах гремит одно только имя Айзека Шацкера, газеты посвящают ему сочувственные передовые статьи, телеграфное агентство Вульфа аккуратно извещает о том, с кем он виделся и что замечательного сказал. Персидский шах присылает ему орден Льва и Солнца. Производят его, наконец, сразу в чин действительного статского советника и жалуют баронский титул. Генералы с петушьими перьями и даже министры в звездах терпеливо ожидают в приемной, пока их не соблаговолят поодиночке пригласить на аудиенцию в его кабинет. Да что ему все эти министры, если одно его собственное ‘Правление’ равняется четырем министерствам! Какая масса людей у него служит, а в ‘Совете’ его заседают все генералы, все бывшие сановники, губернаторы, днректоры департаментов, и он всем им платит жалованье и отпускает наградные деньги. Он сам живет и дает жить другим, — таков принцип Айзика Шацкера. Он берет миллионные подряды, получает выгоднейшие концессии, дает за это в департаментах, канцеляриях и будуарах солидные взятки в целые сотни тысяч, строит здания, мосты, железные дороги, поставляет на армию сухари и подметки, жертвует сто тысяч! — на реальное училище (черт с ним, куда ни шло!) и, наконец, открывает ‘Всемирную Гласную Кассу Ссуд’, рассуждая при этом, что если существует ‘Всемирный еврейский Союз’, то отчего не быть и ‘Всемирной Гласной Кассе’. Тут уже благодарное человечество положительно вне себя от восторга и само заказывает художнику Маковскому портрет благородного Айзика, причем Айзик на этом портрете, по собственному своему желанию, заранее уже пишется в Станиславской ленте через плечо. А скульптор Антокольский, в поучение и на память благодарному потомству, высекает из каррарского мрамора благородные черты физиономии Айзика… Известные писатели посвящают ему оды, предлагают в полное его распоряжение свои ‘честные органы печати’, газеты и журналы, и заранее поступают в гувернеры его будущих детей, и он уже не Айзик, нет, не Айзик! Он теперь его превосходительство барон Анзельм Исаевич Шацкер фон Украинцев. Он златой телец, он Молох, он Ваал нашего времени, вот он кто! И хотя Айзик принимает все эти почести и фимиамы довольно благосклонно, как должную законную дань, однако ему на них просто наплевать, потому что он, в сущности, новый Лассаль, потому что он мир переустраивает по- своему и всем равно благодетельствует (одна уже ‘Всемирная Гласная Касса’ чего стоит!) и всех равно презирает. — ‘Черт с вами! Все вы не стоите моих о вас забот и попечений, тем не менее я, по великодушию своему, согласен быть вашим благодетелем. Получите и убирайтесь!’ А свадебная музыка между тем гремит в честь его куранты (концерты), батхан провозглашает тост за тостом, экспромт за экспромтом. И вот, пред тем, как отправиться на свою брачную постель, приготовленную как бы ручками самой соблазнительной богини Лилис, Айзик в башмаках и белых чулках подает своей раббецене Тамаре руку, деликатно берется, как и она, кончиками пальцев за кончик ее носового платка и, по обычаю, начинают они вдвоем последний официальный полонез, амицватанц — благочестивый, кашерный танец… И тут уже наступает момент ореола. Айзика и Тамару окружает величие и слава, как бы самого Ротшильда или Бениямина дИзраэли, с их законными подругами жизни. Но что ж это такое? ‘Ф-фе! Каково паскудство!’ — Сквозь лучи ореола начинает вдруг прорисовываться статная, изящная, но крайне для него неприятная фигура, с огромной датской собакой на цепочке… Айзик узнает знакомые черты и приходит в бешенство, хочет броситься на этого проклятого человека, и не может, собственные руки и ноги его не слушаются, словно бы какая-то посторонняя невидимая сила приковывает его к месту и парализует малейшее движение. — ‘Ай, ду шейгец!’ через силу вскрикивает он диким голосом и просыпается.
Сон этот, впрочем, не оставил в нем надолго неприятного впечатления, потому что действительность, после примирения с Тамарой, улыбалась ему в самых розовых красках. Айзик около часу проворочался с боку на бок, однако уже более не заснул. Вскоре первый солнечный луч заглянул к нему на сеновал сквозь щели дощатой стены, со двора слышалось гоготанье молодых гусей, из сада доносился щебет всякой мелкой пташки, утро вступило уже в свои права, и Айзик потягиваясь поднялся со своего ложа.
Каждый сын Израиля обязан прямо с постели приступить к омовению рук, без чего не смеет прикоснуться ни до рта, чтобы не сделаться немым, ни до глаз, чтобы не ослепнуть, ни до ушей, чтобы не оглохнуть, ни до носа, чтобы не получить насморк, ни даже до воды, приготовленной для умывания, потому что иначе она уже будет нечистой. Айзик знал по Талмуду, что прежде омовения нельзя сделать по комнате и четырех шагов, не рискуя смертной казнью свыше, потому что оставшаяся в его руках нечистая сила, шед, оскорбляет святость Бога, господствующего над ним, но так как он ночевал не в комнате, а на сеновале, насчет которого в Талмуде он не помнит, чтобы имелись прямые указания, то потому и счел себя вправе сделать не только четыре шага, а и сойти вниз, во двор, к колодцу, где у него еще с вечера был приготовлен наполненный водой кувшин, специально на случаи утреннего омовения. И Айзик, по обрядовой привычке, взял эту посудину в правую руку и передал в левую, после чего облил водой сперва правую кисть, потом левую, потом опять правую, потом опять левую, и так до трех раз, пока нечистая сила не удалилась. Не то чтоб Айзик верил в нее, — ‘сын века’, он скорее ни во что не верил, но он исполнил обряд по привычке, унаследованной и вкоренившейся с детства, равно как по привычке же тотчас после омовения перешел и к другому обряду тфилин, для чего надел себе на лоб шел-рош, а на левую руку шел-яд[112] обмотав себе идущим от него ремешком семь раз запястье и три средние пальца, после чего приступил к утренней молитве, взывая между прочим: ‘Боже отмщений, Боже отмщений, явися! Возвысься Судия земли, отмерь возмездие надменным!’ Не то чтоб он чувствовал потребность в молитве, — в Бога Айзик тоже не совсем-то верил или по крайней мере сильно сомневался в Его бытии, — но будучи большим еврейским патриотом, он полагал свою гордость и долг, как еврея, в неуклонном исполнении всех обрядов религии, столь резко отличающей избранную расу от остальной мирской нечисти, называемой человечеством. Он, по учению своих ламданов новейшего покроя, твердо придерживался этой обрядовой стороны собственно потому, что, веря в великое земное призвание всепокоряющего еврейства, смотрел на обряд как на цемент, как на силу, скрепляющую и объединяющую людей его расы. Притом же его самолюбию было и лестно, и приятно, когда посторонние, видя, сколь пунктуально исполняет он обряды, с похвалой называли его добрым, истинным евреем. Это, конечно, было своего рода фарисейство, но Айзик находил, что и фарисейство не только не лишнее, а напротив, очень хорошее, вполне необходимое дело для практических житейских целей. Рассеянно пробормотав положенные молитвы, он наконец покончил с утренними обрядами, убрал в карман свои шел-рош и шел-яд и отправился помечтать да погулять по саду.
Утро было великолепное. Длинные тени от деревьев и кустарников бежали и пятнами рассыпались по свежей зелени еще нескошенных лужаек, ярко озаренных солнцем и словно бы омытых росой. При взгляде на эти лужайки просто в глазах рябило от массы одуванчиков, рассыпанных в светло-зеленой траве, из которых одни уж отцвели и торчали белопуховыми шапками, а другие только что распускались и махровились ярко-желтыми, золотистыми звездочками. ‘Точно червонцы рассыпаны!’ невольно и с удовольствием подумалось Айзику. По клумбам, окаймленным резедой, маргаритками и гвоздичкой, рдели роскошные пионы, высились оранжево- красные лилии, лиловые колокольчики, а по краям дорожек сирень благоухала изобильными гроздьями лиловых и белых цветов. Весенний аромат всех этих цветущих растений и трав, только что пригретых солнышком, носился тонкими струями в утреннем воздухе. Черный дрозд, малиновки и пеночки где-то в ближних ветвях оглашали сад своими мелодическими высвистами.., Поэтически хорошо и привольно почувствовал себя влюбленный бохер в эту пору в запущенном вековом саду Бендавида. ‘Вот тут-то любить и быть любимым, — о, какое счастье!’ мечталось ему, когда, сорвав мимоходом лиловую ветку сирени, он с наслаждением упивался ее ароматом. Вот и то место, где давеча ночью в слезах он упал пред Тамарой на колени, где она сказала ему первое ласковое слово и протянула руку. — Ах, если бы удалось ему наконец победить ее гордое сердце!.. Какое счастье и какие богатые перспективы открылись бы тогда ему в будущем! Какая широкая финансовая деятельность!..
А вот и беседка, вот и тот самый куст, у которого он стоял и подслушивал… О, проклятый, ненавистный человек!.. Лучше не вспоминать о нем… Зачем не он, Айзик, на его месте!.. Но ведь она сама же сказала, что все это только так, пустяки, легкая шалость… Роман, вишь, свой маленький иметь захотелось…
— Эге!.. Однако, что ж это такое?!
И Айзик, незаметно дойдя до конца сада, в крайнем изумлении остановился пред калиткой, той самой, в которую Тамара выпустила Каржоля.
Калитка стояла растворенной настежь.
Что это значит? Как и чем объяснить себе такое странное обстоятельство? Ведь он сам, насколько было возможно в сумраке ночи, очень хорошо видел, как Тамара вслед за Каржолем затворила ее и даже замкнула на железную замычку. Скрип ржавых петель и звяк этой замычки он слышал ясно, отчетливо, в этом нет сомнения, он точно слышал его и ошибиться не может.
— Боже мой, неужели же?!..
И страшное подозрение, как змея, невольно заползло в душу Айзика.
Почти бегом пустился он назад, к дому, и, раздвинув сиреневые кусты, очутился пред раскрытым настежь окном Тамары. Заглянул в ее комнату, — пусто… Постель не смята, лампа не потушена, шкаф раскрыт и ящики комода наполовину выдвинуты, некоторые вещи, выброшенные из них, валяются кое-как на полу, на столе, на кресле. Очевидно, все это вынуто было второпях да так и покинуто.
Побледневший Айзик в отчаянии только хлопнул себя о полы бессильно повисшими руками. Сомнений для него уже не осталось, все иллюзии рассеялись разом, и страшная действительность безмолвно, но убедительно свидетельствовала лишь один ужасающий факт: Тамары нет, Тамара убежала.
Первой мыслью Айзика было броситься будить стариков, чтоб им первым сообщить ужасную весть. Он побежал было к крыльцу, но тут нашло на него внезапное раздумье: поразишь их ударом, а пользы из того никакой не будет. Надо прежде всего, пока еще не поздно, вырвать Тамару из рук Каржоля. Если силу придется для того употребить, то брать и силой. Но что и как сделать, об этом лучше всего посоветоваться с армер-ламданом, рабби Ионафаном, он, конечно, живейшим образом примет к сердцу все дело и даст самый разумный совет. И Айзик бросился в ахсание.
— Цорес грейсе! Великие беды! — восклицал он, влетая в нумер ламдана, который еще покоился сладким сном и, пробужденный Айзиком, сразу никак не мог взять себе в толк, чего надо бохеру и в чем собственно эти его ‘цорес’ да еще и ‘грейсе’, но наконец понял.
— Старики знают? — было его первым вопросом..
— Сохрани Боже! — поднял Айзик к вискам ладони. — Зачем прежде времени!.. Может, еще все и так устроится… Никто не знает, — заявил он, — никто!.. К вам первому прихожу за советом и помощью.
— И хорошо сделал, — похвалил ламдан. — Оно и точно, что незачем пугать их до времени. А где эта Тамара? — спросил он, подумав. — Как ты полагаешь, куда именно могла она скрыться.
Айзик объяснил, что больше некуда как к Каржолю.
— Хорошо. В таком случае, — присоветовал ламдан тоном приказания, — сию же минуту, сын мой, собери десятка полтора-два наших молодцов и окружи с ними дом этого бездельника, чтоб он никуда не успел увезти ее. А я сейчас же даю знать старшинам и тубам…[113] Надо собрать бейс-дин…[114] О, такое дело… Это все равно, что смертельная опасность, тут можно и шаббос по боку!.. Живее, друг, живее!
Айзик в ту же минуту побежал на общественную ученическую квартиру, поднял там несколько знакомых бохеров-гиборров, силачей из старшего курса, да забежал по пути к трем своим приятелям, приказчикам из галантерейного магазина рабби Соломона, и со всей этой компанией осадил квартиру Каржоля.
С одной стороны, благодаря Айзику, с другой — рабби Ионафану, слух о побеге Тамары и об экспедиции Айзика Шацкера к дому графа очень быстро распостранился в еврейской среде, так что к семи часам утра большая часть Украинского Израиля уже знала в чем дело и всполошилась и заволновалась, принимая эту историю очень близко к сердцу. Пред квартирой графа к этому времени собралось уже достаточное количество никем незваных и несланых добровольцев, готовых принять участие в отбитии Тамары.
В это-то время и подъехал Каржоль к воротам своего дома.

IX. НЕ ТА

— Что вам здесь надобно? — далеко не любезным образом спросил он всю эту компанию.
Жидки переглянулись между собой.
— Ми до вас дело имеем, — заявил один из наиболее бойких, который поэтому и взял на себя почин переговоров.
Айзик, весь бледный, с исказившимся от злобы лицом, сверкая на Каржоля полными ненависти глазами, рванулся было вперед, но двое приятелей-приказчиков успели вовремя удержать его за руки, уговаривая вполголоса быть как можно спокойнее и благоразумнее.
Каржоль, при этом вызывающем движении Айзика, только крепче сжал в руке свою палку с кастетом.
— Какое дело? — нахмурился он, изображая якобы недоумение.
— Извините, здесь неудобно объясняться, — вежливо, но значительным тоном заметил переговорщик. — Для вас же самих неудобно будет. Ми лучше войдем у ваша квартира.
— Это вздор. У меня с жидами никаких дел нет, если вы не подрядчики, — довольно резко возразил Каржоль. — Коли нужно что, говори здесь.
— Здесь неловко.
— А неловко, так можешь и убираться.
— Однако, ваше сиятельство, позвольте!.. Что такова?.. Зачиво?.. Зачем? — зароптали вдруг голоса в еврейской кучке.
— К черту!.. Дайте мне дорогу!
— Нет, извините, так не можно!.. Позвольте пожалуйста без скандал!.. Для вас самих же лучше!
— Какой скандал и что такое лучше? В чем объясняться мне?
Переговорщик опять решительно выступил вперед.
— Извините, — сказал он. — У вас скрывается одна наша девица.
Каржоль принял в высшей степени удивленный вид.
— Девица?.. У меня?.. Ваша девица? Что за вздор такой!
— Так. То же не вздор… Одна благородная еврейская девица. Ми знаем наверно.
— Да вы с ума сошли!
— Зачем с ума! Отдайте нам наша девица и кончим без скандалов.
— Но уверяю вас честью, у меня никого нет.
— Пфэ!.. Зачем честь, когда ми знаем что есть!.. Ми знаем!.. Ви эта девица хочете на православье навертать… Н-ну, отдайте лучше без скандал… Оставьте это дело… С такой штука кепськи интерес выйдет, вам же хуже будет.
— Однако мне это надоело. Проваливайте! — порешил с ними Каржоль и сделал попытку решительного движения к крыльцу. Но жидки снова преградили ему дорогу и снова загалдели что-то все разом.
— К черту! — гневно возвысил граф голос, замахнувшись палкой. — Прочь!..
Жидки мгновенно расступились.
Пользуясь этой минутой, он взбежал на крыльцо и сильно, обычной своей хозяйской манерой, дважды дернул ручку звонка. Но жидки столь же мгновенно обступили его снова.
В это время камердинер, узнав хозяйский звонок, поспешно отворил дверь, и не успел граф переступить порог, как человек шесть евреев вместе с ним насильно ворвались в прихожую.
— Это что такое?!.. Гони их вон, — крикнул он лакею.
— Но-но!.. Зачем вон… Не пойдем ми вон… Отдайте нам наша девица!
Между тем в прихожую один за другим набиралось все больше и больше евреев.
— Вон, говорю, гони!.. В шею!..
— В шея?.. Го-го! — загалдели жидки все разом. — Извините, нонче нельзя в шея! Не то время!.. Ми объясниться с вам желаем, ми в своем праве!
Шум и гомон еврейской кучки разрастался все больше, становясь и громче, и резче, и настойчивее.
— Вон, мерзавцы! — топнул на них Каржоль, опять замахнувшись палкой.
Но на этот раз такая угроза уже не подействовала.
— Извините, не пойдем ми вон!.. И вы не замахивайтесь на нас из ваших палков!.. Ми не испугаемся!.. Отдайте нашу девицу!
— Я наконец пошлю за полицией, черт возьми! — пригрозился граф.
— За полиция? Очень даже хорошо! Ми и сами пойшлем за полиция! Пускай приходит, будем дожидаться.
В эту самую минуту изнутри кабинета раздался энергичный стук в дверь и сильно задергалась замочная ручка.
Каржоль побледнел и выразительно взглянул на своего человека.
— Разве там еще? — с беспокойством спросил он его вполголоса.
— Там-с. Я, как вы приказать изволили, не пустил их, и даже стеклянную дверь с террасы нарочно колом подпер, что- бы не вышли… Очень плакали и стучались.
— Болван! — в бессильно-бешеной досаде прохрипел ему граф.
‘Господи! Что ж это будет теперь? что это будет!?’ думалось ему. ‘Увидит вся эта сволочь, — скандал на целый город’…
А стук из кабинета между тем продолжается порывисто, нервно, не прерываясь ни на мгновение.
— Отворите!.. Отворите мне двери! — отчаянно кричал оттуда вне себя до исступления раздраженный женский голос.
Евреи всполошились еше более.
— Ага!.. Это она!.. Она самая и есть!.. Она! — завопили они на все лады уже заранее торжествуя свою победу. — А что, не наша правда?.. Это так-то честью клянусь, что никого нет?’… Ха-ха!.. Хорошо честю!.. Н-ну, теперь и ми пошлем за полиция, пускай она сама отворяет!..
Этого только бы и не доставало в довершение всей прелести и без того уже великого скандала. Допустить, чтобы полиция открыла здесь Ольгу, Каржоль, разумеется, не мог и потому поспешил остановить одного нз наиболее юных и юрких жидков, который уже собрался было бежать к полицеймейстеру.
— Не надо. Я сам отворю, — сказал он евреям, — и вы сейчас увидите, та ли.
Ключ повернулся в замке но пред изумленной кучкой в распахнутой двери предстала бледная, негодующая, глубоко потрясенная дочь генерала Ухова, столь хорошо знакомая в лицо всему Украинску.
Для евреев это было до того неожиданно и такое постигло их разочарование, что они сразу смутились и даже сконфузились до последней степени, как только можно себе представить.
— Не та!.. Что же это такое? — в полном недоумении переглядывались они между собой.
— Теперь вы убедились?.. Довольно с вас? — обратился к ним граф. — Довольно? Ну, так вон, сию же минуту!
— Что вон!.. Зачем вон, когда, может быть, там еще есть наша девица? — наконец-то очнувшись заговорили в кучке, но уже далеко не с прежней бойкостью и уверенностью. — Может-быть, она запрятана в другую комнату?.. Что мы знаем!.. Надо обиск на поверка сделать…
Но тут, к крайнему удивлению графа, к евреям выступила вдруг сама Ольга.
— Здесь нет никакой вашей девицы, — сказала она голосом, дрожащим от волнения, — теперь по крайней мере нет больше… Но ночью был кто-то… Это наверное… Я слышала женский голос… И этот человек, — указала Ольга на графа, — ночью же увел ее куда-то.
— Шма Изроэль!.. О, значит она в манаштнре!.. Ваймир!.. Она в манаштире вже! — в смятении всполошились и загалдели евреи.
— Бохерим! — горестно воскликнул Айзик, с мольбой обращаясь к товарищам и в отчаянии ломая себе руки.
И кучка вслед за Айзиком опрометью кинулась вон из прихожей, а через минуту уже ни души еврейской не осталось не только во дворе, но и у ворот на улице. Все это гурьбой хлынуло к монастырю, в самом тревожном и злобном возбуждении.

X. ВЫВЕРНУЛСЯ

Даже и не взглянув больше на графа, Ольга пошла было вслед за евреями вон из его дома.
Но Каржоль не мог отпустить ее не объяснившись. По его расчетам, для него теперь нужнее всего было примириться с Ольгой, для того чтобы сейчас же, что называется, втереть ей розовые очки, обезоружить ее гнев, обмануть подозрительность, усыпить на известное время ревность и вернуть к себе ее доверие, — нет! мало доверие, прежнюю веру в него, пока не обработается окончательно то дело. Поэтому он тотчас же бросился вслед за ней и, нагнав ее уже на последней ступеньке крыльца, успел выше кисти схватить ее руку и насильно не ввел, а почти втащил ее обратно в кабинет.
— Не сумасшествуйте!.. Вам невозможно идти в таком виде! — заговорил он твердо и строго, постаравшись придать себе возможно больше спокойствия.
Граф понимал, что в предстоящем объяснении ему прежде всего необходимо вполне владеть собой.
Между тем Ольга молча и мрачно глядела на него мало что с ненавистью, а даже с каким-то отвращением.
— Сейчас запрягут мою карету и отвезут вас, — продолжал он. — Сядьте… Успокойтесь прежде.
Вместо всякого ответа девушка лишь сделала попытку вырвать от него свою руку.
— Напрасно, Ольга: я не пущу вас. Пока не успокоитесь, вы не выйдете отсюда.
— Пустите руку! — повелительно крикнула она, сделав новое порывистое движение. — Не держите меня!.. Вы мне гадки!
— Извольте, — согласился Каржоль, освобождая ее руку. — Но из этой комнаты вы все-таки не выйдете. — Прикажи сейчас же запрягать карету, запри подъезд и никого не впускать сюда! — крикнул он человеку.
— Не к чему! — отозвалась Ольга. — Не удерживайте меня. Я пойду.
— Нет, Ольга… Бога ради…
— Я пойду, говорю вам!
— Но ведь вас увидят…
— Так что же?.. Меня уже видели, мне все равно теперь.
— Не делайте глупостей, Ольга! Не компрометируйте себя еще более!
— Я уже скомпрометирована… Все равно!
— Нет, не все равно!.. Не все равно, Ольга!.. Во всяком случае, я не пущу вас так.
— Ах, да поймите же, — раздраженно крикнула она с нервными слезами в голосе, — поймите вы, что после такого гнусного вашего поступка, мне мерзко оставаться с вами, мерзко глядеть на вас, мерзко дышать одним воздухом… Не могу я больше!.. Не могу!
— Если уж кого винить, то вините себя, — пожал Каржоль плечами. — Вы сами пожелали этого. Я предупреждал вас, я предлагал вам уходить тогда же.
— Да, для того чтобы самому остаться с другой женщиной, — язвительно сказала девушка, обдав его презрительной усмешкой.
— Поберегите вашу ревность, Ольга, до другого случая, — спокойно заметил граф, — здесь она ни при чем и ни с какой женщиной я не оставался.
— Как!.. Вы отпираетесь?.. Вы еще лгать хотите? Лгать предо мной! — яростно накинулась она на Каржоля, потеряв уже последнее терпение. — И вы смеете мне говорить это! Вы можете еще смотреть мне прямо в глаза!.. Мне?!.. Гнусный, бессовестный, бесчестный вы человек после этого!
— Перестаньте, Ольга. Брань вам вовсе не к лицу, и тем более что лгать пред вами мне нет никакой надобности.
— Так у вас не было никакой женщины?.. Не было?.. Отвечайте же!.. Я вас спрашиваю, никакой?.. Вы чисты и невинны? И стало быть это я лгу?
— Нет, женщина приходила, — спокойно и даже апатично как-то возразил граф. — И что она была здесь, доказательство вам эти евреи. Но не имел же я возможности объяснять вам все это дело тогда же!.. Ведь я обещал, что после все скажу. Да и наконец, это была чужая тайна… Открывать ее раньше времени я не имел даже права. Теперь другое дело, она в монастыре уже.
— Кто это она? О ком говорите вы?
— О вашей приятельнице, Тамаре Бендавид.
Изумленная Ольга даже вскочила с места.
— ‘Как?.. Тамара Бендавид?!.. Да что вы за вздор говорите!
— Отнюдь не вздор. И с какой же стати я стал бы вдруг злоупотреблять именем честной девушки? Подумайте!
— Так это она приходила к вам? Тамара?
— Да. Тамара. Она задумала креститься в православную веру и обратилась ко мне с просьбой помочь ей устроить все это дело.
— Ну? — нетерпеливо перебила Ольга с крайне изумленным, жадным любопытством.
— Я дал слово, — продолжал граф. — Быть может, это была неосторожность, но… делать нечего!.. Пришлось, разумеется, исполнить. Было условлено, что в эту ночь я отвезу ее в монастырь, к Серафиме.
— Ну?!
— Ну, и вы чуть было не помешали всему этому. Ведь я же не рассчитывал найти вас у себя чуть не в три часа ночи! Ну и подумайте, как было бы красиво, если бы вдруг она застала здесь вас… среди ночи! В хорошем свете, нечего сказать, оба мы предстали бы пред ней!
— Вы должны были тотчас же предупредить меня, — заметила Ольга.
— Да когда же, подумайте! И до того ли мне было, когда вы сразу огорошили меня таким сюрпризом, да и наконец, повторяю, я не имел тогда права выдавать чужую тайну, и не показалось ли бы вам все это слишком невероятным, если даже и теперь-то вы едва верите?
— Хорошо, но где же вы до сих пор пропадали и к чему было запирать меня на замок таким предательским образом? — все еще раздраженно и подозрительно спросила девушка.
— К тому, что не запри я вас, вы, с вашей взбалмошной натурой и с этой ревностью бесшабашной, наверное выбежали бы вслед за нами и наделали бы только величайших скандалов и ей, и мне, и себе… Что же мне оставалось, коли вы добром не уходите?! Я рассчитывал вернуться вскоре, но вмёсто того в монастыре, да у архиерея задержали. Теперь, слава Богу, она уже принята.
Это открытие относительно Тамары, когда наконец Ольга вполне поверила словам Каржоля, так поразило ее, что несколько времени она не могла сказать ни слова и только во все глаза глядела на графа.
— Ну и скажите же, милая Ольга, — заговорил он после некоторого молчания. — Убеждаетесь ли вы хоть теперь-то, что все это дело гораздо проще и честнее, чем вам вообразилось?
— Боже мой! — схватилась она за голову. — Каких же я глупостей наделала!..
— Да, и преогромных, к сожалению, — несколько менторским тоном заметил граф, — но… вините свою собственную взбалмошность. Мне же более всего прискорбно, что теперь я убедился, насколько мало вы в меня верите. Печальное убеждение, Ольга, для будущей супружеской жизни, — прибавил он со вздохом.
— Да, но… вот что однако, — заговорила она в раздумье, как бы соображая нечто, — все это хорошо, но… с какой стати Тамара с этим делом обратилась к вам? Почему к вам именно.
— А уж это вы ее спросите, — с легкой усмешкой пожал Каржоль плечами. — Это уж ее дело… Но полагаю потому, вероятно, что я более других внушал ей доверие.
— Да, но что же вы за миссионер такой? Откуда вдруг этакое рвение к религии в вас-то, в воас?! Подумайте, ведь это курам на смех!
— Что ж вас так удивляет? — невольно усмехнулся Каржоль (внутренне ему и самому, в самом деле, сделалось очень смешно). — Mais non, dites serieusement, отчего бы и не помочь человеку, коли уж у него такое искреннее рвение, как вы сказали? Да тут и всякий на моем месте помог бы просто из гуманности и… наконец, как русский человек, коли хотите. В этом крае оно даже и политически кстати. Ведь я же русский: как вы полагаете? Но это в сторону, — небрежно махнул он рукой. — Меня заботит совсем другое, гораздо более важное для нас с вами.
— То есть что ж именно? — спросила Ольга.
— А то, что творит теперь дома ваш батюшка и чем объясните вы ему свое странное отсутствие.
Ольга несколько насупилась, но ненадолго. Через минуту ее чувственно крупные, всегда полуоткрытые губы, позволявшие видеть ряд жемчужно-белых зубов, опять сложились в спокойно-самоуверенную и даже беспечную улыбку, которая необыкновенно шла к ее капризно-красивому, мило-неправильному лицу и вообще ко всей ладно сложенной, довольно крупной и развитой фигуре.
— Что же, — подняв брови, мотнула она головой, — так и скажу, что была у вас, и всем скажу то же.
— Однако?
Каржоль в недоумении от ее слов даже несколько смутился.
— Разумеется, — подтвердила Ольга, другого ничего не остается и тем более, что эти жиды меня видели.
— Но ведь тогда весь город заорет, что ты моя любовница.
— А пусть его орет на здоровье!
— Ну, нет, мой друг! Je vous demande pardon!.. Разве для тебя это так безразлично?
— Как сказать тебе? И да, и нет. Но разве нельзя найти приличного объяснения?
— ‘Приличного объяснения?!’ — возразил граф, недоумевая. — Объяснения такому невероятному факту, что в девять часов утра целый жидовский кагал находит тебя в квартире холостого человека, которого, вдобавок, и дома-то сначала не оказалось.
— Вот это-то и хорошо, что не оказалось. Оно и кстати.
— Pardon chere, но я тебя решительно не понимаю. Ведь жиды видели, что ты была заперта на ключ, ты при них ломилась в дверь и кричала благим матом: отворите! Ты сама, наконец, сказала им, что была здесь ночью, слышала женский голос… Стало быть, весь город будет знать, что ты именно ночью была у меня!
— Да, именно ночью. Что ж из того? Скажу, что причиной всему та же Тамара, если только вы не лжете мне, что это была она.
— Нет, Ольга, видит Бог, я не лгу, действительно она, — искренно подтвердил граф. — Но, грешный человек, чем дальше, тем все меньше начинаю я понимать тебя. Или уж от всей этой передряги да от бессонной ночи мой мозг устал наконец работать, я не знаю, но только объясни, Бога ради, какими судьбами ты находишь возможным приплести сюда еще и эту бедную евреечку?
— Я скажу всем, что участвовала в ее тайне, даже лично помогла ей уйти из дому, сама привела ее сюда, потому что между нами троими это уже заранее было так условлено, и когда ты повел ее в монастырь, я осталась здесь ожидать твоего возвращения, чтоб узнать о результате, ну и в ожидании заснула на диване да и проспала до утра, пока не испугал меня какой-то гвалт жидовский. Весь этот шум я наделала от перепуга, спросонья, это так понятно!
— Хорошо, хорошо!.. Превосходно! ‘Понял Михайло Васильевич! Понял!’ — комически воскликнул граф знаменитой фразой Расплюева, радостно потирая себе pуки. — Однако ты, моя прелесть, просто Наполеон в юбке, ей-богу!
— Ну, пожалуйста, нельзя ли без подобных сравнений! — слегка оборвала его Ольга, несколько задетая за живое этой, как показалось ей, неуместной шуткой. — Мне вовсе не до смеха, — прибавила она не без горечи, — да и радоваться здесь, право, нечему.
Каржоль осекся и немножко задумался.
— Это хорошо придумано, — сказал он уже серьезным тоном. — Даже очень хорошо, мой друг, и, пожалуй, вполне правдоподобно, но все-таки есть и в этом своя маленькая закорючка.
— Какая еще?.. Что за закорючка? — досадливо сдвинула брови девица Ухова.
— Да то, что ведь ты же сама выдала ее жидам чуть не головой, — пояснил Каржоль. — Ты засвидетельствовала им, что здесь была какая-то женщина, что ты слышала ее голос и прочее, стало быть, сама ты ее не видела и не знаешь, кто именно. Ведь это тоже распространится, ну и стало быть, ты была у меня совсем независимо от Тамары, вот что!
— Хм!., мало ли какие выдумки и сплетни распространяются! — презрительно двинула губой Ольга. — Кто же станет проверять это? И кому какая нужда справляться?.. Будут говорить, конечно, так и этак. Но ведь вопрос: в какой среде оно распространится? Между жидами? Так ведь нам, полагаю, важны не жиды, а общество. А для общества всегда можно подобрать достаточно убедительное доказательство.
— Воля твоя, я не вижу его, — сомнительно двинул граф приподнятыми бровями и плечами.
— Не видишь?.. Гм!.. Убогий ты человек, как я погляжу! — с добродушной иронией покачала она головой. — А еще ‘деятель практический’ называешься, ‘современный деятель’. Ну, и какие же вы ‘деятели’, коли даже девчонки, как я, должны не только думать за вас, а даже жевать и в рот вам класть!.. Дело очевидное, — пояснила Ухова. — Для этого стоит только мне самой написать к этой бедной Тамаре. Я признаюсь ей, что я твоя невеста, что я была у тебя в то время, как она приходила, одним словом, расскажу откровенно все, что случилось, и попрошу ее подтвердить в случае надобности и мое тоже участие в ее деле. Она девушка с сердцем и, конечно, для старой подруги не откажет, да если даже не для меня лично, то хотя бы из благодарности к тебе, за твою услугу. Ты и сам, кроме того, можешь попросить ее.
Внутренно Каржоль очень испугался этого проекта. Объяснить Тамаре, что Ольга его невеста — как раз кстати, что и говорить!..
— Н-нет, моя милая, — сказал он сообразившись. — К чему тебе самой выдавать на себя такие документы? Мало ли что в жизни случается! Сегодня друзья, завтра враги. Это у вас промеж женщин так легко делается. Да и Бог знает еще, попадет ли твое письмо непосредственно в руки Тамары: ведь в монастыре есть тоже своя цензура, и очень даже строгая. А лучше уж предоставь мне, я сам скажу ей все это и попрошу ее.
— И то правда, — согласилась Ольга. — В самом деле, скажи, этак даже лучше. А затем, — продолжала она с несколько циничною усмешкой истинно житейской практичности, — где там еще да и кому разбирать, что правда, что нет: добрые души поверят, а кто и не поверит, так наплевать!
— ‘Наплевать!’ — весело изобразил Каржоль всей фигурой своей комический ужас. — ‘Наплевать’… Что за выражение?.. Барышня, благовоспитанная барышня!.. Генеральская дочка!.. От вас ли это слышу я?
— Ах, оставьте, пожалуйста! — досадливо дернулась Ольга. — Стану я еще с вами-то выбирать теперь мои выражения! Как сказалось, так и сказала. Мне, ей-Богу, не до шуток!.. Я хочу, — добавила она, — сказать только одно, что в глаза мне высказать этого никто, конечно, не посмеет, а если и найдется кто, то ведь так оборву, что и своих не узнает. А за глаза пусть себе болтают, что хотят! Про всех говорят ведь и всех однако же принимают и уважают, и никому от этих разговоров не теплее, ни холоднее.
— О, да ты у меня, в самом деле, что называется, козырь-девка! — с видом напускного восторга воздел свои руки Каржоль. — Ей-богу! И знаешь, все это придумано тобой вовсе недурно, даже очень хорошо! Прекрасно придумано! И я могу только изумляться такой находчивости. Именно, так и говорить: ждала, мол, у Каржоля. И чем откровеннее, тем лучше: по крайней мере, грязных подозрений меньше будет.
Раза два он прошелся по комнате и снова остановился пред нею.
— Только, пожалуйста, рассказывай об этом с самым невинным, обыкновенным видом, понимаешь? Чтобы все были окончательно с толку сбиты, начиная с твоего почтеннейшего родителя. Это непременно. Молодец, Ольга!.. Умница!.. Что дело, то дело!
— Карета уже подана, — слегка притворив дверь, объявил камердинер.
Барышня Ухова поспешно поднялась с места и стала собираться, надевать шляпку, зашпиливать пред зеркалом вуаль, поправлять волосы, натягивать длинные шведские перчатки.
Каржоль невольно залюбовался плавным изгибом и вообще всем этим красивым рисунком ее соблазнительно стройной фигуры, которая, что греха таить! — нравилась глазу и говорила его чувственности несравненно более, чем нервная фигурка Тамары, хотя и Тамара тоже была очень и очень красива, только совсем в другом роде.
Наконец, окончив сборы, Ольга подошла к нему проститься и протянула свою красивую руку, изящно затянутую далеко выше кисти в серую замшевую перчатку.
— Что будет дома, вечером постараюсь написать, ты не приходи сегодня, — сказала она и на прощание подарила графу поцелуй полного примирения.
— Фу-у!.. вывернулся! — с облегченным вздохом, потягиваясь всеми членами и от души зевая, сказал себе Каржоль после ее ухода.
По-видимому, дела его начинали устраиваться недурно!
Между тем Ольга, никем не замеченная усевшись в экипаж, ради предосторожности от посторонних взглядов спустила все створки и без всяких приключений благополучно доехала до дому.

XI. АУНУС НЕФОШОС

Талмуд вещает всем добрым евреям, что кто в ‘шаббос’ предается ‘тайныгим’, т. е. удовольствиям и сладостям душевным и телесным, тот в награду за это будет вечно наслаждаться Богом[115], а раввины вдобавок еще обещают, что такому простятся все его грехи и освободится он от судьбы ‘гегенема’.[116]
Сон составляет также одну из принадлежностей шаббасовых ‘тайныгим’ и потому рабби Соломон проснулся сегодня несколько позже обыкновенного. Мечтая о том, каким образом проведет он этот праздничный день и сколь приятно побеседует по душе с ламданом Ионафаном, старик благодушно следил улыбающимися глазами, как его достопочтенная супруга, поспешив прежде всего троекратно облить водой свои руки, кряхтя и зевая, не без труда натягивала на свои толстые икры чистые нитяные чулки. Но прежде чем удалилась она из спальни к отправлению своих утренних обязанностей по хозяйству, поднялся рабби Соломон с мягких бебехов.
Мы уже говорили, что каждый сын Израиля обязан прямо с постели приступить к омовению рук, без чего не смеет прикоснуться ни до единого из членов собственного тела, чтобы не приключилось каждому из таковых какой-нибудь особенной мерзости, специально для каждого предназначенной именно за нарушение этого талмудического постановления. Никто, конечно, лучше рабби Соломона не знал и того, что прежде омовения нельзя сделать по комнате и четырех шагов, не рискуя за это смертной казнью свыше. Но от постели рабби Соломона до его умывального столика было ровно три с половиной шага, на меру еврейского ‘локтя’, — стало быть, он никак уже не рисковал возможностью быть сраженным небесной стрелой, ибо Талмуд говорит не о трех с половиной, а именно о четырех локтях[117].
Не ранее, как совершив удаление нечистой силы с кончиков своих пальцев посредством троекратного и попеременного обливания их водой, нарочно приготовленной с вечера, мог рабби Соломон безгрешно взяться за мыло и приступить к основательному умыванию рук, лица и шеи. Еще не успев досуха обтереться полотенцем, почтенный рабби поспешил накрыть себе голову бархатной ермолкой, — ‘чтобы чувствовать на себе страх Божий'[118], и, осмотрев кисти цицыса — целы ли в нем все нити, — еще поспешнее надел лапсердак, совершая над цицысом положенную молитву[119].
В эту самую минуту сквозь притворенную дверь донесся до его слуха встревоженный говор перебивающих друг друга женских голосов домашней прислуги и вместе с ними отчаянный вопль — именно, вопль его супруги.
Рабби даже вздрогнул при этой страшной и непонятной необычайности, почуяв сердцем что-то недоброе.
Недоумевая, что могло бы это значить, поспешно насунул он на босу ногу свои бархатные туфли и накинул на плечи шлафрок, в намерении идти и самолично осведомиться о причине внезапного переполоха, как вдруг увидел, что в спальню, шатаясь и чуть не падая на каждом шагу, вошла почтенная Сарра, с лицом, искаженным от испуга и отчаяния.
— Тамара… Тамара… простонала она задыхающимся голосом и вдруг, потеряв сознание, повалилась на пол.
— Боже мой!.. Воды!.. Доктора!.. Людей сюда!.. Кто там?!.. Скорее! — кричал растерявшийся Бендавид, возясь над недвижно лежавшей женой и тщетно силясь поднять с полу ее грузное тело.
На крик его прибежали обе батрачки и родственница-приживалка. Где бы схватиться разом да помогать, эти бабы с перепугу подняли вой с причитаньями и только всхлипывали да ломали себе руки и головами жалостливо покачивали, стоя над распростертой ниц старухой.
— Да пособите же мне поднять ее!.. Дуры! Олухи! — с мольбой и гневом отчаяния крикнул им Бендавид.
И только после этого возгласа ошалевшие бабы как бы очнулись, поняли, что надо делать и, соединив с хозяином общие дружные усилия, помогли ему перенести на постель тело старухи.
— Доктора!.. Скорее доктора! — кидался из угла в угол Бендавид. — Бегите за доктором Зельманом… бегите за ним. Кто-нибудь… Воды, Бога ради!.. Спирту!..
— Но ведь шаббос, достопочтенный рабби, — как же бежать-то?.. Ведь шаббос, подумайте! — возразила какая-то из баб.
— Так вы хотите, рабби, чтобы мы нарушили святость субботы! — присоединилась к ней и другая батрачка. — Это невозможно!.. Доктор Зельман живет за нашим ойривом — надо к нему бежать за мост, как же бежать за ойрив[120]
Что подумают, что скажут?!
— О, пропадай ты!.. ‘Ойрив’! — в отчаянии крикнул Бендавид. — Тут аунус-нефошос, понимаешь ли? Смертная опасность для еврейской души!
— Все ж таки, рабби, лучше послать шаббос-гойя, чем самой-то нарушать субботу.
— Аунус нефошос, говорю! — совсем уже рассвирепел на дуру служанку хозяин.
Та оробела и опрометью кинулась из комнаты, но все-таки не отважилась нарушить святость субботнего дня и ограничилась тем, что, кликнув с кухни шаббос-гойя и наняв ему у ворот извозчика, растолковала тому и другому, где живет доктор Зельман и что нужно его как можно скорее к умирающей хозяйке, а сама осталась у ворот поджидать их возвращения, — пускай хозяин думает, что сама побежала.
В комнатах между тем продолжалась суматоха: одна баба бежала в кабинет за нашатырным спиртом, другая в кухню за водой, старик всячески старался привести в чувство жену: ей прыскали на лицо водой, смачивали голову, подносили к носу спирт, растирали им виски, терли под ложечкой, но никакие усилия не могли пока преодолеть глубокого обморока.
‘Тамара… Она сказала Тамара’, думалось в то же время рабби Соломону,
— Что такое Тамара? В чем дело?… Из-за чего все это у вас там случилось? — спросил он родственницу-приживалку.
— После, рабби, после… Некогда! — скороговоркой и как бы мимоходом отвечала та, явно желая отделаться от подобных расспросов.
— Да где Тамара? — не унимался старик. — Отчего ее нет здесь? Позовите ее… Где она?
— Н… не знаю, — смущенно пробормотала служанка, стараясь не глядеть на хозяина.
— Трите!.. Я сам пойду за ней.
И Бендавид быстрым движением поднялся с места. Предчувствие чего-то недоброго все сильней и сильней хватало его за сердце, и поэтому, все росла, все усиливалась в нем нетерпеливость узнать наконец, в чем дело, которое от него очевидно скрывают.
— Не ходите, рабби, — проворно предупредила его приживалка. — Не ходите, ее там нет.
— Но где ж она наконец?! Ступайте, сбегайте за нею!.. Где она?
— Не знаем, рабби… потом… потом все узнаете…
— Да что там у вас вышло?.. Отчего этот обморок с женою?
— Потом… потом, рабби, — смущенно лепетали обе женщины, кидая на него умоляющие взгляды. — Ничего особенного…[121]
Верьте, ничего!.. Трите, Бога ради, помогайте нам… Некогда теперь…
Бендавид только досадливо пожал плечами. ‘С вами, видно, ничего не поделаешь толком!’ — и усевшись подле жены на край постели, послушно принялся снова за растирание.
— Это глупо, наконец! — с неудовольствием говорил он в то же время, — глупо, что вы от меня скрываете… Все равно, я же ведь узнаю… Кажись, пока еще, слава Богу, мужчина, в обморок не упаду и не расплачусь, как ребенок. Говорите! — прибавил он строго и настойчиво. — Говорите, я вам приказываю!
— Что ж делать, рабби! — слезливо завздыхала приживалка. — На все воля Божья… Всевышний знал, что творил, когда и многострадальному Иову посылал испытания… Мы должны следовать великим примерам Танаха…[122].
— Не учите меня об Иове! Я и без вас знаю! — перебил её старик. — Я вас спрашиваю, что такое у нас случилось?
— Ах, рабби, в этом-то и дело… Я, по правде, и сама не знаю еще хорошенько, что именно случилось и насколько все это правда, но… так слыхала я… так посторонние говорили… Чужие люди забежали к нам на кухню справляться, правда’ ли… Мы в то время еще только с постели поднялись, как они уже прибежали и спрашивают, точно ли? — А мы и не подозревали еще ничего, даже в толк себе взять не могли… И чужие-то — никто, просто, верить не хочет, хотя, кажись, весь город уже знает и кричит об этом…
— О, Боже мой! Что за бестолковая! — теряя терпение и как бы обессилев от досады, опустил руки Бендавид. — Да объясните же толком, о чем кричит, чему верить не хочет?
— Я же и объясняю, рабби… Я все как есть, по порядку объясняю… Но только вы-то сами, раоби, Бога ради, будьте поспокойнее.
— Да не мучьте же!.. Чего вы душу из меня тянете!
— Хас вешолаум, рабби! — Сохрани Боже!.. Как это можно!.. Я только хочу предварить, приготовить вас, моего благодетеля, к тяжкому удару и рассказать по порядку.
— О, мучительница! — воскликнул старик в досаде отчаяния, воздев кверху глаза и плечи. — Ну, говорите по порядку — пусть так! Но только скорее!
— Вот, я же и говорю, рабби. Они, говорю вам, спрашивают, точно ли, а мы не верим, не можем верить… Да и как поверить, чтобы девица такого благородного дома, отрасль такой благочестивой, знаменитой фамилии… А тут, вдруг входит сама балбоста и спрашивает, где Тамара? — Это балбоста, значит, вставши с постели, по обыкновению, к ней в комнату прошла. Мы ей на это и объясняем, что так и так, мол, а тут сейчас с ней и обморок этот сделался… При нас, впрочем, только вскрикнула, а уж обмороку вы сами, рабби, свидетель были… Мы ведь уж потом прибежали на ваш же зов… Мы этому не свидетели.
— Да говорите толком! — вскипел наконец выведенный из терпения Бендавид. — Умерла она, что ли?
— О, рабби!.. Если б умерла, это бы еще ничего… Но нет, к несчастью… хуже, гораздо хуже этого…
Старик побледнел и, опустив руки, впился в приживалку неотступно вопрошающим взглядом.
— Что же хуже?., говорите… говорите все… Я готов, — с трудом переводя дух, пролепетал он почти шепотом.
— Увы, рабби!.. Она убежала.
— Как убежала?!.. Куда? — сорвавшись с места, — вскочил вдруг на ноги Бендавид.
— Не знаю в точности, но говорят… Только, Бога ради, не пугайтесь, достопочтенный рабби.
— Куда, черт возьми?! — гневно крикнул на нее Бендавид.
— В монастырь, рабби, в женский монастырь, принимать авойде зурс[123].
Старик на минуту остолбенел, но потом очнулся и, словно бы пробуждаясь от тяжелого кошмара, медленно провел по лицу рукой.
— Какой вздор! — сказал он тихо и, по-видимому, спокойным голосом. — И как не стыдно болтать такие пустяки!
Разве это статочное дело, ну подумайте сами! Кто это выдумал такую глупость? Кому пришло в голову?
— Мы тоже не верим, рабби, — робко заметила служанка, — но посторонние болтают… посторонние пришли и первые сказали нам… Мы не поверили.
— Кто эти посторонние? — нахмурил брови Бендавид. — Гойи какие-нибудь, прощелыги, смутители… Над честным семейством надругаться захотелось! Кто они?
— Да все наши же, все евреи… И с таким участием прибегали… Возмущены все ужасно…
— Я не верю этому, — твердо и решительно заявил Бендавид.
— Я и сама так думаю, что тут какое-нибудь недоразумение, — поспешила ввернуть слово родственница-приживалка.
В это время вошла другая служанка и доложила, что доктор Зельман уже приехал и ожидает в зале.
Рабби Соломон вышел навстречу.
— Бога ради, доктор, — простер он к нему руки. — Бога ради!.. Спасите ее… Помогите… Умирает… Может, и умерла уже…
Зельман, медлительно потирая себе ладонь об ладонь, думал было сначала методически расспросить в чем дело, что за болезнь, с чего началась и прочее, но рабби Соломон, ухватив его за руку, так быстро и энергически повлек его в спальню, что тому уже не до методики стало.
— Давно это с ней? — спросил он, щупая пульс у бесчувственной старухи.
— Идесяти минут еще нет… Но, Бога ради, что это? Обморок? Смерть?.. Ни вода, ни спирт, ни растирания — ничто не берет!.. Что это, доктор, что? Не томите!
— М-м… так, маленький удар, — объявил Зельман. — Это ничего, пройдет, надо только легкое кровопускание сделать. Пустяки, успокойтесь!
И достав из бокового кармана мягкий сафьянный футляр с хирургическим набором, он спешно и толково, как мастер своего дела, отдал прислуге приказание насчет всех необходимых ему приспособлении к операции.
Пока из разных мест появлялись на сцену то губка, то полоскательная чашка, то полотенце и горячая вода, доктор Зельман обратился к Бендавиду.
— Без сомнения, — сказал он с видом грустного участия, — это последствие нынешнего случая? Это так подействовало на почтенную даму сегодняшнее печальное происшествие?
Рабби Соломон вздрогнул.
— Какое происшествие? — почти невольно сорвалось у него с языка, и почти невольно же выпучил он свои недоуменные глаза на доктора.
‘Неужели и он, и он знает уже… Неужели и он подтвердит, что это правда?’ буравила его мозг убийственная мысль, — и рабби Соломон одновременно и желал, и боялся услышать из уст постороннего человека подтверждение страшного факта. Он сам еще не вполне верил, не хотел верить этому ‘вздору’. Его вопрос: ‘какое происшествие’? в упор брошенный доктору вместо ответа, и это выпучение глаз были хотя и притворны, но внутреннее движение, их вызвавшее, мгновенно явилось каким-то совсем невольным, даже искренним образом, непосредственно, само собой.
— Разве у вас в доме ничего такого… особенного не случилось? — возразил доктор.
— У меня в доме?.. А что такое?
Теперь уже и доктор, в свой черед, выпучил недоумевающие глаза на Бендавида.
— Н-нет, ничего, — пробормотал он. — Я так думал только, полагая, что должна же быть какая-нибудь причина.
Рабби Соломон ничего на это не ответил и только глаза свои отвел куда-то в сторону.
Оба несколько сконфузились, обоим стало как-то неловко друг перед другом. Доктор, чтобы замять как-нибудь это положение, с усиленной хлопотливостью обратился к своим приготовлениям и стал засучивать себе рукава.
— Я не могу видеть крови, доктор, — сказал меж тем Бендавид. — Можно мне пока удалиться?
— О, разумеется! Вас позовут, если понадобится, — охотно отпустил его Зельман.
Рабби Соломон нарочно сослался на кровь — это для него был первый пришедший на ум предлог, чтобы выйти из спальни и иметь возможность пройти наконец в комнату Тамары. Его томило жгучее нетерпеливое чувство — убедиться самому своими глазами — правда ли то, что ему сказали? Но в то же самое время он боялся окончательно убедиться в этом и потому в последнее мгновение остановился перед дверью внучкиной комнаты в какой-то странной даже для себя самого нерешительности.
‘Да что же я, мужчина, наконец, или тряпка?’ подбодрил он себя и с достаточной твердостью переступил порог.
Увы!.. Вид этих выдвинутых ящиков и разбросанных пещей не оставлял больше места сомнениям — ‘ушла… убежала… опозорила…’
Никаким внешним движением не проявил Бендавид того, что произошло в его душе в эту минуту. Он остался, по-видимому, спокоен и тихими шагами удалился из комнаты, плотно притворив за собой дверь, как бы для того, чтобы посторонний глаз как-нибудь, даже случайным образом, не проник туда и не увидел бы в беспорядке этой комнаты немых свидетельств бегства Тамары. Он прошел к себе в кабинет и сосредоточенно погрузился в свое глубокое кресло. Но лицо его не выражало ничего — ни скорби, ни гнева, — скорее в нем можно было подметить выражение тупой апатии, пришибленности и недоумения, словно бы он там где-то, в недрах своей души, вопрошал кого-то: ‘за что?., за что мне все это?’
В таком положении, некоторое время спустя, застал его вошедший в кабинет доктор.
— Слава Богу, привели в чувство, — сказал он с довольным видом специалиста, которому удалось хорошо исполнить свое дело. — Теперь ничего, все хорошо, надо только полное спокойствие и не говорить, даже намеком не напоминать ей ни о чем неприятном… понимаете?.. Позвольте присесть, я напишу рецепт. Через несколько дней, даст Бог, она поправится.
— Зачем? — как-то странно, не то с укором, не то с недоумением проронил слово Бендавид.
Доктор, прежде чем ответить, с некоторым внутренним беспокойством окинул его взглядом.
— Как, ‘зачем’, говорите вы? — сказал он. — Затем, разумеется, чтобы быть здоровой.
— Зачем? — повторил Бендавид. — Для чего быть здоровой?.. Теперь это лишнее.
— Однако, как же так лишнее?
— Лишнее, доктор. Теперь умереть бы скорее. Если уж такие молодые умирают, так нам-то, старикам… Что же нам жить теперь!..
— М-м… н-да, конечно… ваше горе велико, я понимаю, — говорил сквозь зубы доктор, наскоро прописывая рецепт. — Н-но!.. Что же делать!.. Божья воля — надо покоряться…
— То-то, что Божья… Я и покоряюсь, — горько усмехнулся старик. — Бедная девочка, — прибавил он в раздумье. — Умереть так рано… Это… ужасно… Ужасно, доктор.
— О ком говорите вы, рабби? — с недоумением спросил Зельман, пытливо оглядывая старика все с большим и большим беспокойством.
— О ней… О внучке нашей… Разве вы не слыхали?
— Н… нет… то есть… я слышал уже… мне сказывали, — проговорил доктор как бы нехотя и нарочно потупясь, чтобы не глядеть на старика.
— Да, умерла, к несчастью… Бедное дитя… Мы все так ее любили…
И вдруг поднявшись с места, он как-то решительно подал Зельману руку:
— Прощайте, добрый доктор… Благодарю вас.
Зельман между тем продолжал стоять в явной нерешительности. Опасливое сомнение о самом Бендавиде начинало его беспокоить не на шутку. ‘Уж не спятил ли ты, чего доброго?’ читалось на его лице.
Бендавид, казалось, понял его мысль и принужденно улыбнулся.
— Я здоров, доктор… Я совершенно здоров и, к несчастью, умру, кажись, еще не особенно скоро. До свидания, дорогой мой… Извините, но… мне очень тяжело на душе и хочется остаться одному… Вы меня понимаете…
И еще раз горячо пожав руку Зельмана, рабби Соломон выпроводил его из своего кабинета.
Зельман однако же не ушел, а отправился опять к больной Сарре, справедливо рассчитывая, что в такие острые минуты помощь его может еще пригодиться и ей, и самому Бендавиду.
Снова оставшись наедине, старик наконец дал волю своему горю. В тоске стыда и отчаяния, изнемогая и задыхаясь от подступа глухих рыданий, он порывисто разодрал на себе от ворота до самого края сорочку, сбросил с ног башмаки и, забившись в темный угол своего кабинета, сел там на голом полу, как садится обыкновенно каждый добрый еврей, находящийся в шиве[124]. С той минуты как он убедился, что Тамары нет, он сказал себе в сердце своем, что она умерла — умерла для него, для родных, для еврейства. Но сердце его все же не могло примириться сразу с этой ужасной мыслью, голос родной крови, естественный голос любви, жалости и сострадания к заблудшей вопиял в нем не менее сильно, чем и чувство негодования к ней за ее поступок и за тот позор, что навлекла она на себя и на его седую голову и на весь род Бендавидов, в котором до сих пор не бывало еще мимеров и мешумедов[125]. И он чувствовал все свое бессилие спасти ее. Упершись локтями в колена и глубоко запустив пальцы с висков во всклоченные волосы своей понурой головы, старик долго сидел в полной неподвижности. Отяжелевший и отупевший взор его из-под мрачно сведенных бровей уставился в одну клетку крашеного пола и как бы застыл на ней. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточилась теперь где-то далеко, внутри тайников души, все же внешнее точно бы перестало существовать для него, точно бы он вдруг потерял способность восприятия каких бы то ни было внешних впечатлений и ощущений.
Доктор Зельман осторожно заглянул в кабинет и очень удивился, что не видит там рабби Соломона.
— Хозяин не выходил никуда? — повернувшись в дверях лицом в залу, спросил он стоявшую за ним служанку.
— Никуда, рабби.
— Странно, где ж это он?
И лишь внимательно осмотревшись во всей комнате, наконец-то заметил Зельман в углу удрученно скорчившуюся фигуру босоногого и гологрудого Бендавида.
Зельман назвал его по имени.
Старик не откликнулся, не поднял глаз и не шелохнулся, точно бы и не видел и не слышал его. Тот повторил свой призыв — и опять никакого отклика. Тогда встревоженный доктор бросился к нему и энергично схватил его за руку, пытаясь поднять его с полу.
— Полноте, рабби! — авторитетно говорил он, слегка тормоша старика, чтобы вывести его из этого оцепенения. — Встряхнитесь!.. Стыдно так!.. Ведь вы же мужчина… Горе ваше велико, но нельзя так падать духом, грех!..
Бендавид, как бы очнувшись, уставился на него сначала недоуменными глазами, потом сделал над собой усилие, чтобы собрать свои мысли и, слегка шатаясь, поднялся с его помощью на ноги. Видимо смущенный своим положением и костюмом, он только взглянул на Зельмана извиняющимся взором, попытавшись при этом слабо и как-то сконфуженно улыбнуться, и тихо проговорил:
— Прошу вас, дорогой мой, оставьте меня.
— Нельзя вас оставить, рабби, в таком положении, — с участием возразил ему доктор. — Теперь надо, напротив, мужаться как можно более. Я пришел сказать вам, — продолжал он, — что вас дожидается в прихожей шульклепер из кагала. Весь кагал собрался в полном составе и просит вас сейчас же пожаловать в собрание.
— Нет, нет, не надо… Бога ради, не надо… Зачем! — испуганно забормотал старик, отмахиваясь руками. — Зачем это!.. Что им!..
— Кагал, вероятно, желает обсудить, — начал было доктор, но старик с нервной нетерпеливостью и решительно перебил его:
— Не надо… ничего не надо, слышите!.. О, Боже мой, что это еще за мука! — вырвалось у него из души со вздохом отчаяния, и он растерянно и тоскливо заметался глазами по комнате, как бы ища и не находя чего-то.
— Вот что… прошу вас, — заговорил он умоляющим голосом, держа в обеих руках руку доктора. — Прошу вас, передайте им, что я не буду… не могу быть… что я так расстроен и болен… и прошу у них снисхождения… Словом, избавьте меня от лишнего позора… И без того уже!..
И он удрученно закрыл глаза рукой.
Почтительно снисходя к столь великому горю, доктор тихо вышел передать шульклеперу ответ рабби Соломона, присовокупив к нему и от себя, что, по его мнению, действительно лучше бы кагалу оставить пока старика в покое.
Но не прошло и получаса, как явились новые посланцы. На этот раз прибыла от кагала целая депутация из трех человек, с ламданом рабби Ионафаном во главе. В числе депутатов были один рош[126] и один из тубов, что долженствовало знаменовать особый почет, оказываемый Бендавиду со стороны кагала. Не принять такое посольство было нельзя, даже и в положении рабби Соломона.
— Скажите, раббосай! — собрав все свои силы, обратился к посланцам старик, когда они переступили порог его кабинета. — Скажите, разве я подсудимый какой и в чем провинился так пред кагалом, что мне не желают дать снисхождения даже в такие ужасные минуты?!.. Не могу я теперь давать никаких объяснений. Я прошу оставить меня хоть на несколько дней в покое. Не я — само горе мое, великое горе требует к себе уважения. Поймите вы это и пощадите меня.
— Горе ваше, рабби, есть общее наше горе, — почтительно и тихо начал ламдан, — потому-то вот мы и посланы к вам, чтобы просить вас рассудить сообща со всеми нашими почтеннейшими старейшинами, как помочь этому горю.
— Мертвым, рабби, нет помощи. Кто умер, тот не воскреснет, — грустно проговорил, качая головой, Бендавид.
— О каких мертвых говорите вы? Пока еще, слава Богу, никто, кажись, не умер, — с недоумением заметил ламдаи.
— О тех, кто умер для семьи, для Израиля, для Бога…
— А, да, я понимаю вас, но погодите их оплакивать! — с живостью воскликнул рабби Ионафан. — Я вижу, вы приготовились к шиве, но это рано еще. Дорогое вам существо еще живо, оно еще наше, оно обманом завлечено во вражеские сети — поймите вы, обманом! Оно не осквернено еще махинациями авойдес-элылым[127]. Не плакать надо, а торопиться спасать живую еврейскую душу.
— Как?!.. Обманом, говорите вы? — как орел встрепенулся Бендавид, схватив выше кисти руку Ионафана. — Обманом?.. И это точно?.. Она, значит, не сама ушла?.. Ее увели, украли?..
— Да, да, обманом! — с силой полного убеждения, настойчиво подтвердил ему ламдан. — Обманом же, говорю вам! Поэтому энергии, почтеннейший рабби, как можно более энергии! Ободритесь! Нельзя терять и минуты лишней. Пресветлый и праведный кагал наш убедительнейше просит вас сделать ему честь пожаловать в собрание. Надо сейчас же принять меры, но без вас нельзя обсудить их. Торопитесь! При супруге вашей останется пока доктор Зельман.
— О, я, сейчас… сейчас… сию минуту, — заторопился вдруг Бендавид. — Прошу вас, господа, на минутку в другую комнату — я только переоденусь.
И он в сильном волнении торопливо стал надевать на себя дрожащими руками свежую сорочку и все остальные принадлежности обычного еврейского костюма.
Несколько минут спустя, депутация, вместе с рабби Соломоном уже быстрыми шагами направлялась к бейс-гамидрашу.

XII. ВЕЛИКИЙ СОВЕТ КАГАЛА

Главный бейс-гамидраш города Украинска помещался в центре старых еврейских кварталов, в этом, своего рода, гетто, уцелевшем от времен польского господства, где сохранилось еще с XVII столетия несколько дряхлых, неуклюже оригинальной архитектуры, каменных домов (по местному камениц), наследственно переходивших во всей своей неприкосновенности из поколения в поколение пяти-шести еврейских родов. Впрочем большинство построек этого украинского гетто состояло из жалких, косых и кривых лачуг да глинобитных мазанок, с убогими, безграмотными вывесками разных ремесленников, из кабаков и корчем, с устойчивым запахом сивушного масла, ‘заездных’ домов с зияющими широкими воротами, ведущими непосредственно в пасть внутреннего крытого и пропитанного миазмами двора (он же сарай и конюшня) и наконец, из несчастных тесных лавчонок со всевозможным товаром, стоимость коего в каждой лавочке едва ли превышала несколько рублей, но бедный еврейский торгаш за большим и не гонится: ему ‘абы гаидель был!’ Все эти тесно скученные постройки образовали собой убого-пестрое, облупленное и заплатанное ожерелье узких улиц и кривых переулков, с вечно царящей на них вонью гниющих луж и острым запахом чернушки, чеснока, цибули и селедки, что в совокупности составляет специфический букет, известный под названием характерного ‘жидовского запаха’. Бедность, нечистоплотность, израильская плодливость с детскими паршами и, вместе с тем, какая-то неугомонно юркая, лихорадочно алчная и внутренним огнем сгорающая жизнь, полная вечной борьбы за существование и вечно неудовлетворнмой жаждой наживы, сказывалась на каждом шагу и в этих улицах, и во дворах, и за стенами домишек.
Самое здание бейс-гамидраша помещалось внутри большого двора, окруженного давно уже пришедшим в ветхость, высоким, кирпичным забором, к которому с наружной стороны, словно ласточкины гнезда, вплотную прилепились несколько строений, лачуг и лавчонок. Здание было деревянное, двухэтажное, очень старой постройки, с высокой гонтовой крышей, давно почерневшей от времени. Основание этой крыши было приподнято от венца верхних балок в виде выступа, высоким, полукругло изогнутым карнизом, в том роде как у китайских киосков. На досчатом фронтоне замечались остатки узорчатой деревянной резьбы и токарных орнаментов. Широкая веранда с навесом служила крыльцом и папертью и, кроме того, охватывала собой с двух продольных сторон наружные стены здания. В общем типе постройки сказывалось что- то восточное, азиатское. — Здесь помещалась главная городская синагога, служившая местом не только богомолений, но и всех вообще чрезвычайных собраний по вопросам религиозным и делам общественным. Довольно обширный двор более чем наполовину был застроен разными сараями и общественными домами, где помещались кладовые, отдаваемые кагалом внаймы под склад разных товаров, эшебот (высшее училище), талмуд-тора (начальная школа), странноприимный приют и богадельня, а также еврейские библиотеки, заключавшие в себе фолианты и книги на языках древнееврейском, халдейском и на современном еврейском жаргоне. Одна из этих библиотек была общественная, остальные же принадлежали ученому братству ‘Хабура Шac’, учрежденному для чтения и толкования Талмуда. Союзу Странноприимства — ‘Хабура Гахнасат Охрим’ и Украинскому Отделению Общества распространения просвещения между евреями в России — ‘Хабура Марбе Гагаскала Ливне Изроэль’. При всех этих учреждениях и около них жило и кормилось, на счет общественной благотворительности, немалое число дармоедов, которым без того, по совершенной их бесполезности для всякого иного труда, было бы решительно не к чему приткнуться и некуда деваться, здесь же все они находились как бы при богоугодном деле, под крыльями гашкино, то есть величия Господня.
Двор синагоги был наполнен большой толпой исключительно еврейского люда, когда в воротах его появилась почетная депутация, вместе с Соломоном Бендавидом. Главная масса этой толпы теснилась на крыльце, где к одному из столбов, поддерживавших навес, было прибито свеженаписанное объявление. Вся эта толпа жадно слушала, как один из грамотеев читал ей во всеуслышание:
— ‘Следующею скорбью да опечалится всякий! Пред нами открылась пропасть!’ — и затем следовало краткое извещение о том, что внучка знатнейшего и ученейшего рабби Соломона Бендавида, девица Тамара, по обольщению гойя- нечестивца графа Каржоля и других его соумышленников, столь же бесчестных, совращена на путь погибели и идолопоклонства.
Впечатление этой новости на толпу было громадное и выражалось общим удивлением и негодованием, но в то время как одни негодовали против ‘нечестивцев’ и ‘обольстителей’, другие, по человеческой слабости, злорадствовали и насчет семейства Бендавида.
— Ага! — слышались в толпе замечания и толки. — Дочь знатного, внучка гвира и пожелала вдруг стать свиным мясом, хазир! Хе, хе, хе! Поучительно!..
— Вот вам и знатный род!
— Ой-вай, грехи наши тяжкие!
— Хорошие нравы пошли, нечего сказать!
— Тамара?! Фрейлен Тамара? Возможно ли?!.. Да это гафле фефеле, чудеснее всяких чудес!
— Э, недаром мудрецы наши сказали, ‘кто дочь свою обучает наукам, тот научает ее бесстыдству’.
— Вот, вот именно! А она у них была такая цаца, ученая, с нашими дочками и знаться не хотела — все с генеральскими, все с дворянами и господами.
— И поделом ей! Пускай подохнет без покаяния как гадина!
— Да и дедушке богачу поделом! Утучнел Иешуруп и стал лягаться, вот и его лягнули!
— Старый дуралей, до чего распустил девчонку! А большого ума человек, говорят!
— Ну, да и бобе Сорре хороша тоже…
— Сострадание, рабоосай, сострадание, господа.
— Ой-вай, Бендавид, злополучный человек!..
— Однако, раббосай, ведь это же грех великий, смертный грех, и этот грех один способен задержать геула[128].
— Еще бы. За это прямо ей карет.
— Нидуй.
— Нидуй и карет![129]
— Не ей, а им, совратителям, карет, а она что!..
— Ну, там уж рассудят кому! Об этом сегодня будет сделан газерот[130] в кагале.
— Слава Богу, чем скорей, тем лучше.
— Ш-ша, Изроэль! Ш-ша!.. Бендавид вдет… Сам идет, сам! Глядите, глядите, вот он, вот!..
— Дорогу!.. Дороге достопочтенному рабби Соломону Бендавиду и достойнейшей депутации! — энергично раздвигая на обе стороны толпу, громко возглашали кагальные мешоресы[131].
Толпа раздвинулась, притихла, и сотни глаз устремились с наглым и жадным любопытством на Бендавида, как точно бы они до этого раза никогда его ни видали. Он чувствовал на себе эти пронизывавшие его взгляды и торопливо шел сквозь толпу, с глубоко потупленными глазами, весь бледный, как бы пришибленный. Вид его невольно вызывал жалость и сострадание.
— Некомаус, рабби! — сочувственно крикнул ему из народа чей-то фанатический голос, — и вдруг вся толпа, наэлектризованная этим возгласом, как один человек подхватила:
— Некомаус!.. Мщение!.. Мщение искусителю-нечестивцу! Мщение во все дни живота его! Пусть праведный кагал решает и да помогут ему все наши святые угодники.
Так кричали и взывали все: и те, что сочувствовали старику, и те, что сейчас только поносили и ругали его. У сангвинических, быстро увлекающихся семитов такие резкие переходы, под влиянием случайного впечатления минуты, являются совершенно нормальной чертой национального их характера.
Двери бейс-гамидраша распахнулись — и толпа, вслед за Бендавидом, широкой волной стремительно хлынула в синагогу. В дверях началась давка и свалка. Шум, гам, визг и крики наполнили всю молитвенную залу, где и без того уже было тесно и душно от множества заранее набравшегося народа. Из-за решеток особых женских галерей выглядывали любопытные лица разных ‘мадам’ Хаек, Ривок, Басск и Цирок. На обширной эстраде, известной под именем альмеморы, или бимы, и возвышавшейся посреди залы, между четырьмя подпирающими потолок столбами, восседали за длинным столом, покрытым синим сукном, все представители местного кагала: роши, шофты и даионы, менаглы, тубы и икоры, а за ними, во втором ряду, вдоль точеной балюстрады, теснились на длинных деревянных скамьях лемалоты, габаи разных братств и союзов и весь кели-кодеш, священнослужительский причт синагоги[132]. Сбоку, на той же эстраде, за особым столиком заседал шамеш-гакагал[133], со своим толстым, раскрытым на белой странице пинкесом[134] готовый вписывать туда все протоколы и постановления пресветлого собора. На большом столе, против председательского места ав-бейс-дина, лежали рядом пергаментный свиток священной Торы и треххвостая ременная плетка, как символы закона и власти. Внизу же, у подножия бимы, стали катальные шамеши, шотры и мешоресы[135], стремительно готовые тотчас же исполнить ‘во славу Божию’, малейшую волю и распоряжение ‘праведного’ кагала. Все роши, тубы и икоры сидели на креслах и буковых стульях, покрытые своими белыми саванами-талес с темно-синими каймами и священными кистями цицыса. Собрание имело вид вполне торжественный.
При усиленных стараниях двух шатров, усердно пролагавших Бендавиду путь в толпе собственными локтями и кулаками, старик с трудом добрался наконец до своего всегдашнего, ежегодно откупаемого им места на мизрах[136] и смиренно стал на нем, в ожидании своего вызова к столу, опершись обеими руками и подбородком на высокий посох. Депутация между тем поднялась на биму, и ламдан Ионафан тихо заявил авбейс-дину[137] просьбу рабби Соломона — не признает ли кагал справедливым и возможным удалить предварительно из бейс- гамидраша всю эту шумную толпу, которую влечет сюда одно лишь праздное любопытство и пред которой старику будет слишком тяжело выставлять напоказ, как на базаре, всю язву постигшего его стыда и горя. Ав-бейс-дин охотно согласился на эту просьбу, тем более, что утренние часы общественного богомоления уже окончились, и шум толпы мешал бы ходу самого совещания. Тотчас же подозвав к себе старшего шотра, он отдал ему приказ удалить из залы всю публику. Но это не так-то легко было исполнить. Тщетно ударяли кожаной хлопушкой по особой доске на бимс, чтобы ее резкими звуками, подобными пистолетным выстрелам, заставить толпу притихнуть и обратить внимание на заявление шамеш-гакагала о том, что заседание будет закрытое, тщетно наседали на толпу шотры и шамеши, выкрикивая во всю глотку приглашение публике очистить залу, — еврейский шум и толкотня не унимались, и толпа сзади все более и более напирала вперед, к биме. Поневоле пришлось наконец, не взирая на день субботний, пустить в дело вещественные атрибуты кагальнои власти, — и шотровские треххвостки, купно с ‘жезлами Аароновыми’, попросту палками, без церемонии загуляли куда ни попадя, по головам, плечам и спинам неподатливого Израиля. Поднялся невообразимый гвалт и галлас, посыпались либеральные протесты, горячие ссоры и ругань, пошла всеобщая сумятица, местами завязались драки с шотрами, но тем не менее, героическое средство мало-помалу подействовало, и публика, частью в синяках, частью со вздутой щекой или расквашенным носом, с помятыми боками и оборванными фалдами, очистила наконец залу. Вслед за последними, выпертыми на крыльцо любителями общественных дел и сильных ощущений, кагальные мешоресы заперли на замок двери, и в зале водворились надлежащая тишина и спокойствие. Кроме членов совета и служащих лиц (минуим), там не осталось никого постороннего, все заняли присвоенные им места, по порядку: в центре — ав-бейс-дин, на председательском кресле, по обе стороны от него — роши, по старшинству, затем тубы и далее икоры. Бендавид продолжал уединенно и сосредоточенно стоять на своем месте, не развлекая ничем потупленные взоры. Наступила минута торжественного молчания, среди которого раздался вдруг старчески тихий, но явственный голос ав-бейс-дина:
— Да приблизится к пречистому катальному столу достопочтеннейший, достойнейший, достославнейший во Израиле морейне, реб Соломон Бендавид!
Тот встрепенулся и с покорно степенным видом поднялся на биму и стал пред столом, как призванный к ответу.
— Кресло достопочтенному реб Соломону! — распорядился председатель, обратясь к ближайшему шамешу. — Мужу столь высокочтимому не подобает стоять пред Советом, он сам член сего высокого собрания и призван не к допросу, а лишь для братского совещания.
Бендавиду принесли и поставили против председателя кресло, в которое он опустился, предварительно повернув его несколько в сторону, чтобы не сидеть спиной к орн-гакодешу.
— Прежде всего, приглашаю почтенное Собрание к молитве, — начал ав-бейс-дин. — Встанем и помолимся, да даст нам Господь Бог благоприятное решение в предстоящем нам деле.
И все встали и тише чем вполголоса повторили вслед за старцем-председателем надлежащую молитву и славословие. Затем, когда все снова уселись, ав-бейс-дин, обращаясь к Бендавиду, произнес подобающее случаю раввинское увещание, где напомнил ему, что Талмуд и другие древние еврейские трактаты вменяют народу Израильскому в особую и великую заслугу то, что, при откровении на Синае, он дал обет покорности прежде чем еще услышал законы Бога.
— Чувствуете ли вы себя в состоянии, — спросил он Бендавида, — подчиниться с покорностью тому общему решению, которое, с Божьей помощью, в духе наших священных законов и отеческих преданий, по всестороннем обсуждении дела, произнесет вам Совет кагала, как надеюсь, единогласно?
После некоторого сосредоточенного раздумья, Бендавид, склоняя голову, тихо, но твердо произнес:
— Покоряюсь.
— Итак, раббосай, в час добрый! Приступаем к делу. Достойнейшему собранию рошей, тубов и икоров нашего города реб Ионафан, известный своей ученостью и богобоязнью, краса науки и светило мудрости, высокоученая знаменитость, соединяющая в себе науку и славу, сегодня утром, до вашего, рабби Соломон, прихода, заявил, что ваш достоуважаемый, честнейший и в Боге пребывающий дом неожиданно посетило великое горе, покрывшее душу вашу пеплом неописуемой скорби. Для обсуждения, как помочь этому горю, и собрались сюда в полном составе члены нашего богохранимого кагала, которых очи ваши видят пред собой. Рабби Соломон, можете вы рассказать и объяснить нам все, что вам известно по сему прискорбному делу?
Тяжелое внутреннее волнение заметно сказалось на лице Бендавида.
— Я знаю менее всех… Я почти ничего не знаю, как и что, — начал он прерывающимся, пересохшим голосом. — Знаю только то, что единственная внучка моя сегодня умерла для Израиля. Так мне сказали.
И он угоюмо опустил на грудь голову.
— Рабби Ионафан, — обратился председатель к ламдану, — можете вы доложить Собранию, как было дело?
— С вашего позволения, рабби, — почтительно поднялся тот с места. — Я полагал бы, что самым обстоятельным образом мог бы познакомить высокий Совет с этим делом его ближайший свидетель. Это родственник достопочтенного реб Соломона, гимназист Айзик Шацкер. Шамеши, по моей просьбе, уже успели разыскать его в городе и доставить. Он здесь, если потребуется.
— Прекрасно. Да предстанет к пречистому кагальному столу гимназист Айзик Шацкер.
Двое шамешей тотчас же ввели в залу бледного, взволнованного и отчасти перетрусившего Айзика. Поставленный пред ‘пречистый стол’, при виде столь торжественной обстановки и столь высокого собрания, он окончательно смутился и растерялся. Но председатель ободрил его несколькими ласковыми словами, и юноша начал свое показание, сначала неровно, с запинками и недомолвками, но затем, видя всеобщее к себе внимание и одобрительное покачивание головой со стороны председателя и ламдана, он приободрился и рассказал обстоятельно и подробно все, что ему было известно, с начала и до конца.
Во время его рассказа, на ресницы Бендавида раза два навертывалась слеза, которую он старался незаметно смахивать рукой. Странное чувство испытывал старик в душе в эти минуты. Когда привели Айзика, ему стало как-то жутко и неловко, даже совестно смотреть на него, и совестно не за себя, а за этого самого Айзика. — ‘Зачем он здесь! Лучше бы его не было’! Он точно бы боялся этого облагодетельствованного им мальчика, боялся, предчувствуя, что этот Айзик своим рассказом должен нанести ему страшный, неотвратимый удар в самое сердце, что он отнимет от него лучшую, драгоценнейшую часть этого сердца, его единственную в жизни радость и надежду, какой до сего дня была для него Тамара, — отнимет и не оставит в душе на ее счет ни малейшей иллюзии, никакого сомнения. Он страшился при мысли, что из этого рассказа увидит свою Тамару, облитую грязью такого черного поступка, какого нет хуже во Израиле. — ‘О, лучше бы не слышать, лучше бы прямо умереть на месте!’ Несколько раз, во время показания Айзика, Бендавиду хотелось крикнуть ему. ‘Замолчи, несчастный! Ты лжешь! Этого не может быть! Это неправда’ — но увы! Айзик рассказывал так просто и чистосердечно, что никаким сомнениям не оставалось места. И чем дальше говорил и объяснял он, тем все больше замечал в себе старик, что начинает испытывать к нему какое-то странное, неприязненное чувство досады, злобы и даже ненависти за этот самый его рассказ, за эту его обстоятельность и правдивость. Ему казалось, как будто Айзик пред его глазами живьем режет связанную Тамару на части, постепенно отхватывая ножом один за другим, все ее суставы и члены, и он, Бендавид, не может, не смеет остановить его. Это было смутное и тяжелое ощущение, похожее на кошмар. Но в то же время рассудок, вопреки гневу сердца, говорил ему, что за что же досадовать и негодовать на бедного мальчишку, который так искренен, который очевидно любит и его, и Тамару — все действия его бесспорно доказывают это — и который, сверх всего, является во всем этом деле таким примерно добрым евреем. За что же его ненавидеть? В чем виноват он?..
Когда же юноша кончил, среди общего молчания, явившегося следствием общего подавленного чувства, Бендавид встал с места и, положив ему руку на плечо, проговорил надорванным голосом:
— Спасибо, Айзик, ты сказал правду, но… ты убил меня ею. Что же спасать ее, раббосай! — обратился он к собранию, — что же тут спасать, если, вы слышали, она сама… сама, своей доброй волей ушла к этому негодяю и так легко отреклась от еврейства!.. Меня казните… Не она, а я виноват… Я, моя глупая седая голова, которая ничего не видела и своим потворством довела ее до такого конца… Судите меня, я один достоин кары!..
И он, с прорвавшимся наконец рыданием, пред всем собором упал на колени.
Собрание разом всполошилось и встало с мест. Никто не ожидал такого исхода. Некоторые заботливо бросились к Бендавиду помогать ему подняться на ноги, кто-то из шамешей побежал за стаканом воды, со всех сторон раздались восклицания и слова сочувствия, утешения и дружеские протесты против такого самообвинения со стороны рабби Соломона, которого-де все так любят, так уважают и прочее. Один лишь Аизик остался, как стоял, на своем месте, по-видимому, спокойнее и даже безучастнее остальных, но это быть может потому, что он был ошеломлен и смущен последними, обращенными к нему, словами Бендавида ‘ты убил меня’.
Ламдан Ионафан с председателем и некоторыми друзьями успели наконец успокоить несколько старика и уговорили его удалиться на время в канцелярию, отдохнуть там и успокоиться вполне, пока Совет, знающий теперь хорошо все дело, успеет обсудить надлежащие меры, — тогда-де мы снова попросим вас сюда и окончательно решим все, как следует, с вашего одобрения.
Двое шамешей увели старика под руки в смежную комнату, где помещалась кагальная канцелярия, и оставались при нем все время, пока шло заседание, ухаживая и предупреждая малейшее его желание. Айзика тоже выслали из залы, приказав ему дожидаться в сенях, на случай, если еще окажется в нем надобность для каких-либо дополнительных разъяснений.
Спустя часа полтора, Бендавида опять пригласили в Совет и снова усадили с почетом в то же кресло.
— Достопочтеннейший рабби Соломон! — обратился к нему председатель. — По соображении всех подходящих правил, законов и установлений наших великих мудрецов и на основании оных, высокий Совет нашего кагала единогласно постановляет…
При этих последних словах, все члены Совета торжественно и в полном молчании поднялись с места и как бы замерли в немом благоговейном чувстве. Приостановившийся на минуту председатель продолжал:
— Первое. Талмуд вещает: ‘Три венца есть: венец закона, венец священства и венец царственный! Но венец доброго имени выше всех их вместе!’ Ваше доброе имя, рабби, во всем этом деле признается выше всяких нареканий, оно останется по-прежнему кристально чистым, несокрушимо твердым и высокочтимым, как драгоценный алмаз, если вы соблаговолите последовать всем тем глубоко искренним и дружеским советам, какие, по решению сего высокого Собрания, будут вам преподаны.
Бендавид почтительно поклонился в знак своего беспрекословного согласия.
— Второе, — продолжал ав-бейс-дин, методически и последовательно загибая пальцы левой руки указательным правой. — Внучка ваша, девица Тамара, признается пока еще не оскверненной безвозвратно ни душой, ни телом, а потому священнейший долг каждого еврея — способствовать всеми средствами и стараться всеми силами, как можно наипоспешнее, вырвать ее из нечестивых когтей гегенема. Приступить к этому каждый обязан немедленно же, невзирая на день субботний, ибо тут дело идет о спасении от смертной погибели души еврейской.
Бендавид вторично поклонился еще почтительнее. Это постановление подавало ему нить некоторой надежды. Было утешительно уже и то, что он получал теперь право не считать пока Тамару умершей.
— Третье, — продолжал между тем ав-бейс-дин. — Принять все меры к немедленному же удалению не только из города, но и из самого края нашего главного виновника всего содеянного зла, и да не дерзнет более этот гнусный наглец никогда и ни под каким предлогом не только возвращаться в наши места, но и где бы то ни было помышлять о вашей внучке. Чтобы согнуть его в дугу и заставить безусловно покориться справедливому постановлению Совета, в наших руках имеются все средства. Шамеш-гакагал привел в точную известность по пинкесу все долговые обязательства этого негодяя во всем районе, куда лишь простирается луч власти нашего праведного кагала, — обязательства как по векселям, распискам и верительным письмам, так и по подписным магазинным и иным счетам. Сумма всех таких обязательств оказалась в 41600 рублей. Кагал берет на себя понуждение всех евреев, приобретших на графа Каржоль де Нотрека право меропии[138], немедленно же, то есть не позже пяти часов нынешнего дня, представить под страхом херима, в катальную канцелярию все такие документы, и, для облегчения вам сделки, обязать владельцев получить по оным не ту сумму, какая в них обозначена, а лишь ту, какая была действительно ими выдана. Согласны ли вы на этих условиях скупить все долговые обязательства графа Каржоля?
— Согласен, — отвечал Бендавид, — но с тем, что я плачу всю их стоимость полностью.
При этих словах, весь кагал даже рот разинул от изумления. Спятил, что-ли, старик с ума, что отказывается вдруг от такого великолепного гешефта?! Возможно ли, платить более сорока тысяч, когда человеку предлагают купить все за восемь, много за десять!.. И он не хочет!.. Сумасшествие!..
— Да, не иначе, — подтвердил Бендавид. — Я не хочу, чтобы мои братья во Израиле потеряли из-за меня хоть одну полушку из своих барышей, я не допущу, чтобы хоть один из них мог роптать на меня. Я плачу всё, до последней копейки. Я сказал.
— Делает вам великую честь, — поклонился ему в пояс председатель. — Иного ответа, впрочем, кагал и не мог ожидать от вашего всему миру известного великодушия. Поэтому, — продолжал он, — высокий Совет праведного кагала разрешает вам, если бы потребовалось, распорядиться сегодня же, невзирая на день субботний, вашими денежными средствами собственноручно, в том размере, в каком признаете нужным. Равным образом, и всем владельцам означенных документов, буде пожелают, разрешается на тех же основаниях принять за них уплату сегодня же. Шамеш-гакагал немедленно составит законное постановление, как на еврейском, так и на русском языках, что реб Соломон Бендавид есть единственный собственник всех долговых обязательств графа Каржоля, скупленных им на законных основаниях.
Бендавид снова отдал почтительный поклон.
— Четвертое, — продолжал председатель. — Разрешатся начать немедленное преследование помянутого Каржоля всеми доступными кагалу, явными и тайными способами, а равно принять все меры к успешному склонению на нашу сторону чиновников. За денежными средствами на это вы, рабби Соломон, конечно, не постоите. Для этой цели Совет с почетом избирает двух тайныx преследователей в лице достойных талмуд-хахомим, рабби Ионафана ламдана и рабби Абрама, сына Иоселя Блудштейна, ибо в Талмуде сказано: ‘тот не талмуд-хахам, кто не умеет жалить и мстить, как змея’, мы же в этом отношении вполне полагаемся на их талмудическую и житейскую мудрость и опытность. Поручаем им действовать так, как Бог осветит их разум в пользу настоящего богоугодного, великого и заповедного дела. Да принесут они в том надлежащую присягу и да поведет их Господь по благочестивейшему и благопоспешному пути, на срам и поношение врагам и на торжество Израиля!
Рабби Соломон, рабби Ионафан и рабби Абрам Блудштейн в ответ на это отвесили, каждый по молчаливому поклону.
— Пятое. Так как со стороны настоятельницы здешнего женского монастыря это уже не первый случай способствования гибели душ евреев, то высокий Совет кагала, в справедливом гневе своем, постановляет над нею херим: искоренить ее навсегда из здешнего края какими бы то ни было способами и путями, какие раньше или позднее окажутся в нашей возможности.
— Аминь! — единодушно ответило враз все Собрание.
— Шестое, — продолжал председатель. — Впредь до возвращения девицы Тамары Бендавид в лоно еврейства, она приравнивается к тем изверженным из Израиля незаконнорожденным, кои, по закону нашему, не имеют ни прав наследия, ни вообще каких-либо гражданских прав, а посему все принадлежащее ей имущество движимое и недвижимое, — последнее от недр земли и до высоты небес, — а равно и все ее наследственные капиталы объявляются под запрещением.
Собственником же их кагал города Украннска объявляет себя самого и всецело препоручает их попечению морейне Соломона Бендавида, на его ответственность, но с тем однако, что досточтимый муж сей, под страхом херима, обяжется пред пречистым и праведным кагалом — ни под каким видом, ни прямо, ни косвенно, ни полностью, ниже малейшей долей не помогать означенной девице Тамаре ни из своих, ни из отнимаемых у нее по закону средств, во все дни живота ее, пока не возвратится в еврейство. — Рабби Соломон, принимаете ли на себя такое обязательство?
— Принимаю, — тихо промолвил старик упавшим голосом.
— В таком случае, приглашаю вас к договору.
Ав-бейс-дин и Бендавид протянули друг другу через стол свои правые руки и энергично пожали их.
— Аминь! — единодушно скрепило этот акт все Собрание.
— Да будет же лист ваш зелен! — пожелал Соломону председатель с поклоном, и все остальные члены также поклонились ему и пожелали всякого благополучия, а главное, как только удастся выцарапать Тамару из клештера, немедленно же отдать её замуж за доброго, ‘богобоязненного еврея, тогда-де и всем её глупостям конец!
— В заключение же, — продолжал председатель, — Совет постановляет еще следующее: для скорейшего устранения постигших нас смуты и горести, обвести белой ниткой синагогу и еврейское кладбище и, ссучив из нее фитиль, нарезать его и вставить в восковые свечи, которые будут зажигаться в синагоге во время молитвы. При совершении сего испытанного, верного средства, каждому предоставляется сделать доброхотное пожертвование, на основании притчи Соломона ‘Милостыня спасает от смерти’.
— Аминь! — ответило Собрание.
— Еще одну минуту! — остановил ав-бейс-днн нетерпеливых членов, готовых уже встать из-за стола и лететь поскорее домой, где их давно ожидали вкусные кугли, щупаки и цымисы. — Раббосай! Одну минуту терпения!.. Да предстанет пред пречистый кагальный стол гимназист Айзик Шацкер!
Шамеши тотчас же ввели и поставили Айзика на надлежащее место.
— Сын мой! — милостиво обратился к нему председатель. — Пречистое Собрание единогласно признает, что ты в настоящем деле, от начала и до конца, вел себя, как подобает истинно доброму и честному еврею, а посему, в пример прочим, благосклонно жалует тебя званием илуйя[139].
Взыгравший от радости Айзик бросился почтительно целовать полу талеса и руку ав-бейс-дина. О, теперь карьера его, можно сказать, обеспечена, теперь он знает, что далеко пойдет во Израиле!.. Такое лестное отличие, да еще данное самим Советом кагала, выпадает на долю немногих.
Соломон Бендавид тоже, с видом благосклонности, погладил по голове своего приемыша, и Айзик облобызал также и его руку. До нынешнего дня старик и не подозревал, что в его семье обретается такая будущая ‘краса Израиля’, на которую он и внимания-то мало обращал, давая этому бедному родственнику приют и образование, лишь ради богоугодного дела.
Члены между тем столпились у столика шамеш-гакагала для подписи протокола нынешнего заседания по известной формуле, которая гласила, что ‘для полного скрепления сначала и до конца всего изложенного, а также дабы все оно сохранилось до скорейшего пришествия нашего праведного освободителя Мессии — да ускорится оно в наши дни! — мы, роши, тубы и коры города, ныне подписываемся пером железным и пером свинцовым, твердо и навеки. Первым подписался ав-бейс-днн, с необходимым прибавлением к своему имени условного эпитета ‘смиренный’, за ним остальные, но уже без эпитетов, а в заключение шамеш-гакагал скрепил и удостоверил собственноручной подпись ‘славного и великого раввина, государя нашего Боруха, сына великого раввина Иоселя Натансона.
— Итак, мы покончили! — провозгласил председатель. — Принесем же теперь молитву об искоренении христианства, как нельзя более подобающую нам в настоящих прискорбных обстоятельствах.
И обратясь лицом к орн-гакодешу, ав-бейс-дин воздел свои руки горе и вдохновенным голосом громко стал читать наизусть молитву:
— ‘Слава Тебе, Боже, сокрушающему врагов и покоряющему нечестивых! Клеветникам да не будет надежды и да сгинут в миг все миним![140] Да искоренятся сейчас все враги народа Твоего! Искорени, сокруши и истреби мгновенно в наши дни всех смутителей! Слава Тебе, Боже, сокрушающему врагов и покоряющему нечестивых!’
— Аминь! — откликнулся весь кагал, и затем Собрание объявлено закрытым.

XIII. РАББИ ИОНАФАН И РАББИ АБРАМ, ХОДАТАИ

Был час обеденный. Господин Горизонтов возвращался из консисторского присутствия домой хотя и усталый, но в самом игривом расположении духа. Он был вполне доволен собой. ‘Дело’ графа Каржоля было уже им ‘очищено’, — бумага подписана владыкой и тотчас же отправлена с консисторским рассыльным по назначению, к игуменье Серафиме. Из ста рублей, оставленных ему графом сегодня утром, конечно, не перепало консисторской братье ‘на молитву’ ни полушки, зато дебелая стряпуха его будет с обновой. Она уже давно приставала к нему с просьбой купить ей на платье зеленого полатласу, и он обещал ей, да все откладывал до получения ‘наградных’, а теперь, благодаря нежданно перепавшей ‘благостыне’, вдруг открылась возможность побаловать бабу подарком и ранее обещанного срока. Можно будет благоприятелей, ‘дружков’ созвать ‘на вечерушку’ побаловаться в стуколку да попеть хором под гитару бурсацкие песни. И заранее уже представляя в собственном воображении, как хорошо все это выйдет, господин Горизонтов не без приятности напевал себе тенорком под нос:
‘Не дивитеся, друзья,
Что не раз
Промеж вас
На пиру веселом я
Призадумывался’.
Вдруг, в коридоре, почти перед самыми дверьми его квартиры, он был остановлен неожиданным вопросом:
— Извините, чи то не ви будете гасшпидин закретарь ад консшистория?
Горизонтов удивленно поднял глаза и увидел пред собой сухощаво-длинную, вихлявую фигуру какого-то пожилого еврея, с почтительно приподнятой фуражкой.
— Нет, это я буду секретарь. А тебе что? — спросил он.
— Балшова дела до вас иймеем, интэресново дела… очень, очень даже интэресново, — выразительно подчеркнул проситель.
— Ну, любезный, — лениво зевнул ему на это секретарь, — с делами приходи завтра, а теперь я есть хочу и дел никаких слушать не стану.
— Гхарашьо! — охотно согласился еврей, с предупредительным поклоном. — Ви себе кушайте, а ми себе будем ждать. Как ви покушаете, то ми поговорим.
— Как я покушаю, то лягу спать и ни о чем с тобой разговаривать не стану, — слегка насмешливо впадая в его тон, заметил Горизонтов.
— Ой-вай! — с тонкой улыбочкой помотал головой проситель. — Извините, гасшпидин, но это таково делу, что ви как только вслышите, то не захочете спать… Может, и кушать не захочете.
— Да ты кто такой? — недоверчиво оглядывая его, спросил Горизонтов.
— Я-а?.. Я Ионафан ламдан, пленипотент ад гасшпидин Соломон Бендавид… Понимаете? — выразительно подмигнул еврей, подняв к прищуренному глазу указательный палец.
Горизонтов кисло наморщился. Догадаться было не трудно, что дело должно идти о Тамаре, и хотя предупредительное напоминание об очень большом интересе этого дела давало ему некоторые намеки на весьма привлекательные перспективы, тем не менее, ввиду только-что отправленной бумаги к Серафиме, перспективы эти туманились и несколько досадными ‘заковыками’. Во всяком случае, казалось необходимым выслушать Бендавидовского ‘пленипотента’.
— Хорошо, потолкуем, — согласился он, и пригласил ламдана войти в квартиру.
Рабби Ионафан, очутившись в знакомой уже нам комнате, прежде всего попросил хозяина, из предосторожности, притворить поплотнее дверь и никого не принимать, а затем прямо приступил к делу. Он без обиняков пояснил, что граф Каржоль ‘закрутил’ внучку Бендавида, чтобы женившись воспользоваться ее состоянием и только с этой целью хочет ‘навертать ее на православие’, что со стороны Тамары, кроме увлечения наружностью и блеском такого большого ‘пурица'[141], нет никакого более серьезного побуждения изменять своей религии, что увлечение, разумеется, скоро пройдет, а несчастье останется, тем более, когда Каржоль разочаруется в своих ожиданиях, не получив ровно ничего за Тамарой, и изо всего этого ‘кепського дела’ ничего не выйдет, — кроме ‘ногх грейсер шкандал’, а потому-де Бендавид готов сделать какое угодно ‘благодарное одолжение’, если ему помогут вернуть из монастыря его внучку, он готов даже пожертвовать за это самой игуменье на монастырь несколько тысяч и, кроме того, заплатить за совет и содействие ‘добрым людям’, что, во всяком случае, составит для них нечто более существенное, чем приобретение души какой-нибудь глупенькой евреечки. — ‘И на сшто васшему Богу таково пустово душа, извините!..’
— Все это понятно, заметил Горизонтов. — Не понимаю только одного: с какой стати со всем этим делом вы собственно ко мне обращаетесь? Причем я-то тут?
— Ой, васше внсокоблагородие!.. — Как не ви, то хто же?!.. Мы вже знаем, за каково дела до кого обернуться. Пускай тольке поскорейш вертают нам ее назад из клештер — абы только нехрещену — а мы вже будем благодарить вам, как Богу… Бендавид аж тисяча рубли не пожалеет за таково дела.
При этих словах Горизонтов снова наморщился и раздумчиво запустил пальцы в свою подбородную шерстину.
‘Эка досада, право!’ думалось ему. ‘И дернула ж нелегкая поторопиться с этой бумаженкой!.. Ведь не пошли мы ее, можно бы сейчас же дать строжайшее предписание возвратить девчонку родным, и всему бы делу конец… Тысяча… Нет, черт возьми, тут не тысячью попахло бы: поприжаться малость, так и все три дали бы… Да неужто же нельзя поправить?’ задал он внутренно самому себе подбадривающий вопрос.
А рабби Ионафан достал между тем из бокового кармана старый бумажник и молча, неторопливо и отчетливо принялся отсчитывать из него, одну за другой, пять сотенных бумажек. Отсчитал и положил на стол перед Горизонтовым.
— Это что же такое? Зачем? — спросил последний как бы удивленно и даже несколько сурово.
— На хлопоты, — не смущаясь, пояснил еврей с тою спокойно самоуверенной и деловито деликатною манерой, которая вообще присуща сынам Израиля в подобных щекотливых положениях. — А как, даст Бог, покончим дело, — прибавил он еще деликатнее, — то гасшпидин закретар иймеет получить еще пьятьсот за хлопоты.
— Ну, это ты, любезный, убирай назад… Убирай, убирай! — торопливо и грубо заговорил Горизонтов, отодвигая к ламдану пачку бумажек. — Больно вы прытки, как погляжу я! В этаком деле да захотели какой-нибудь тысченкой подмаслить! Нет, брат, шалишь! Я и рук себе марать не стану… Ты думаешь, это легко устроить?.. А прогонят меня за эту вашу паршивую жидовку со службы, так я с чем же останусь? С твоею тысячью? На нее и живи?.. Нет, брат, себе дороже!.. Проваливай!
— Васше високоблагородное благородие! — поднял Ионафан к пейсам обе ладони. — Зачиво ви сердитесь?.. Ну, зачиво?!.. Зжвините! Насшево дело дать, васшево дело взять. Ви скажите сколько?
Горизонтов, засунув руки в кармашки брючек, озабоченно прошелся несколько раз по комнате. Ламдан выжидательно следил за ним глазами. Он, как опытный охотник, спокойно наблюдал свою дичь, зная, что в надлежащий момент она сама подойдет к нему на верный выстрел.
— Вот что, — сказал наконец секретарь, остановясь перед поднявшимся с места евреем. — Чем даром-то бобы разводить, так лучше начистоту.
Рабби Ионафан молчаливым поклоном выразил покорную готовность выслушать условия Горизонтова.
— Денег мне от вас покуда никаких не нужно, — внушительно продолжал этот последний. — Мое правило, коли взять, то надо уж и сделать, по совести, а дело ваше, повторяю, трудное… очень трудное… и едва ли что удастся тут поправить… Но так и быть, похлопочу, попытаюсь…
Ионафан поспешил вторично поклоном выразить свою благодарность.
— Пускай гасшпидин закретар тольке захочет, а поправить, он завиерно поправит, — почтительно проговорил он таким тоном, в котором так и сквозило, что ты, брат, басни-то мне не рассказывай!
— Если хлопоты мои пойдут на лад, — продолжал Горизонтов, — в таком случае ты мне выдашь тысячу в задаток, а затем, коли дело выгорит, то при окончании еще две тысячи. Согласен — ладно, а нет — проваливай!
— Уй, васше високоблагородие… Трох тисячов! — ужаснулся ламдан, всплеснув руками. — Ну, и за сшто тут трох тисячов?! — Завеем пустова дело! И скудова взять нам таких деньгов, подумайтю!.. Каб вы были один — ну, гхарашьо. А то когда вам трох тисячов, то правитель с губернаторского кинцелярия скажет, давайте и мине трох тисячов, и гасшпидин палачмейстер захочет тоже трох тисячов, — ну, и сколько же тогда тисячов надо положить на гибернатор?!.. Может, и сам гибернатор захочет, а может и вице-гибернатор, и увсе советники, и прекарор, а может и еще хто… и сколько же это будет тисячов?!..
— Ну, ну, ну, ничего, брат! — с циническим смешком похлопал его по плечу Горизонтов. — Ничего, у Бендавида, говорят, денег-то куры не клюют, мошна толстая, вытянет, не обеднеет…
Рабби Ионафан с сокрушенным вздохом и горькой усмешкой покачал головою.
— Н-ну! Верить полторы! — предложил он решительным образом. — Тысяча пятьсот рубли — гхарошаво деньги… Ей- Богу, гхарошаво!
— Сказано три, и ни копейки меньше! — отрезал Горизонтов. — А нет, — продолжал он полушутя, полусерьезно, — так завтра же окунем вашу жидовочку в купель и капут! Тогда уже на всю жизнь потрефим ее, и ничего не поделаешь, хе-хе-хе… Так-то!
Проблеск негодования и презрения мелькнул было на один миг в глазах еврея, но он смолчал и тотчас же постарался подавить в себе всякое внешнее проявление этого невольно сказавшегося чувства.
Горизонтов, между тем, продолжал, руки в кармашки, шагать по комнате.
— Васше високоблагородие! — минуту спустя, убедительно начал ламдан, глядя на Горизонтова умильно заискивающими глазами. — Верьте на честю, кабы можно, ми бы радыи были дать вам и пьять тисячов — такому гхарошому, благородному гасшпидину зачэм не дать! — дали бы и десять, дали бы и двадцать! Но когда же не можно… Как Бога люблю, не можно!
Горизонтов, молча и как бы не слыша, продолжал маячить по диагонали из угла в угол.
— Н-ну! — после минутного колебания, решительно поднял голову ламдан. — Пускай вже будет так: тисяча на задатек, тисяча на кинец. Васше високородие! Берите двох тисячов… га?.. Двох!.. Каб мине хто дал таких деньгов, — ой- вай! — я был бы самый счастливый чаловек на свете… Н- ну, кончаймы на двох!.. Ну, и прошу вас, как благероднаво чаловека… Подумайтю, какие деньги!
— У меня что сказано, то свято, — нетерпеливо и резко оборвал его Горизонтов. — Или три, или убирайся к черту, — я есть хочу!
В это время он уже обдумывал план предстоящих действий и, чтобы не путаться с Каржолем в виду таких крупных денег, даже великодушно решил себе, что не жаль будет и возвратить ему несчастную его сотнягу, с извинением, что при всем-де старании, ничего не мог поделать, так как владыка решительно не пожелал подписать бумагу. Это даже благородно будет! — По крайней мере, пускай не думает, свинья он этакая, что только одни, мол, графы благородны бывают! — Горизонтовы тоже благородны!
— Что ж ты стоишь еще?! — повернулся он к переминавшемуся на месте ламдану. — Чего ждешь-то?.. Ведь тебе сказано!
— И это вашево последняво слова? — грустно, почтительно и тихо спросил еврей.
— Разумеется, последнее.
— Ну, то я так и скажу Бендавиду, — может, он и будет согласный. А вы, васше високоблагородие, — прибавил он вкрадчиво просительным тоном, — зараз начинайте вже ваших хлопотов… пожалуста! Бо время, знаете, дорого.
— Эге! — рассмеялся ему в глаза Горизонтов. — Шутник ты, любезный, как погляжу… ‘Зараз’… Нашел дурака! Они еще думать будут дать ли не дать ли, а я им хлопочи!.. Вишь, какие гешефтмахеры!.. Хе-хе!.. Уж и то, кажись, благороднее поступать, как я с вами, невозможно. Иной, на моем месте, потребовал бы сейчас же все деньги на стол, вперед, а без того и разговаривать не стал бы. А я, между тем, не беру с вас ни копейки. Поведи-ка вы это дело судом, так адвокатам-то не три тысячи переплатите. Да и дело-то такое, что его никакой адвокат не выиграет. А он еще торгуется!
Еврей потупился в колеблющемся раздумьи.
— Н-ну, хай будет так! — решительно махнул он, наконец, рукой, убедясь, что у этого кремня ничего не выторгуешь. — Пускай по-вашему, только приймайтесь же за зараз…
— Так, стало быть, три? — доточно переспросил его Горизонтов.
— Три, — подтвердил ламдан, склоняя голову.
— Ну, вот, и давно бы так! А то все в вас эта проклятая манера жидовская поторговаться, терпеть не могу!.. Только вот что, — как бы спохватясь, прибавил он внушительно, — уговор лучше денег. Если ты теперь соглашаешься с тем, чтобы потом понадуть меня, так знай наперед, что в моей воле во всякое время повернуть дело и так, и этак, и что хотя я его и оборудую, но девица будет возвращена вам не раньше, как ты принесешь мне все деньги, до копейки. Понимаешь?
Ламдан на это лишь поклонился, приподняв к лицу обе ладони.
— Вы только делайте ваше, — проговорил он методически и веско, — а наше мы вже изделаем как надо. То внерно.
— Ну, то-то же! Начистоту лучше! — внушительно кивнул ему Горизонтов, и они расстались.

______________

В то самое время как у рабби Ионафана происходило это свидание с Горизонтовым, другой катальный уполномоченный, Абрам Иоселиович Блудштейн вел переговоры по тому же делу с правителем губернаторской канцелярии, у которого он был ‘своим человеком’, ссужая его иногда под расписки кое-какими деньжонками. Здесь вопрос шел о том, каким бы образом склонить симпатии губернатора к евреям настолько, чтобы он захотел повлиять своим авторитетом на игуменью и убедить ее в необходимости немедленно же возвратить Тамару ее дедушке. Абрам Блудштейн, как человек, живавший в Петербурге, и даже не без успеха ведший там одно время какую-то тяжбу с казною, считался среди своих украинских единоверцев тертым калачом, юристом и дипломатом, которому в его гешефтах много помогает умение не только говорить довольно бойко, но и писать по-русски. Благодаря знакомству с Петербургом, он усвоил себе некоторые цивилизованные привычки, носил чистое белье, жилеты и сюртуки современного покроя, коротко подстригал бороду и волосы на висках, оставляя лишь некоторый намек на пейсы, и, вообще, мнил о себе, как о человеке вполне цивилизованном, столичном, причем, однако, все эти его новшества не мешали ему на деле быть самым ревностным евреем и пользоваться уважением своих соплеменников, даже настолько, что он состоял членом украинского кагала, коему был в иных случаях весьма полезен именно в качестве тертого калача по части дипломатики. В результате его переговоров с правителем дел губернаторской канцелярии было слезное прошение, составленное им вместе с кагальным шамешем. Это прошение, в качестве уполномоченного от городского еврейского общества, Блудштейн должен был представить губернатору не позже как завтра утром. На нынешний же день надлежало исполнить предварительную часть задачи, а именно, осторожно и ловко воздействовать на губернатора со стороны гуманных чувств и либеральных симпатий, так, чтобы не только прошение было принято благосклонно, но еще сам губернатор взял бы на себя роль убеждателя Серафимы и думал бы при этом, что таковая роль принята им по собственной своей инициативе! Эту часть задачи любезно согласился выполнить правитель дел, который давно уже в совершенстве изучил всю натуру, все привычки и слабые стороны своего патрона и потому не опасался в душе за успех своей миссии, хотя и представлял ее пред Абрамом Иоселиовичем крайне трудною и даже опасною. Но ведь нельзя же иначе: по труду и вознаграждение.
‘Ваше превосходительство, высокопросвсщенный наш начальник губернии!’ гласило прошение Абрама Блудштейна. ‘С болезненным и горестным впечатлением от вчерашнего инцидента, мы предстали пред вашею превосходительною особой, как к представителю целого, всего правительства, чтобы пред вами выразить нашу скорбь, облегчить наше удрученное сердце и просить вас о помощи в нашем страшном горе, в каком мы находимся теперь. Вчера нас постиг один из самых чувствительных ударов, и на эту страшную весть все наше еврейское общество прозвучало болезненным стоном и поразилось тревогою ввиду небывалого и неслыханного события’. Вслед за сим приступом рассказывалась вся интрига Каржоля с Тамарой и особенно выставлялись на вид его своекорыстные цели, как равно и то, что никакое серьезное побуждение, кроме легкомысленного увлечения, не руководит несовершеннолетнею девицею Бендавид в намерении изменить вере своих отцов. — ‘Означенный граф’, говорилось далее в прошении, ‘поранил так чувствительно наши религиозные и народные чувства, что мы стоим в остолбенении и немом гневе. Поэтому, приближаемся к вашей губернаторской милости с надеждой и верой, что ваша известная гуманность и справедливость никогда не допустит к тому, так как вы обеспечены официальным разрешением правительства, чтобы удовлетворять наши основательные желания. А потому слезно просим вас не лишать нас вашим доверием к нам, как и мы продолжаем быть уверены на ваше превосходительство’.
По мнению нескольких членов кагала, имевших случай прослушать предварительно это произведение рабби Абрама из уст самого автора, ничего не могло быть лучше по силе трогательной чувствительности и неотразимой убедительности.

XIV. ДАЛЬНЕЙШИЕ ХОДЫ КАРЖОЛЯ

Выпроводив от себя в карете Ольгу Ухову, измученный граф тотчас же разделся и бросился в постель, но спалось ему недолго. В третьем часу дня он проснулся, и первая мысль, тотчас же пришедшая ему в голову, была об Ольге и Тамаре. — А что, если жиды какими-нибудь путями постараются довести до сведения Тамары, что они рано утром застали у него в запертой квартире ‘генеральскую барышню’?
‘Невозможного в этом нет ничего’, должен был он сознаться самому себе, и эта мысль встревожила, его не на шутку.
‘Да, это совершенно возможно. Это они даже с особенным удовольствием нарочно постараются сделать. Да если при этом сама Ольга, спасая себя, начнет сегодня же благовестить в обществе о своем участии в Тамарнном приключении, и если об этом как-нибудь дойдет до Тамары еще с другой стороны, — ой-ой, черт-возьми! Ведь этим все дело, пожалуй, будет погублено… Закрадется подозрение, думать станет, явятся сомнения, ревность, недоверие к нему, а затем — кто знает! — может быть, родные добьются свидания с нею, а раз допустят родных — ну, тут уж дрянь дело!.. Пойдут все эти слезы, мольбы, убеждения, станут изображать его черт знает в каком свете и, пожалуй, успеют расхолодить девчонку…
‘Хорошо еще, если ему удастся в эти дни свидеться с нею, тогда ничего, тогда он постарается и сумеет все это как-нибудь перевернуть по-своему, объяснить, представить ей в должном свете, — ну, словом, ‘зарядить’ Тамару снова, и этим подогреет в ней и ее чувство, и ее веру, в самого себя. А если не удастся?..
‘Все дело, надо сознаться, пока еще на волоске висит и вся эта великолепно задуманная им комбинация может вдруг, из- за какого-нибудь пустяка, просто в прах развеяться… Да еще выйдет, пожалуй, скандал, который пошатнет его репутацию, создаст ему фальшивое положение в обществе… Эх, черт возьми, скверно!..
‘Как бы предупредить Тамару?.. Самому идти и просить свидания неловко: игуменье очень уж странным, пожалуй, покажется. Разве написать?.. И написать в таком тоне, что если бы даже письмо попало как-нибудь не в ее руки, а хоть бы и в руки самой Серафимы, то чтоб оно оставлало впечатление не более, как теплого дружеского участия, но чтобы в то же время, для самой-то Тамары истинный смысл его был вполне ясен.
‘Что ж, разумеется, написать — порешил Каржоль. — Так будет лучше всего, благо на этот счет есть уже заручка в послушнице Наталье’.
И присев к письменному столу, он обдуманно написал Тамаре следующие строки:
‘Ваше исчезновение из дома, как и следовало ожидать, переполошило всех евреев. Какими-то судьбами они успели пронюхать о моем участии в этом деле. ‘Сплетен и басен по этому поводу пошло уже по городу множество. Приплетают к делу даже одну из ваших приятельниц, распуская на этот счет невообразимый вздор. Можете себе представить, как злы теперь на меня евреи и какие мины поведутся ими против меня. Хотя я нисколько их не боюсь, но тем не менее, ввиду всего этого, предупреждаю и прошу вас об одном: какие бы слухи, сплетни и клевета на меня и на других ни дошли до вас, с какой бы то ни было стороны, — не верить ничему ни на одно слово и быть твердо убежденной, что я безукоризненно чист пред вами и что как был, так и впредь навсегда останусь самым надежным, преданным и бескорыстным вашим другом. Умоляю вас верить в меня, несмотря ни на что, и оставаться неколебимо твердою в принятом вами благом намерении, тем более, что вы пришли к нему в силу своего собственного внутреннего убеждения. Верьте, что дни передряг и испытании скоро пройдут и тогда наступит для вашей души желанный мир и покой, каких вы не найдете более в покидаемом вами еврействе, а с этим миром явится и невозмутимо светлое счастье’.
‘Ваш Валентин Каржоль’.
Заклеив конверт, граф надписал на нем: ‘Послушнице Наталье, для передачи’ — и позвонил своего ‘испытанного’ человека.
— Вот что, голубчик, — сказал он, — на тебе это письмо и сейчас же отнеси ты его в Свято-Троицкий монастырь. Вызови там под воротами старика-сторожа, дай ему рубль денег, а если мяться станет, дай два, дай три, наконец, во что бы то ни стало уломай его вызвать к тебе послушницу Наталью, игуменьину келейницу, а сам дожидайся у него в сторожке, чтобы лишнему народу на глаза не попадаться, — понимаешь?.. Ну, и когда придет к тебе эта Наталья, шустрая такая, востроглазенькая, ты отдай ей это письмо и скажи, что от давешнего, мол, господина, который утром был у матушки с барышней, просят, мол, передать, а она уж там знает. Смотри ж ты мне, обваргань это дело живо и ловко! Тебя, впрочем, не учить как, сам понимаешь. Да чтоб письмо непременно было самой ей из рук в руки передано, не иначе!
Отправив таким образом своего надежного посланца, граф, не дожидаясь его возвращения, сам поспешно принялся за свой туалет. Он решил, что теперь было бы недурно проведать, говорят ли уже в городе о его ночных и утренних похождениях, и как и что именно говорят, как относятся в обществе ко всему этому делу. А если молва и не успела еще проникнуть во все гостиные, то было бы весьма полезно предупредить возможность ее невыгодного для него направления. Для этого лучше всего отправиться к губернаторше, благо у нее теперь как раз приемные часы, и постараться привлечь ее на свою сторону. А раз она будет за него, то одно уже это намного обессилит всякие дурные толки и сплетни.
В начале пятого часа граф Каржоль де Нотрек уже входил в мягкую гостиную украинской губернаторши.
— Ah, le voici!.. Легки на помине! — не вставая с диванчика, лениво протянула она ему руку из-за раздвижного чайного столика, на котором стоял пред нею серебряный спиртовой самоварчик и севрский чайный сервиз с лотком, наполненным какими-то миниатюрными крендельками и воздушными сухариками.
У губернаторши, в ее дневные приемные часы, сообразно петербургскому обычаю, обыкновенно появлялся чайный столик, вносимый лакеем, причем она собственноручно разливала чай в маленькие чашечки своим посетителям. Это была благотворительная и авторитетная ‘особа с весом’, лет уже под сорок, сохранившая, вместе с привычкой ‘меланжировать’ французское с нижегородским, еще следы тщательно реставрируемой красоты и потому днем садящаяся не иначе, как затылком к свету.
Каржоль, кроме хозяйки, нашел в ее гостиной еще двух губернских барынь: одну ‘контрольную’, другую ‘акцизную’ и — совершенно неожиданно для себя — Ольгу Ухову. Впрочем, встреча с последнею хотя несколько и озадачила, однако же явно не смутила его. Он только подумал про себя с некоторым опасением, не наплела бы она тут чего-нибудь такого, не совсем сообразного… Влопается, пожалуй.
Но Ольга сидела совершенно спокойная, как ни в чем не бывало.
— Садитесь и рассказывайте, comment von! les affaires?., у a-t-il du nouveau? — приветливо пригласила его хозяйка, принимаясь наливать ему чашку. — Olga nous a raconte deja, как это вы с нею пристроили cette petite juive au couvent.
— Да, но если бы вы знали, чего мне это стоило и как меня напугали утром эти противные евреи, — ввернула кстати свое слово Ольга.
— А что такое? — с любопытством повернулась к ней губернаторша.
— Да как же! Мы условились, что граф отведет ее к Серафиме и сейчас же вернется за мной, чтоб еще до рассвета проводить меня домой. Понятно, что мне вовсе не было охоты афишировать себя с ним на улице засветло, — из этого у нас вывели бы Бог знает какие заключения… И вот, жду, жду его, сижу час, сижу два — не возвращается. Наконец, меня сон сморил, и я, как сидела на оттоманке, так и заснула, как убитая. Вдруг какой-то шум, голоса, стуки в дверь, — что такое?!.. Просыпаюсь, слышу какой-то гвалт жидовский и спросонья не могу даже сообразиться, где я и что со мной… Перепугалась ужасно, кричу: отворите! выпустите меня! — Вдруг дверь открывается… на пороге — граф, а за ним — целая орава жидов… Можете представить себе мое положение и до чего я смешалась! С перепугу наговорила им, кажется, какого-то вздора, но слава Богу, они убедились, по крайней мере, что это не Тамара, и то хорошо.
— Однако, какие смелые нынче барышни, — не без ядовитости заметила акцизная дама. — Я бы, кажется, ни за что не решилась…
Дама же контрольная ничего не сказала, а только ехидно усмехнулась и, скромно потупив глаза, стала разглаживать на своем стеклярусном доломане какую-то бахромку.
— Non, cela mе plait, — авторитетно поддержала Ольгу хозяйка. — В своем роде. сest de I’heroisme, и в таких случаях, мне кажется, надо смотреть на побуждения и цели, а не на то, чем это может показаться городскому злословию… Non, chere Olga, japprouve votre conduite. Это прекрасно, — то, что вы сделали с графом… А я и не знала, граф, — обратилась она к Каржолю, — que vous etes aussi parmis les ревнители de lOrthodoxie?
— Ce nest quune eventualite, — скромно пожал Каржоль плечами. — Но вообще, почему же не помочь благому намерению, раз ко мне обратились с этим?
— О, разумеется! И всякий из нас, я уверена, сделал бы на вашем месте то же. Но это great attraction нынешнего дня… и скажите, граф, как же теперь эта евреечка? В монастыре? Приютили ее там?
— Все, как не надо лучше, — отозвался Каржоль. — Seraphine — une femme de coeur, celle-la! — разве она могла отказать!.. Правда, сначала она было несколько затруднялась, но, увидя слезы и мольбы этой бедняжки, elle a dit: ‘так Богу угодно’ и приняла ее. Дали ей там отдельную кeлийку, рядом с самой Серафимой, где она, по крайней мере, проживет спокойно jusquau bapteme. Вероятно, вас будут просить крестною матерью. Uous ne refuserez pas, sans doute?
— Certainement, — с благочестиво скромным достоинством повела головой губернаторша.
— Вообще, вы бы сделали un vrai bienfait a cette pauvre petite, если бы взяли ее немножко под свое покровительство, — продолжал он просящим и убеждающим тоном. — Надо бы было прежде всего оградить eе от всех этих жидовских посягательств. Ведь они, наверное, будут теперь всячески домогаться помешать ее обращению, вырвать ее так или иначе из монастыря, чтобы вернуть в свой кагал, а раз это случится, — вы понимаете, — жизнь ее будет ужасна, невозможна, невыносима просто!
— Mais cest commence deja, les домогательства! — выразительно веским тоном объявила ему губернаторша.
— Как так?! — удивленно вскинулся на нее глазами Каржоль. — Какие домогательства?
— Comment, разве вы еще не слыхали? — удивилась в свою очередь хозяйка.
— Ровно ничего не знаю. В чем дело?
— О, как же!.. Mon Simon ‘так губернаторша обыкновенно называла своего супруга’ давеча за завтраком рассказал мне целую историю. Figurez vous, часов около десяти утра, еще к поздней обедне звонить не начинали, как у монастырских ворот собралась откуда-то целая толпа de jeunes juifs, deleves et d’ оборванцы, и настойчиво стала требовать, чтобы их допустили к игуменье.
Привратник им, конечно, отказал, и так как ворота были заперты, то они принялись разносить их, ломиться силою, но это не удалось — ворота оказались достаточно крепки. Тогда они стали кидать в них грязью и камнями, — horreur! — это в святые-то лики, aux saintes images, qui se trouvent lа!.. Каково!?.. А затем камни полетели через стену во двор и одним из них чуть было нe зашибло какую-то старушку-монахиню. Ну, словом, on a bloque et bombarde le couvent, формальным образом, в продолжение чуть не целого часа, пока не явилась наконец полиция. Пришлось собрать целую дюжину полицейских, чтоб разгонять их.
— Ну, и что ж, захватили кого-нибудь из негодяев? — спросил Каржоль с видом будто бы негодования.
— Представьте, никого, — все разбежались.
— Это ужасно… Но, по крайней мере, заметили кого-нибудь в лицо?
— Н… не знаю, может быть. Моn Simon нe говорил мне. Он сам ничего не знал, пока не приехал к нему полицмейстер. Ну, тогда, конечно, Simon распорядился а lа minute поставить к обоим воротам полицейские посты, pour la defense, и с тех пор, слава Богу, эти безобразия не повторились более. Но каковы евреи!., а?.. Et voila её quon appele une ‘угнетенная нация’… Как вам это понравится?!
— Возмутительно! — пожал плечами Каржоль, уверенный, что к монастырю направились именно тe самые жидки, которые осаждали и его квартиру. — Надо бы coute que coute, открыть и арестовать зачинщиков. Вы бы настояли на этом, право, — заботливо посоветовал он. — Это необходимо. Ведь подумайте, после этого и нам, да и никому не безопасно выходить на улицу… Что ж это за безобразие!
‘Хорошо, что я в карете!’ подумалось ему кстати.
В это время пробило пять часов — урочная пора, когда у губернаторши прекращался eе прием — и поднявшиеся гости стали откланиваться.
— Ну что, как дома? — вполголоса спросил Каржоль Ольгу, по выходе из гостиной.
— Ничего, все уладила, — назаметно обронила она ему мимоходом и проскользнула вперед, к акцизной и контрольной дамам.
Каржоль считал, что для обеспечения Тамары сделано им пока все, что надо, и потому с более легким сердцем отправился домой, забившись в глубь своей кареты. Ему нe хотелось, чтоб его замечали нe столько евреи, сколько просто знакомые. Вообще, лучше бы было, если бы о нем теперь поменьше говорили.

XV. СКРУТИЛИ!

К пяти часам пополудни, оба ‘ходатая’, рабби Ионафан и рабби Абрам, сошлись уже в нотариальной конторе у шамеш-гакагала. К этому сроку все долговые обязательства графа Каржоля были уже собраны. Ни единый человек не дерзнул ослушаться или замедлиться в исполнении постановления катального Совета, — и шамеш оформил переход этих документов в единовладение Бендавида надлежащим нотариальным актом, с которого его помощник спешно снимал теперь копию для ходатаев. Полчаса спустя по их прибытии, копия была готова, тут же засвидетельствована нотариусом и вручена рабби Ионафану, вместе с доверенностью от имени Бендавида. После этого оба ходатая немедленно же отправились к Каржолю.
Граф незадолго до этого вернулся от губернаторши и теперь чувствовал себя много спокойнее, чем два часа назад, потому что, с одной стороны, Ольга, по-видимому, не только не провралась, но еще заслужила одобрение и благоволение губернаторши, а с другой — возвратившийся из монастыря человек доложил, что поручение его сиятельства исполнено в точности, письмо отдано келейнице Наталье им самим, из рук в руки, и она обещала сейчас же передать его кому следует, пускай-де граф не сумлеваются, все, мол, будет сделано в аккурате, и напредки милости просим.
Чувствуя себя довольно благополучно, Каржоль намеревался уже отправиться в клуб обедать, когда все тот же человек доложил ему о приходе Абрама Блудштейна с товарищем.
Абрам Иоселиович был известен графу довольно близко: чрез его посредство граф уже трижды занимал деньги ‘на перехватку’, в ожидании, пока двинется в ход его акционерное ‘предприятие’, и из этих трех раз уже в двух случаях ему приходилось прибегать к доброму содействию все того же обязательного Абрама Иоселиовича. для пересрочивания и переписки своих векселей, причем Абрам Иоселиович всегда являлся самым любезным и предупредительным посредником, а может быть, и заимодавцем, лишь прикрывающимся ролью посредника. Последнее было даже вероятнее, потому что за свои хлопоты он никогда не брал с Каржоля никакого куртажа, уверяя, что оказывает ему эти ‘маленькие услуги’ лишь по знакомству, ‘из уважения’. И Каржоль охотно эксплуатировал ‘уважение’ Абрама Иоселиовича, как и этот последний, в свою очередь, эксплуатировал карман Каржоля, в счет будущих барышей от его ‘предприятия’, а также, отчасти, и его общественное положение, когда являлась надобность интимно ‘замолвить слово’ о чем-нибудь губернатору или кому-либо из прочих тузов губернского мира. Сам Абрам Иоселиович Каржолевскому ‘предприятию’ не верил, но это не мешало ему ссужать его деньгами, так как на каждое ‘предприятие’ всегда находится довольно простаков, готовых ухлопать в него свои сбережения, и Абрам Иоселиович хотя и рисковал, конечно, но все-таки был уверен, что деньги свои вернет с хорошим процентом, если только не упустить для этого надлежащую минуту. А он надеялся, что не упустит.
Вспомнив, что на сих днях наступает срок третьему векселю, граф Каржоль не удивился приходу Блудштейна и нашел только, что принесла его нелегкая совсем некстати теперь, в такую минуту, когда и есть ему хочется, да и мысли его заняты совсем другим. Но отказать в приеме такому всегда ‘нужному человеку’ было бы неполитично, а потому, хотя граф и состроил кисло-досадливую гримасу и даже чертыхнулся от всей души, тем не менее приказал человеку впустить его.
— Ах, почтеннейший Абрам Осипович! — с ‘обворожительно’ приветливой улыбкой встретил его Каржоль, слегка приподымаясь, но не вставая с оттоманки. — Очень рад вас видеть. Что прикажете, милейший?.. Садитесь, пожалуйста.
Каржоль всегда чествовал Блудштейна русским ‘Осиповичем’ вместо жидовско-польского ‘Иоселиовича’, давно уже заметив, что в сношениях с русскими оно ему больше нравится и даже как бы льстит его самолюбию, в качестве бывшего ‘петербуржца’, тем более, что Блудштейн сам иногда любил называть себя ‘русским евреем’.
— Дело имеем до вашего сиятельства, — заявил он, кланяясь с таким безразличным и сдержанным видом, что пытливый глаз Каржоля никак не мог определить сразу, какого рода могло бы быть это дело — приятное или неприятное?
— Дело?.. Ого! Даже несмотря на шабаш?! — любезно и шутливо продолжал граф все в том же своем ‘обворожительном’ тоне. — Значит, что-нибудь отменно важное, если уж такая экстренность?
— Очень важное, — все так же сдержанно подтвердил Блудштейн, опустив глаза в землю.
— Ну, что ж, делу всегда рад — на то мы с вами и ‘деловые люди’ называемся… Да берите же кресло, почтеннейший!
— Но прежде всего позвольте представить… мой товарищ, господин Ионафан Брилльянт, ламдан.
— Очень приятно, — издали послал тому граф комплиментный жест рукою. — Прошу садиться.
Оба еврея молча и скромно присели против него — один в кресло, а другой на кончик стула.
— Это ваша фамилия такая, Брилльянт? — продолжал Каржоль, барски благосклонно обращаясь к Ионафану.
— Фамилия, — ответил за промолчавшего товарища Блудштейн.
— Прекрасная фамилия… очень оригинальная и даже, можно сказать, блестящая… Ну-с, однако, в чем же ваше дело, господа? Чем могу быть полезен?
— Мы доверенные от господина Бендавида, — заявил деловым тоном Блудштейн.
При этом неожиданном имени Каржоль слегка вздрогнул и серьезно сдвинул брови. По лицу его разлилась некоторая бледность. Стараясь превозмочь, в себе внезапно екнувшую в сердце тревогу и сознавая, что надо как можно скорей овладеть собою, чтобы казаться вполне спокойным, он ни словом, ни даже кивком головы не отозвался в ответ на заявление Блудштейна и только продолжал вопросительно глядеть на него выжидающим взглядом.
— Теперь, — продолжал тот, — ваше сиятельство, конечно, додумали, зачем мы вас беспокоим нашим визитом и какое наше дело.
Каржоль не переменил ни позы, ни выражения.
— Старик Бендавид узнал сегодня все… Он знает ваше участие до его внучки и считает, что вы ему поможете…
— Какое участие?., и в чем помочь?.. Я ничего не понимаю, — пробормотал граф и стал заботливо закуривать папиросу, чтобы хоть этим немножко замаскировать свое замешательство.
— Он рассчитывает на вашу помощь, — пояснил Блудштейн, — что вы, как благородный человек, сделаете так, чтобы девочка поскорей вернулась домой. Это дело, граф, надо бросить… Совсем пустое дело, нестоящее… И мой совет вам, лучше оставьте… Право, лучше будет!
— Во-первых, любезнейший, — начал с достоинством и напускным холодом граф, успевший несколько оправиться, — не благодарю вас за совет, потому что я не просил его. А во-вторых, какое мне дело до вашего Бендавида! Я его совсем не знаю, да и знать не буду… И по какому это праву он вдруг рассчитывает на мою помощь? Если я знаком отчасти с его внучкой, то в отношении его это еще ровно ни к чему меня не обязывает и никак не дает ему прав присылать ко мне своих ‘доверенных’ и ‘советников’ с подобного рода… странными требованиями. Удивляюсь, как это вы, почтеннейший, решились взять на себя такую неподходящую роль. Мало ли кто что будет ‘считать’, — мне-то что!.. Я даже не нонимаю, с какой стати вы мне все это говорите и — признаюсь вам — если у вас нет ко мне другого, более серьезного дела, то об этом лучше перестанем. Я, по крайней мере, на эту тему не желаю более продолжать никакого разговора.
А надо будет продолжать, граф, хотя и не желаете, — проговорил Блудштейн каким-то загадочным, не то ироническим, не то предостерегающим тоном.
Этот странный, как будто даже дерзкий тон окончательно уже не понравился Каржолю. ‘Наглый жид забываться, кажись, начинает’ Граф вспыхнул и молча смерил глазами своего собеседника.
Послушайте, Абрам Осипович, — начал он с некоторою выдержкой, — вы очень милый человек и ссориться с вами мне совсем не хотелось бы. Н-но… я не люблю, когда со мной начинают говорить подобным тоном и не советую продолжать его!
— А я же, граф, тоже не люблю, но что делать!.. Вы думаете, что мне это так приятно?
— А неприятно, так прекратите.
— Не имею права, граф. Я должен так или иначе кончить с вами.
Каржоль опять напустил на себя высокомерную холодность и сухость.
— Что это значит ‘должен’, — спросил он, пофыркивая. — И что, собственно, позвольте узнать, намерены вы ‘кончать’ со мной?
— А все то же, насчет Бендавида.
Граф начинал уже внутренне кипятиться и выходить из себя, но пока все еще старался по возможности сдерживаться.
— Да позвольте, однако, — внушительно возвысил он голос, — по какому это праву вы — именно вы — являетесь ко мне с подобного рода требованием? Что я вам такое? Свой брат, что ли?.. Я никому не обязан давать отчета в своих поступках и ничего не сделал такого, что давало бы кому-либо право требовать от меня отчета.
— Я уже заявлял вашему сиятельству, что мы уполномочены от господина Бендавида, — спокойно и деловито заметил на эту вспышку Блудштейн.
— Ну, а я еще раз вам повторяю, что Бендавида вашего не знаю, никаких отношений и дел с ним не имею, а потому, если вам угодно говорить со мной о наших с вами личных делах, или о каком-нибудь собственно вашем деле, сделайте одолжение, я к вашим услугам… Все, чем могу, и советом, и содействием — вы знаете, всегда готов помочь вам. Ну, а что до Бендавида, то после всего сказанного мною, надеюсь, вы поймете, что нам больше разговаривать не о чем. Это будет совершенно бесполезная потеря времени, а его, кстати, у меня очень мало, так как я сейчас же должен ехать обедать.
И Каржоль поднялся с оттоманки, явно показывая этим, что беседу с ним пора кончить…
Евреи тоже поднялись с мест и многозначительно переглянулись между собою.
— В таком случае, — начал Блудштейн, приняв вполне официальный тон, — позвольте заявить вашему сиятельству, что от сегодняшнего числа господин Соломон Бендавид есть единственный владелец всех ваших долговых обязательств в здешнем городе, на сумму сорок одна тысяча шестьсот рублей.
Каржоля точно обухом по лбу хватили. Он сразу как-то осовел и как будто не совсем даже понял, что ему сказали.
— Каких долговых обязательств? — пробормотал он, хлопая глазами.
— Всех вообще, векселей, расписок, магазинных и прочих счетов, одним словом, всего, что было выдано вами на здешних евреев за вашей подписью, всего.
— Позвольте, это вздор какой-то… Этого не может быть! — недоверчиво усмехнулся Каржоль принужденною улыбкой.
— Напротив, совершенная правда. Господин Соломон Бендавид скупил сегодня все эти документы от владельцев, и сделка оформлена в нотариальном пордоке.
— Этого не может быть! — воскликнул граф, приходя понемногу в себя от первого ошеломляющего впечатления. — Это невероятно!.. Вы запугать меня хотите, я понимаю… Только нет, господа, ошибаетесь, не на того напали!.. Да-с!.. Это называется шантаж!.. Это… Это черт знает что!..
— Пугать вас не имеем цели, — спокойно возразил Блудштейн. — Мы явились только заявить вам. А что это верно, так вот — не угодно ли взглянуть на засвидетельствованную копию с акта. Рабби Ионафан, покажите.
Достав из бокового кармана бумагу, ламдан развернул ее и подал Каржолю.
Тот пробежал ее глазами, взглянул на печать и, не говоря ни слова, весь бледный и точно пришибленный, опустился в кресло. Рука его, державшая бумагу, нервно дрожала, на лбу выступили капли холодного пота, растерянный взгляд остановился на лице Блудштейна.
— По одному из векселей, — продолжал Абрам Иоселиович, — вы помните, срок на уплату послезавтра. Вексель в пять тысяч. Вы можете уплатить?
— То есть, это тот, по которому я получил от вас всего две с половиной тысячи, — попытался было поправить его Каржоль.
— Это все равно, сколько получили. Я спрашиваю, имеете вы чем заплатить?
— Нет, позвольте, — вступился за себя граф, уклоняясь от прямого ответа, — условие было такое, что я обязан платить лишь то, что взял, то есть две тысячи пятьсот с процентами, а вексель в пять тысяч вы потребовали только так, ‘для спокойствия кредитора’. — Вы сами это говорили и обещали возвратить его при уплате, не взыскивая остальных… Вы это помните?
— Я спрашиваю ваше сиятельство, угодно вам будет заплатить или не угодно? — спокойным, ровным голосом, но весьма настойчиво повторил Блудштейн.
Припертый этим вопросом, что называется, к стене, Каржоль в очевидном смущении заискал чего-то растерянно бегающими глазами по комнате, точно бы это неизвестное что-то могло и должно было выручить и оправдать его.
— Если я беру деньги, я всегда, конечно, плачу их… Это мое правило… Но… на этот раз… я, признаться, рассчитывал на перенос срока — залепетал он, как бы оправдываясь и извиняясь. — Вы всегда были так снисходительны, охотно соглашались переписывать… я думал и нынче…
‘Да, то был я’, — усмехнулся Блудштейн, — а теперь Бендавид. Это немножко разницы. Бендавид переписывать не станет, — добавил он с видом твердого убеждения.
— Тогда, значит, что ж это?! — возмущенно и чуть не со слезами в голосе развел граф руками. — Меня, значит, зарезать хотят, погубить… подорвать все мое предприятие, все дела мои?.. Выходит, я банкрот?!..
— Сами вы подвели себя на то, себя и вините, — иронически пожал плечами Блудштейн. — Впрочем, что ж! — прибавил он с усмешкой. — Спасение в ваших руках, оно от вас зависит.
— Как от меня?.. Что же я-то тут, если меня связали по рукам и ногам и душат за горло!.. Смеетесь вы, что ли?!..
— Зачем смеяться, дело серьезное.
— Так что же, по-вашему, должен я сделать? — уставился на него Каржоль нетерпеливо ожидающим и пытливым взглядом. В словах Блудштейна пред ним мелькнула как будто легкая тень какой-то смутной еще надежды, нечто вроде той соломинки, за которую рад ухватиться утопающий.
— Вы видите, что вам теперь не дохнуть, — начал ему доказывать Абрам Иоселиович. — Вы весь с головой, как есть, в руках у Бендавида: что захочет, то с вами и сделает, куда ни подумает, туда и обернет…
Ну, и куда же вам после того с ним тягаться?!.. Подумайте!.. И что ему какие-то там сорок тысяч! — Пфэ!.. захочет, весь город будет сидеть у него в кармане со всеми вашими губернаторами, а не то что ваши векселя!.. И с таким человеком вы вдруг затеяли такое, извините меня, совсем пустое, глупое дело!.. Я всегда думал себе, что вы умный человек, и мне жаль вас!. ей-Богу, жаль!
Каржоль, точно бы пристыженный мальчишка, сидел, понурив голову и уткнув между коленями сложенные руки. Весь его внешнии блеск, весь апломб его как рукой сняло. Озадаченный, сконфуженный и растерянный, он был просто жалок и выслушивал теперь всю эту журьбу и наставления торжествующего Блудштейна, как пойманный на месте преступления школьник, который ждет в душе, что, может быть, его сейчас высекут, а может, даст Бог, и помилуют. По крайней мере, в словах и тоне рабби Абрама слышалась, ему отчасти и эта последняя возможность.
— Угодно вам выслушивать предложение от господина Бендавида? — обратился к нему между тем еврей с решительным вопросом.
— Пожалуйста, очень буду рад, — пробормотал Каржоль, у которого от этих слов еще более вспыхнула искорка надежды.
— Ну, так вот что, ваше сиятельство. Одно из двух: или Бендавид скрутит вас в бараний рог, и всю жизню крутить будет, потому что вы ведь никогда ему таких денег не заплатите, или же вы должны раз и навсегда оставить всякие ваши мысли и фокусы насчет мамзель Тамары и сегодня же обязаны уехать из города и даже из краю — куда хотите, но только чтобы духом вашим здесь больше не пахло. Вы никогда больше не будете ни желать видеться с мамзель Тамарой, ни писать до нее, ни передавать ей с посторонними людьми о себе никаких известий, и вообще, забыть, что она есть на свете. В противном же случае, чуть только что — векселя ваши в тот же час выпускаются на сцену. Ну, и тогда, берегитесь! Бендавид шутить не будет. Вот вам его решенье. Согласны или нет?
— Н… надо подумать, — сказал Каржоль нерешительно. — Как же так сразу…
— Извините, думать некогда. Надо решать в сию минуту. Да или нет — одно слово!
— Но как же так, право!.. Ведь у меня здесь дела, городской водопровод, поземельная агентура — целое предприятие, в котором замешаны очень крупные финансовые и общественные интересы… Не могу же я бросить все это так, на фу-фу!..
— Э! Оставьте, пожалуста!.. Никаких таких дел у вашего сиятельства, по правде говоря, здесь нет. Одни проекты да разговоры, да в клубе в карты обыгрывать — вот и все ваши дела! — резко перебил его Блудштейн. — Дуракам вы это можете рассказывать, а не нам. Мы тоже знаем кое-чего, и все ваши предприятия, извините, одно только шарлатанство, добрых людей морочить!
— Ну, не вам об атом судить, положим, — презрительно огрызнулся граф тоном обиженного достоинства.
— А как не нам, то и не вам, — заплатил ему Блудштейн той же монетой. — Но это все не та музыка! — продолжал он. — Нам нет время ждать, и говорите, пожалуйста, прямо: да или нет?
— Да ведь я же представляю вам мои резоны!.. Как вы не хотите понять! Войдите в мое положение!.. Я не отказываюсь, я выеду, но мне необходимо хоть — несколько дней на приведение моих дел в порядок…
— Да или нет, ваше сиятельство? — настойчиво перебил его Блудштейн.
— Фу, ты, Господи!.. Но, наконец, надо же мне собраться, покончить кое-какие мелочные счеты, уложиться, сдать квартиру и мало ли что… Всего этого в несколько часов не успеешь.
— Счеты, какие есть, Бендавид берет на себя, — удостоверил его Блудштейн. — Бендавид уплатит все, до копейки, можете быть спокойны. Квартиру мы сдадим и без вас, по доверенности — оставьте только нам доверенность, на простой бумажке. А что упаковаться, так чемоданы же вы имеете и людей имеете, с ними и упакуетесь. А хотите, и мы даже поможем.
— Да, но… куда же и как я, однако, поеду?.. Надо ведь это сначала сообразить, обдумать, согласитесь сами!
— Поезжайте, куда знаете: в Петербург, в Москву, в Варшаву или за границу — это уже ваше дело, абы только ни в один город в здешнем крае.
— Легко сказать, поезжайте!.. А с чем же я выеду? — грустно усмехнулся Каржоль. — У меня нет ни копейки, — сами же вы меня поставили в такое невозможное положение.
— Ну, прекрасно! Сколько вам надо на выезд?
— Это трудно сказать. Да и как же так, наобум, не сообразивши!.. Тут ведь не один только проезд, а надо же мне, по приезде хотя бы в Москву, положим, ну, хоть на первое время… надо же прожить чем, руки за что зацепить… Ведь вы меня всего лишаете! Благодаря вам, я разорен теперь!..
— Хорошо. Говорите сколько?
— Да, по крайней мере, столько, чтобы в новом месте я мог бы приличным образом начать новое предприятие.
— Н-ну, это слишком широко! Кладите умеренней. Тысяча вам довольно.
— Как тысячу! Помилуйте! — взмолился Каржоль, разводя руками. — Да что же я на тысячу могу сделать?!.. Чтоб завести дело, я прежде всего должен жить прилично, иметь порядочную обстановку… Вы меня мало того что здесь разоряете, да еше и там хотите по миру пустить!.. Я полагал бы, тысяч пять, по крайней мере.
Рабби Абрам и рабби Ионафан переглянулись и заговорили о чем-то между собой на еврейском жаргоне. Каржоль напрасно вслушивался в звуки-непонятного ему языка, напрасно даже старался по выражению их лиц и по интонации разгадать смысл таинственных переговоров: лица оставались совершенно бесстрастны, тон безусловно ровен и спокоен. При этом ему как-то само собою пришло на мысль одно уподобление, а именно, вспомнилось, что таким точно образом переговариваются председатели с членами суда во время заседаний, и он теперь, в неизвестности, ожидал их решения, с чувством, близко похожим на томительно сосущее под ложечкой чувство подсудимого.
— Вы говорите, пять тысяч? — обратился к нему, наконец, Блудштейн. — Извольте. Пускай по-вашему. Вы можете получить от Бендавида пять тысяч, но тогда, когда подпишите вексель на пятьдесят. Вексель будет хоть на мое имя. Согласны?
Каржоль почувствовал, что начинает как будто воскресать. Он понимал, что подобным условием жиды рассчитывают затянуть над ним еще крепче мертвую петлю, но досадно ему было лишь одно: зачем он назначил им только пять, а не десять, не пятнадцать, не двадцать тысяч! Заломил бы больше, было бы, по крайней мере, с чего спустить, и если они так легко сдались на пять, то очень может быть, что согласились бы и на большее, но увы! — промах сделан и теперь его уже не поправишь. А впрочем, не поторговаться ли?.. Авось-либо!..
И он рискнул заявить евреям, что цифра пять тысяч сказана им только так, примерно, что, собственно говоря, прежде чем изъявить на нее свое согласие, ему следует сообразиться, достаточно ли будет такой суммы.
— Ну, нет, извините, больше ни одной копейки! — решительно оборвал его Блудштейн.
Ламдан же Ионафан не сказал ни слова, но зато усмехнулся прямо в глаза Каржолю такой тонкой, иронически язвительной улыбкой, которая прямо показала ему, что этот человек до глубины разгадал всю некрасивую сторону его последнего психического побуждения.
Граф моментально вспыхнул до ушей и невольно опустил глаза пред этой улыбкой. Ему стало вдруг досадно — отчасти на самого себя, за эту неуместную и невольно выдающую его краску в лице, а главным образом, досадно чуть не до истерической злости на ламдана за то, что как ‘это животное’ смеет улыбаться подобным образом, как оно смеет давать ему чувствовать, что понимает всю его сокровенную внутреннюю сущность! Будь его воля и власть, Каржоль охотно избил бы его теперь как собаку, но увы! опять-таки увы! — несмотря на весь прилив такого негодования, он сознавал, однако, что, позволив себе малейшую несдержанность в этом отношении, легко может окончательно испортить свое дело и не получить ни копейки. В сущности, ему было решительно все равно, на какую бы сумму ни подписывать вексель, лишь бы заполучить в руки сколько-нибудь денег, которых, кстати, в данную минуту, у него совсем не было, и он очень хорошо понимал, что отныне, при таком враждебном отношении к нему здешних жидов, нечего уже рассчитывать на дальнейшую возможность каких бы то ни было займов и ‘перехваток’ в Украинске.
Стало быть, оставалось только соглашаться на предложение Блудштейна. Но, приходя к такой печальной необходимости, Каржоль — сколь это ни странно — все-таки питал в душе утешительную надежду, что, может быть, и не все еще потеряно, что, уехав отсюда, он авось-либо оседлает свою судьбу, как-нибудь раздобудет — ну, хоть в карты, что ли, выиграет — столько денег, чтобы разом выкупить у Бендавида все свои документы. Ему даже казалось, что все это непременно должно случиться в самом скором времени, и тогда Тамара будет все-таки его, со всеми ее капиталами, которые сторицею вознаградят его за все эти оскорбления и убытки, и тогда-то настанет полное торжество его над всем жидовством!.. О, да это такое выгодное, блестящее дело, что под него, наверное, найдутся и деньги, — даже нарочно можно отыскать денежных компаньонов, — ведь находятся же адвокаты, которые на свой риск берутся отыскивать разные американские наследства, а тут совсем реальное дело, у себя дома, на своей почве, так неужели же тут-то не найдется ни людей, ни денег на предварительные расходы?! — Всего каких-ниоудь сто тысяч, да это такие пустяки!.. Лишь бы только Тамару-то за это время не сбили с толку, лишь бы она оставалась тверда в своем намерении и в своем чувстве, а остальное все пустяки!.. И это вздор, будто кагал, как она думает, может лишить ее наследственного состояния, — на это у нас есть закон, да и адвокатские головы найдутся, было бы им только из-за чего потрудиться!.. И так, надо, значит, отступить теперь шаг назад, чтобы вслед за тем смелее сделать ‘выпад’ и прыгнуть на два. — И Каржоль изъявил Блудштейну свое согласие на его ультиматум.
— Да, но это не конец, ваше сиятельство, — возразил ему тот. — Это не конец, я еще не досказал моих условий. Вы дадите вексель на пятьдесят тысяч и, кроме того, еще одно маленькое обязательство, так, небольшую подписку.
— Это еще что такое? — удивился граф, почувствовав с досадой и замешательством, что его планам и предположениям опять, кажись, намереваются ставить какие-то новые барьеры. — Какую еще подписку хотите вы? Разве недостаточно, что я уезжаю отсюда?
— Так, но без этого невозможно. И это же совсем пустяк для вашего сиятельства, — принялся уговаривать его Блудштейн. — Вы просто напишите нам маленькое обязательство, на двух строчках, с таким смыслом, что я, нижеподписавшийся, получив от господина Соломона Бендавида пять тысяч рублей, с сим обязуюсь навсегда прекратить всякие отношения к девице Тамаре Бендавид, — вот и только.
— Нет, такой подписки я не дам, — решительно и резко отказался Каржоль.
— Почему? — удивился Абрам Иоселиович. — Разве вам не все равно?!.. Это же только старику для спокойствия, — ну, и что такого?!
— У старика ‘для спокойствия’ остаются мои векселя, чуть не на сто тысяч, если я подпишу вам теперь еще один на пятьдесят, — возразил ему Каржоль, — стало быть, чуть что, он всегда может представить их ко взысканию, и я никогда не буду в состоянии заплатить ему сразу такие деньги, — вы это понимаете, надеюсь. А подобная подписка, это будет только компрометировать меня в глазах порядочных людей — не евреев, — прибавил он с ударением.
— Ну, а когда так, то извините, вы и пять копеек не получите, — поприжался Блудштейн, нарочно показывая вид, будто собирается уходить, считая после этого переговоры оконченными.
— Ну, что ж? В таком случае, будь, что будет! Я остаюсь в городе, — отозвался на это Каржоль с напускным равнодушием. — Можете делать все, что вам угодно, я с своей стороны тоже приму некоторые меры.
— Ну, и какие меры, позвольте узнать? — недоверчиво спросил Абрам Иоселиович, с легкой иронической усмешкой.
— А, это уже мое дело, — сухо уклонился граф, принимая загадочный и многозначительный тон, хотя в душе и сам не знал, какие такие меры могли бы быть им приняты.
— Жаль, жаль, — продолжал Блудштейн, покачивая головою с тою же усмешкою, хотя сам в то же время думал себе: ‘А черт его знает, может и в самом деле успеет еще чего-нибудь напаскудить’. — Очень жаль, — повторил он со вздохом, — а я был бы очень любопытный послушать, что вы можете?..
— Да, так я вам и высказал! Нашли дурака! — усмехнулся ему и Каржоль в свою очередь.
Настала короткая пауза. Оба противника, казалось, обдумывали и соображали каждый свое положение и силу взаимных ударов.
— Ну-ну, ваше сиятельство, оставьте эти шутки! — заговорил наконец Блудштейн. — Делайте как знаете, принимайте меры, какие вам угодно, только знайте наперед: когда вы добром не уедете, мы сделаем так, что через трое суток вас с жандармами вышлют отсюда. Вы не знаете, с кем вы шутите.
Каржоль, между тем, все еще продолжал свою паузу. Он понимал вполне ясно всю невозможность оставаться наперекор евреям в Украинске, после того, что все его векселя в руках Бендавида и что здесь источник добычи каких бы то ни было средств для него уже кончился, а без средств он бессилен сделать что-либо и ‘в пользу’ Тамары. Он не сомневался, что жиды сумеют ‘подмазать’ и Горизонтова с консисторией, и всевозможных чиновников, даже ‘голубое управление’, и могут в самом деле подстроить против него какую-нибудь такую каверзу, которая наделает ему массу хлопот и неприятностей и, вдобавок, не получит он с них не то что пяти тысяч, а и пяти шишей. А тут еще послезавтра срок этому проклятому векселю, — значит, протест, вызов в суд, опись ‘собственного’ имущества, когда и всего-то имущества этого на два пятиалтынных, — ну, словом, полный скандал… А с другой стороны, еще эта барышня Ухова с ее беременностью и приставаньями… Того и гляди, еще и тут вся истина всплывет наружу… Значит, грозит ему полное падение в глазах общества.
Во все дома все двери закрыты, конец кредиту, подрыв всех, так отлично задуманных, предприятий… Скандал, скандал со всех сторон и ниоткуда больше ни поддержки, ни копейки денег, так что и скрыться, бежать от этого позора не с чем и некуда будет. Оставаться ему долее в Украинске действительно невозможно. Но невозможно тоже дать и требуемую подписку. Каржоль отлично понимал, что подписка эта нужна его ‘мучителям’ вовсе не для ‘спокойствия’. Бендавида, а только для того, чтобы при первой же возможности предъявить ее Тамаре и тем уронить, уничтожить его в ее глазах, — это ясно!.. Стало быть, выдавая на себя такой позорный документ, надо окончательно уже отказаться от борьбы и всякой надежды, поставить над всем этим крест и бежать, бежать поскорей к какой-нибудь новой жизни и деятельности. А разве легко так отказаться, когда клад, в лице Тамары, очевидно, сам дается ему в руки и требует от него только энергии для необходимой борьбы с противниками. Нет, Каржоль не откажется, он сделает еще одну попытку, он готов для этого даже ‘унизиться’ перед жидами и не то что убеждать, а просить, умолять их, если бы оказалось нужным. Ради такой цели он приносит им ‘в жертву’ даже собственное свое ‘самолюбие’.
— Ну, что же, граф, надумали вы? — спросил его наконец Блудштейн.
Каржоль точно бы очнулся.
— Любезный друг, — спокойно обратился он, вслед за своим размышлением, к Абраму, — оставимте всю эту тактику. Очевидно, ни вы моих угроз, ни я ваших не испугаемся, а неприятностей друг другу можем наделать еще немало. Так не лучше ли поити на взаимные уступки? Я охотно готов махнуть рукой на всю эту глупую историю с вашей Тамарой и сегодня же уехать навсегда вон из края, но и вы, в свой черед, не требуйте от меня невозможных подписок. Моя честь, — понимаете ли, честь не позволяет мне поставить под таким документом мое имя. Зачем вы хотите мстить мне еще и этим позором? Разве одно мое внезапное исчезновение из города уже само по себе недостаточно скандально? Разве не подымутся об этом громкие сплетни в обществе и завтра же не дойдут до Тамары? — Разумеется, дойдут и вы же сами, первые, постараетесь о том. Повторяю вам, на сто тысяч векселей и без того уже, слишком крепкая узда на меня в, ваших руках, так будьте же великодушны, сделайте, мне одну только эту уступку и я, получив ваши пять тысяч, сейчас же уеду из города.
Все это было высказано очень убедительным, и, по-видимому, даже искренно сердечным тоном. Каржоль, когда нужно, умел хорошо говорить, мастерски владея интонацией своего голоса и совершенно входя в принятую на себя рать. Он, вообще, был человек не без артистической жилки и с положительным, хотя и манкированным, актерским талантом. И этот талант — он был уверен — должен был и в настоящем случае сослужить ему свою службу.
Выслушав его речь, рабби Абрам и рабби Ионафан опять не стали переговариваться между собою на своем непонятном жаргоне.
— Хорошо, мы согласны, — объявил ему наконец Блудштейн. — Господин Брилльянт сейчас пойдет за вексельным бланком и принесет деньги, а я останусь здесь. Уж извините, ваше сиятельство, а со своих глаз мы вас теперь не выпустим аж до вагона. И знайте наперед: где вы ни будете, еврейский глаз завсегда будет следить за вами. Мы будем знать каждый ваш шаг, и чуть что, — сейчас векселя до взысканья! Так вы это и знайте!
‘Ладно!’ подумал себе Каржоль, с облегченным сердцем. — ‘Хоть вы, голубчики, меня и скрутили, а все же я вывернулся и… посмотрим, чья-то еще возьмет!.. Пять тысяч в кармане и надежда пока не потеряна!’

XVI. МАТЬ СЕРАФИМА С ТАМАРОЙ

Подкрепившись после ранней обедни чаем с просвиркой, мать Серафима зашла проведать Тамару в отведенном ей помещении.
— Ну что, дитя мое, отдохнули ль вы? Хорошо ли вас тут устроили, — просто и ласково обратилась она к поднявшейся навстречу ей девушке.
Та отвечала, что всем совершенно довольна и не знает, как благодарить ее за все, для нее сделанное.
Игуменья присела на один из двух плетеных стульев, у простого деревянного столика, приставленного к стене, пред углубленным окошком. Ей хотелось познакомиться с Тамарой поближе, приглядеться к ней, узнать хоть немного черты ее нравственного облика и причины, побуждающие ее к разрыву с еврейством. Заботливым взглядом внимательной хозяйки она оглядела всю комнату и, видимо, осталась довольна. Проворная келейница Наталья своевременно успела прибрать все как следует, привела комнату в опрятный вид, застелила постель чистым бельем и белым пикейным одеялом, затеплила перед образом лампадку и позаботилась даже напоить Тамару чаем, к которому принесла ей из монастырской пекарни пару вкусных белопшеничных хлебцев.
— Что это за книжка? Ваша? — спросила между прочим Серафима, заметив на подоконнике, рядом с узелком Тамары, довольно толстую тетрадку в корешковом переплете.
При этом неожиданном вопросе Тамара несколько смутилась и покраснела.
— Моя, — проговорила она, невольно конфузясь и как бы оправдываясь. — Это… это ‘Дневник’ мой… гимназический еще… но я ни за что не хотела оставлять его дома… Там он, наверно, попал бы теперь в чужие руки… Стали бы читать, а я не хотела, чтобы посторонние знали мою душу и все, что я думаю… Там это, кроме глумления и злобы, ничего не встретило бы.
— О, в этом случае ваше побуждение совершенно понятно, как понятно и то, что девушки в ваши годы нередко ведут дневники… Кто в этом не грешен! — снисходительно заметила Серафима, и ласковый, добросердечный тон ее слов приободрил Тамару.
— Скажите мне, дитя мое, — продолжала все так же сердечно игуменья, — давно это вам запала мысль переменить религию?
— Нет, недавно, всего лишь несколько недель.
— И что же, собственно, побудило вас к этому?
Последний вопрос не удивил Тамару: раньше или позже, она, во всяком случае, должна была ожидать его, но тон, каким был он теперь предложен, инстинктивно подсказал ей, что никакого неискреннего или даже уклончивого ответа с ее стороны быть не должно, что всякая фальшь невольно выдаст сама себя, с первого же слова, и глазами, и голосом, а потому надо говорить правду, так как только правда может доставить ей сочувствие и поддержку такой женщины, как Серафима, которая в своей нравственной чистоте и простосердечной искренности, как казалось Тамаре, глубоко читает в ее душе в эту самую минуту. И она решилась сказать правду, хотя высказывать ее казалось ей нелегко.
— Побудила меня любовь, — проговорила она застенчиво потупив глаза. — Я люблю христианина и хочу быть его женою… Делаю это с обоюдного нашего согласия.
Серафима задумчиво и внимательно посмотрела на девушку.
— Любовь… Одно только это? — проговорила она серьезно и несколько строго. — Но ведь вы еще так молоды, это может пройти, и тогда, почем знать, — быть может, вы не раз еще и горько раскаетесь в своем шаге… А его ведь уже не поправишь!..
— Нет, не раскаюсь, — уверенно и твердо сказала Тамара, подняв на игуменью открытые, ясные глаза. — Не раскаюсь. Я вполне знаю, что делаю, знаю, что мне предстоит, и… тем не менее… решение мое бесповоротно.
— Вы так думаете… Но, во всяком случае, причина кажется мне слишком еще недостаточной, — возразила Серафима. — Я не спрашиваю вас, — продолжала она, — кто именно избранник вашего сердца и охотно готова верить, что это человек, достойный во всех отношениях — да иного отзыва о нем с вашей стороны, конечно, и быть теперь не может, — но из ваших слов я вижу, что вера Христова не есть для вас цель сама по себе, вы избираете ее лишь по необходимости, как средство к достижению ваших личных влечений, и то потому только, что между этими влечениями и их предметом стоит препятствием церковный и гражданский закон, которого нельзя обойти иначе, не так ли?
— Нет… простите меня, но не совсем так, — убежденно возразила Тамара. — Из-за одних только своих влечений я еще не решилась бы переменить веру, если бы у меня не было внутреннего убеждения.
— А, это другое дело! Внутреннее убеждение… Но, извините меня, откуда в вас могло взяться такое внутреннее убеждение? Ведь чтобы убедиться, надо сначала хорошо узнать то, в чем убеждаешься. Чтобы сказать себе ‘эта вера лучше моей’, надо сперва изучить и ту, и другую, надо исследовать, сравнить их основания, а это такая задача, что едва ли она под силу такой молодой девушке. Да и где у вас средства на это?
— Средство тут одно: Евангелие, и других мне не надо, — спокойно и просто ответила Тамара. — И разве те евангельские женщины, что стояли у креста на Голгофе, были ученые? — продолжала она. — Разве они сравнивали, изучали? — Они просто слышали слова Спасителя и уверовали сердцем.
Такой ответ поразил Серафиму. Ничего подобного она не ожидала от ‘современной’ еврейской девушки и потому невольно остановила на ней удивленный взгляд.
— А вам знакомо Евангелие? — спросила она.
— Да, знакомо. Мне дал его однажды человек, которого я люблю. Это было еще на первых порах нашего знакомства. Я заинтересовалась Евангелием, сначала не более как и всякой ‘запрещенной’ книжкой, — то есть запрещенной для еврейки, потому что в еврейском кругу сочли бы крайне предосудительным для женщины такое чтение. Я стала читать по ночам, запершись у себя в комнате, и тут неожиданно раскрылись мне такие идеи, такие истины, которые перевернули весь мой внутренний мир…
Серафима продолжала смотреть на нее все тем же удивленным взглядом, в котором, однако, затеплилась теперь тихая внутренняя радость христианки, нежданно обретшей ‘душу живу’ там, где и не чаяла.
— Кроме того, — продолжала Тамара, — первое детство свое провела я за границей, затем воспитывалась в русской гимназии, подруги у меня все русские, я постоянно бываю в их обществе, и все это настолько сблизило меня с христианами, с их жизнью и обычаями, что переход в их веру вовсе не кажется мне чем-то чудовищным… Наконец, должна вам сказать еще и то, что я, богатая наследница моих родных, навсегда лишаюсь с обращением в христианство всего, всех своих материальных средств и благ, и тем не менее я все-таки решаюсь, я знаю на что иду… А после моего побега к вам, назад мне уже нет возврата, хотя евреи, по всей вероятности, и будут добиваться этого. Но для чего? Чтобы вконец измучить меня нравственно… Еврейство никогда не простит мне этого поступка, в его глазах на мне уже лежит самое позорное клеймо, и если вы меня теперь отвергнете, что же мне останется?!.. Самоубийство?
— Господь с вами, дитя мое, что это вы говорите! — издали перекрестила ее Серафима. — Отвергнуть вас я не могу, раз вы уже мною приняты, Я хотела только немножко ближе познакомиться с вами, узнать ваши побуждения, душу вашу, чтобы знать, за кого я стою и как стоять мне, потому что тут без борьбы не обойдется, я это предвижу.
— Душу мою — задумчиво повторила Тамара. — Душу мою я от вас не скрываю и не хочу скрывать. Все, что я думала, все, что я перечувствовала, все это вот здесь, в этой тетрадке.
С этими словами она взяла с подоконника свой ‘Дневник’.
— Тут все… вся моя жизнь, вся задушевная исповедь… Хотите знать ее, возьмите и читайте… Я не таюсь пред вами, я вся тут, как есть, — худа ли, хороша ли — судить не мне. Примите это как мою исповедь, я прошу вас об этом.
— Благодарю вас за доверие, — сказала с некоторым внутренним колебанием Серафима. — Но только зачем же это? До чужих мирских тайн я не хочу касаться, а чтоб узнать вас, так ведь это я могу гораздо скорей из простой, откровенной беседы… То, что мне нужно было знать, я уже знаю, и с меня довольно.
— Господи Иисусе- Христе, Сыне Божий, помилуй нас! — раздался пз коридора встревоженный голос келейницы Натальи, сопровождавшийся осторожным стуком в дверь.
— Аминь, — ответила игуменья на этот обычно условный, по монастырскому уставу, предваряющий возглас, и вслед за тем запыхавшаяся послушница вошла в келью.
— Матушка! Беда у нас чуть не случилась, — доложила она, остановясь у двери и отдавая игуменье, по уставу, поясной поклон со сложенными ниже груди руками.
— Что такое? — серьезно сдвинула брови Серафима.
— Евреи ломятся во святые ворота… целая толпа… камнями швыряют во двор через стену… в сторожке стекла вышибли… А одним булыжником старицу Агнию чуть-чуть в висок не хватило.
Игуменья вскользь взглянула на Тамару. Та мгновенно вся побледнела и глядела на нее глазами, полными испуга, мольбы и тревоги, Углы губ её заметно вздрагивали от нервного грепета.
Ворота заперты? — спросила Серафима келейницу.
— Все на запоре, как сами давеча приказать изволили, и святые и чернодворские.
— Ну, так остальное до нас не касается, это дело мирской власти, — спокойно сказала игуменья. — Да передай еще всем старицам и сестрам, что я прошу их не ходить пока по двору, а сидеть по своим кельям.
— Будьте покойны, дитя мое! — ободрила она Тамару, подымаясь с места. — Тревожиться тут нечего: сюда они ни в каком случае не доберутся, и все это, я уверена, кончится сейчас же… их разгонят. А что выдать вас, я никогда не выдам, — подтвердила монахиня твердым тоном. — Никогда! Так это и знайте!.. Никто как Бог! Будем мотаться и надеяться, что все устроится к лучшему.
Тамара без слов ответила ей одним только глубоко благодарным взглядом.
— Хотите читать или рукодельем каким заняться, так я могу прислать вам книг и работу, — предложила, уже стоя в дверях, Серафима.
Успокоенная девушка охотно изъявила свою готовность на все, что ей будет указано, и монахиня, ласково кивнув ей головою, скрылась за дверью в сопровождении своей келейницы.

XVII. ИЗ ‘ДНЕВНИКА’ ТАМАРЫ

Оставшись одна и взволнованно ходя мелкими шажками по комнате, Тамара некоторое время не могла совладать с хаосом внезапно взбудораженных в ней мыслей, впечатлений и ощущений, чувствовала только, что теперь ей в одно и то же время и хорошо, и жутко, — так хорошо и так жутко, что плакать хочется, — и что сердце переполнено радостным умилением и щемящею болью какой-то. Впечатления беседы с. Серафимой смешивались в ее душе с мыслью о доме, о покинутых стариках и с потрясающими ощущениями, только что испытанными ею при известии о ломящихся в монастырь евреях. С одной стороны ярко представлялись ей вся величавая в своей простоте фигура Серафимы, строгий и в то же время сердечный, прямо в душу проникающии тон ее речей, спокойно твердая сила и точно целебно-успокаивающее веяние на душу ее простых, бесхитростных слов, ее сдержанные, но прямо бьющие в цель вопросы, ее тихая приветливая улыбка и эта удивительная манера держать себя, где, при всей простоте, невольно, сами собою сказываются прирожденное благородное достоинство и порода, где под суровою рясой монахини все же чувствуешь женщину, принадлежавшую некогда высшему обществу. Для Тамары это было впечатление, полное какого-то благоговейного очарования личностью Серафимы. С другой же стороны вспоминались и бессознательным шепотом повторялись ею некоторые слова и отдельные выражения ее собственных ответов игуменье, каких она как будто и сама не ожидала от себя, и даже до такой степени, что теперь сама себе дивилась, откуда вдруг взялись у нее такие мысли, такая решимость и смелость высказывать в самозащиту все, что было высказано ею. Теперь она сама уже убежденно чувствовала в душе, что бесповоротное решение ее принять христианство действительно бесповоротно, что это не фраза, а сама истина и что после её разговора с Серафимой, иначе и быть не может.
Наконец, она мало-помалу совсем успокоилась, присела к столу и почти машинально раскрыла подвернувшийся ей под руку ‘Дневник’. Перелистывая его, от нечего делать, в ожидании обещанной работы, принялась она перечитывать кое-какие попадавшиеся на глаза страницы.

* * *

’10-е июня 1874 г. Сегодня день моего торжества. У нас в гимназии был торжественный акт. Я кончила курс первою ученицей и меня выпустили с золотою медалью. Все поздравляют, говорят разные приятные вещи, учителя приятно улыбаются и пожимают нам ручки, классные надзирательницы совсем изменили тон, не брюзжат, не обрывают, а обращаются совсем как с равными себе, точно бы мы всегда были им самые задушевные приятельницы. А уж товарки мои, в особенности из средних классов, чуть не молятся на меня, называют ‘божественною’, ‘очаровательною’, ‘счастливицею’ и уж не знаю, как еще… Подруги-сверстницы обнимают и целуют, — иные, правда, немножко и завидуют, но это ничего: это, говорят, даже так и следует, по человечеству. Ольга Ухова, Сашенька Санковская, Маруся Горобец и я дали себе взаимное слово продолжать между собою те же дружеские отношения, какие все семь лет связывали нас в гимназии. Дедушка тоже присутствовал на акте во всех своих медалях. Он горд и счастлив своею внучкой, даже прослезился, когда меня торжественно вызвали к столу и вручили золотую медаль вместе с дипломом. И отчего это, право, дедушка не хочет сделать себе фрак! — он так шел бы к его представительной наружности… Все были в мундирах и во фраках, один только он в своем патриархальном долгополом сюртуке. Впрочем, это не мешало тому, чтобы все, начиная с самого губернатора, относились к нему с должным почтением. Его тоже все поздравляли с такою внучкой ‘умницей и красавицей’, и дедушка был этим очень растроган. Белое батистовое платье с прошивками и кружевом — ma premiere robe de grande demoiselle — сшитое не по условной гимназической форме, ко мне очень идет. Оно просто, но изящно, и в этом отношении наша m-me Sophie Пшиборовская постаралась приложить к делу весь свой варшавский шик и искусство. Она очень хорошая портниха, с большим вкусом, и я буду постоянно у нее одеваться. Все находили, что в этом наряде я прелесть какая хорошенькая! Губернаторша подходила ко мне познакомиться, сделала мне несколько комплиментов и заявила дедушке, что ей будет очень приятно видеть у себя его ‘милую внучку’. Словом, мне везет, — везет с первого же шага на житейском поприще. Успех полный, и я совершенно счастлива’.

* * *

5-е июня. Вчера Санковские делали grande soiree, по случаю выпуска Сашеньки. Я приехала к ним с m-me Горобец, так сказать, под ее крылом, вместе с Марусей. Не может же бабушка Сарра сама вывозить меня в свет: это не ее общество, да и не привыкла она к тому же. Дедушке также было бы утомительно, а между тем, добрые мои старики понимают, что мне нужны развлечения, и именно в кругу моих подруг, к которому я привыкла еще с гимназии. Поэтому они не препятствуют мне продолжать мои дружеские отношения к ‘нухрим’ и к ‘гойишес некэвес’.[142] По моей просьбе, решено, что я буду выезжать в свет под покровительством m-me Санковской или m-me Горобец, вместе с их дочерьми. Обе эти милые дамы были так добры и любезны, что сами первые предложили мне это.
‘На вчерашнем вечере было очень весело, я очень много танцевала, так что сегодня просто ног под собою не чую. И здесь опять-таки у меня полный успех, начиная с костюма. На мне было впервые надето белое газовое платье, с трэном, подхваченное местами небольшими букетиками бутонов чайной розы, открытый лиф саrrе, на груди, с левой стороны, букет живых чайных роз, в волосах тоже две живые розы — et cest tout! Эти розы, мои первые бальные розы, я спрятала себе на память. Некоторые кавалеры высказывали мне свое удивление, как это я, новичок на бальном паркете, так ловко умею управляться со своим трэном (!) и на этом основании пророчат мне в будущем великие успехи. Уланы и пехотные, и штатские из правоведов просто забросали меня ангажементами. Кое-какие злые язычки говорят, будто при этом на кавалеров магически действует то, что я ‘богатая невеста’, но это вздор: они же знают, что я еврейка и потому ни в каком случае не могу быть для них невестой. А впрочем, пусть их болтают, что хотят! — Это нисколько не препятствует моему успеху’.
‘Третьего дня мы с дедушкой делали визит губернаторше. Она очень мило приняла нас в своей гостиной, сама наливала нам чай и вообще была очень любезна. Немножко было натянуто, но ведь нельзя же иначе: на то она и ‘особа’… ‘Моn Simon’ (кстати заметить, его весь город и не зовет иначе за глаза, как Моn Simonoм а ее — Моn Simonшей) тоже присутствовал и все уговаривал дедушку, отчего бы ему опять не пуститься в казенные подряды, доказывал и пользу государственную от этего, и пользу общественную, и требования прогресса нашего времени, и еще что-то такое, но я не вслушивалась, потому что была занята губернаторшей, которая рассказывала мне свои воспоминания о своем собственном выпуске из Екатерининского института. Говорят, будто она чопорная и скупая, но мне кажется, что, в сущности, все же добрая женщина’.

* * *

‘… Приобрела еще одного поклонника. Это наш бывший учитель физики и математики, Охрименко. Вот не ожидала-то!.. Говорит, что я ему очень нравлюсь, что я, ‘красивая’ и ‘с задатками’ (так-таки прямо это и высказал), но что мне не хватает еще настоящего развития. Это, говорит, еще ровно ничего не доказывает, что я кончила курс с золотою медалью, потому что нас учили одной дребедени, которую следует поскорее забыть и начать учиться сызнова. Советует в Петербург, на курсы, а еще бы лучше в Цюрих. ‘Вы, говорит, барышня, пожалуйста, много о себе не мечтайте и кисейность-то эту надо бы вам побоку, коли хотите, чтобы вас уважали порядочные люди’. Я даже немножко с толку сбилась, не понимая, говорит ли он мне любезности или выговор делает в качестве прежнего моего учителя. Оказалось, однако, что любезности. Предложил мне, что если я хочу, так он, пожалуй, согласен меня развивать ‘заправским манером’ и доставлять мне хорошие, честные книжки, которые откроют мне глаза и научат, что, собственно, нужно в жизни для мыслящей интеллигентки. Все это прекрасно, и я не прочь учиться, только зачем он всех и все так ругает, сплеча и без разбора! Это делает неприятное впечатление и выходит у него как-то особенно грубо. А он как будто этим-то именно и кичится’.

* * *

‘Кстати о поклонниках. Ольга Ухова тоже заполонила себе одного и преинтересного, даже, можно сказать, блестящего. Уланский офицер, мужчина лет двадцати пяти, красив и статен, усики — прелесть, глаза — целое море страсти, вальсер и мазурист, каких нет других в Украинске, цыганские романсы поет дивно, ездит верхом как центавр, лихо и красиво. — на лошади это просто картина!.. Затем, что еще?.. Ах, да! — отчаянно смелый охотник, стреляет из пистолета в туза, имел уже несколько романов с нашими барынями и одну преинтересную дуэль, держит тройку лошадей в русской упряжи, пользуется хорошим, не расстроенным состоянием и, наконец, влюблен в Ольгу, как кот. Но при всем этом — увы! — у него невозможная фамилия. То есть, совсем невозможная, хоть и дворянская: Пуп!.. Поручик Пуп!?.. Может ли быть что-нибудь хуже?! Можно ли даже носить такую неприличную фамилию и мириться с нею!.. Ну, будь еще как-нибудь иначе, хоть немножко иначе, вроде Пупов, Пупский, Пупинский, — все бы ничего, или, например, Пупа, Пупе — это походило бы на что-то французское, Пупо — на греческое, но Пуп, просто так-таки малороссийский Пуп — это, это Бог знает что, даже оскорбительно как-то, тем более, что имя у него прекрасное, самое поэтическое, — Аполлон, но чуть попробуешь сочетать имя с фамилией, выходит что-то смешное, карикатурное!.. И нужно же такое несчастие человеку!.. Пронесся слух, будто он собирается сделать Ольге формальное предложение. Мы с Марусей и Сашенькой сообщили ей об этой новости и поздравили с блестящей победой. Но Ольга, что называется, и руками, и ногами против этого, даже в ужас пришла: ‘Нет, нет, говорит, — ни за что на свете, ни за какие конфетки! Он интересен, он прелестен, он — само божество, он все, что угодно, увлечься им, влюбиться в него, — да, это все возможно, это я все понимаю и даже, пожалуй, готова, но сделаться его женой и называться m-me Пуп, — нет, это сверх моих сил, это невозможно, это просто скандал! Никогда, никогда и никогда!’ — Мы ужасно много смеялись, а она даже сердится. Вот потеха-то!’

* * *

‘… До чего, однако, ревнивы и наглы наши евреи!.. По секрету узнаю вдруг сегодня от Айзика (он у нас такой проныра, все узнает, как гончая собака, чутьем каким-то), что к дедушке являлись утром двое кагальных рошей с упреками, под видом дружеских советов и доброго участия, — зачем это он позволяет мне знаться с моими христианскими подругами и бывать на их вечерах и балах, где я легко могу ‘потрефиться’, и почему бы мне не избрать для себя подруг между еврейскими девушками. По их мнению, такое поведение с моей стороны даже неприлично и может скандализировать все благочестивое еврейское общество. Вот еще удивительная претензия! Если только Айзик не лжет, я нахожу, что это просто дерзость — осмелиться распространять свою катальную цензуру даже на личные знакомства и частные отношения людей, потому только, что люди эти принадлежат к семитской расе и записаны в ревизских списках местного еврейского общества. Хотят предписывать, с кем я могу и с кем не должна быть знакома. Это ни на что не похоже! И что за нетерпимость, что за нелепый деспотизм!.. Айзик говорит, однако, что дедушка успел их урезонить. Удивительно мне только одно: на месте дедушки, при его общественном положении и независимых средствах, я бы не задумалась тотчас же указать этим господам на дверь, а он, по старым традициям, настолько еще благоговеет пред своим общественным управлением, что счел нужным убеждать рошей и доказывать им, что ничего особенно дурного в моих знакомствах не видит, что мои подруги принадлежат к честным и самым уважаемым в городе домам, к семьям людей влиятельных по своему общественному и служебному положению, что надо, наконец, и им, старикам, делать некоторые разумные уступки духу времени и своему молодому поколению, которому, видимо, придется жить при других условиях, уверял даже рошей, что я, кроме чаю и белого хлеба, ничего не ем у моих подруг и потому никак не могу потрефиться (а я-таки преисправно там ужинаю!), затем объяснял им, что на то была воля моего отца, чтобы я воспитывалась непременно в казенной гимназии, дающей известные образовательные права, которые — почем знать! — быть может, на что-нибудь еще и пригодятся мне в жизни, а раз уж я по своему образованию и развитию перешагнула за общееврейский женский уровень, то жестоко было бы требовать от меня, чтобы я не смела выбирать себе подруг по своему вкусу, из девушек одинакового со мною развития, если бы наши еврейские отцы и матери отдавали своих дочерей не к домашним меламдам[143], а в гимназии, то, без сомнения, нашлись бы для меня подруги и между еврейскими девушками, теперь же это, во всяком случае, не моя вина и стеснять меня в этом отношении он не может. Словом, выходит так, что дедушка точно бы оправдывался пред этими рошами. Ссориться с ним из-за этого вопроса, конечно, не в их расчетах, неполитично, потому что дед не кто-нибудь, а всеми уважаемый ‘гвир’, — но ушли они едва ли убежденные его доводами. Теперь мне ясно, почему в еврейском обществе начинают на меня коситься. — Ну, и пускай их, на здоровье, лишь бы носу больше не совали со своею непрошенной цензурой!
Айзик уверяет, будто они имеют на это законное право, но неужели так? Ведь, в сущности, если вдуматься поглубже, так это просто возмутительно!’

* * *

1-го июня. Сегодня у нас великая семейная радость. Неожиданно приехал из Вены мой отец, которого я уже несколько лет не видала, и намерен прогостить у нас около месяца, ради своих стариков. Дедушка написал ему о моем выпуске из гимназии первою лауреаткой, и он, оставив на время все свои дела, прилетел полюбоваться на свою дочку. Милый мой папа! Как я ему благодарна!.. Нечаянный приезд его был истинным и самым дорогим сюрпризом, как для меня, так и для дедушки с бабушкой. — Ведь он у них единственный сын. И какой он все еще элегантный, изящный, держит себя настоящим барином, интересуется всем, и политикой, и литературой, и музыкой, — я просто и не ожидала. Со своим появлением он точно бы внес к нам в дом еще больше света, тепла и оживления. Господи, за что меня так балует судьба!.. А какие подарки!.. Привез мне мой папочка фамильные бриллианты покойной мамы моей, которые, по ее завещанию, должны были перейти ко мне по достижении мною совершеннолетия или при выходе замуж, а кроме того, привез еще и от себя в подарок несколько роскошных золотых вещиц венской работы, — прелесть, какие изящные! Одних таможенных пошлин на границе пришлось уплатить больше пятисот рублей. Можно бы было, конечно, и так провезти, но папа не захотел рисковать, в особенности материнскими бриллиантами. Со мной он чрезвычайно ласков, добр, внимателен и просто не налюбуется на меня. Зовет с собой в Вену, говорит, что мне необходимо посмотреть на жизнь большого европейского центра и отшлифоваться окончательно среди избранного общества, а затем и замуж, — у него будто есть уже на примете хороший жених, который, он уверен, непременно мне понравится: молодой, красивый, светский и богатый, и при всем том хороший делец, человек с головою, за которым не пропадешь. — ‘Не здесь же, говорит, в самом деле, не между Украинскими хасидами[144] искать тебе мужа!’ — Что ж, в Вену, так в Вену! Я очень рада прокатиться и рассеяться, только насчет замужества пока еще не думаю и так прямо и высказала отцу, что выйду не иначе, как за того, кого изберет мое собственное сердце. А он мне на это: ‘Баронессой, говорит будешь’.
— Как так баронессой? — спрашиваю его. — Почему баронессой?
— Потому — говорит, — что мой, проектируемый жених барон.
— В таком случае, стало быть, он христианин?
— Нет, зачем же непременно христианин? Напротив, он чистокровный еврей и из очень почтенного семейства.
— Так как же это, еврей и вдруг барон?!
— Что ж тут удивительного, коза ты этакая! Уж если у вас в России есть бароны ‘из наших’, так у нас, в Австрии, ими хоть пруд пруди! Разве ты не. слыхала, например, хоть про Ротшильдов?
‘Я даже руками всплеснула от удивления.
— Так неужели же это будет один из Ротшильдов? — спрашиваю отца, а сама думаю, что он шутит надо мною. А он мне на это: ‘почему бы и нет, — говорит, — древний род Бендавидов таков, что сам по себе может сделать только честь, любому Ротшильду, генеалогия которых еще не Бог весть какая важная’.
‘Это’ конечно, не более, как разговор, и папа, как выяснилось затем, прочил, мне в женихи хотя и барона, только вовсе не Ротшильда, тем не менее слова его заставили меня несколько призадуматься. Я люблю подмечать в себе кое-какие слабые стороны, так сказать, ловить саму себя на отрицательных чертах своего характера и потому должна теперь сознаться, на ушко, самой себе, что во мне есть изрядная доля тщеславия. Пускай род Бендавидов и очень древен, а все же приятно носить громкий титул баронессы, графини, маркизы и т. п… Хотя, в сущности, быть может, это не более как пустой звук, с философской точки зрения, но…. грешный человек, — это так красиво, так звучно, так подымает над толпой, и это мне нравится.
‘Какая, однако, я, еще пустая девчонка!.. Да, пустая, вот знаю это, а все же нравится. Вот и поди ж ты!’

* * *

‘5-е июля. Третьего дня папа поехал представиться губернатору, в качестве временного гостя в его городе и, кстати, поблагодарить за любезное внимание, оказанное мне его супругой, а вчера (о удивление!) ‘Моn Simon’ сам, лично, ответил ему визитом, — нарочно приезжал для этого в открытом фаэтоне. Такой ‘чести’ он даже и дедушку никогда еще не удостаивал, а присылал к нему обыкновенно только свою карточку. В еврейском муравейнике по этому поводу большая сенсация. Во время вчерашнего своего визита ‘Моn Simon’ пригласил на сегодня папу и меня к обеду. Папа моq, как libre penseur, не наблюдает кашера и трефа, и мы поехали. Да и неловко было бы отказаться. Общество было небольшое, но отборное, сливки губернской чиновной аристократии, и папа премировал между гостями. Удивительное, право, дело, что значит в глазах людей золотой мешок!.. Ну что такое казалось бы, для всех этих важных господ мой папа? — Случайный, мимолетный гость нашего города, совсем посторонний и даже не интересный человек. А между тем, все, не исключая самого Mon Simon и его супруги, за ним ухаживали, как за каким-нибудь ‘знатным иностранцем’, а некоторые столь явно и вовсе не тонко льстили и, можно сказать, лебезили пред ним, почти до подобострастия, что мне, иными минутами, в душе просто совестно за них становилось. И подумаешь, из-за чего все это?.. Даже и не из-за ‘Гекубы’!.. Я понимала бы еще, если бы хоть денег, что ли, рассчитывали они занять у него, а то ведь и этого нет, — бескорыстно! Из-за того лишь, что он ‘известный венский банкир’, ‘de la haute finance’, — и только! И эти же самые люди, без сомнения, самым искренним образом презирают и осуждают между собою евреев (и моего отца в том числе, конечно) за будто бы искони присущее нам поклонение ‘тельцу златому’. — Господи! Да разве это не то же самое?!
‘А впрочем, это с моей стороны выходит злость, и даже не ‘маленькая’. Люди нас радушно пригласили и накормили, были с нами отменно любезны, и я же их браню и осуждаю за это. Нехорошо!.. Но вырывать или тщательно зачеркивать страницу не стану, хоть и хотелось бы, после того как перечла и пораздумала над нею. Некрасивая страница. Но пускай уж так и остается она для меня достойным уроком и уликой нехорошего душевного движения’.

* * *

7-е июля. Оказывается, однако, что ухаживание за папой со стороны Mon Simona было вовсе не бесцельно и приглашение на обед устроено не без тонкого расчета. Мон-Симонша устраивает в городском саду большое общественное гулянье и бал в летнем клубе с лотереей allegri, с благотворительной целью, в пользу ‘mes chers pauvres’, как она выражается, и с нас по этому поводу нужна контрибуция. Вот и разгадка. Папа получил еще позавчера официальное приглашение на бланке, где изображено, что ‘ее превосходительство, супруга г. начальника губернии, просит вас, милостивый государь, пожаловать сего числа в восемь часов вечера, в совещание особого благотворительного — комитета, по поводу предполагаемого ее превосходительством устройства общественного праздника’. Папа, конечно, ‘пожаловал’ и должен был ‘доброхотно’ подписать на это устройство пятьсот рублей, да, кроме того, вперед записаться на двести лотерейных билетов, по полтиннику каждый. Но и этим дело еще не кончается, так как и меня тоже ‘привлекли к ответственности’. В числе нескольких ‘избранных’ молодых дам и девиц из общества, я удостоена ‘места’ вертеть колесо или продавать в одном из киосков какую-то дребедень. Впрочем, впоследствии, по распределении ролей, оказалось, что мне, вместе с Марусей Горобец, досталось продавать десерт — фрукты, ягоды и конфеты, Сашеньке торты и тартинки, а Ольге — шампанское. Мон-Симонша, в виду сокращения расходов, решила, чтобы каждая дама и девица, назначенная к какой-либо торговле, озаботилась заблаговременно приобрести на собственный счет, по силе возможности, и самые предметы той торговли. Нам-то с Марусей оно с полгоря, потому что ягоды да конфеты не Бог весть чего стоят, а у бедной-Ольги, хотя она и очень польщена честью играть роль Гебы-разливательницы, все же вытянулась физиономия: несколько дюжин шампанского — это чувствительно для кармана. Желая выручить ее из затруднения, я предложила ей поменяться со мною ролями, и судя по первому ее движению, она готова была согласиться, но вдруг запнулась, как бы сообразив что-то, и отказалась. — ‘Нет, говорит, милочка, merci! Неловко… Уж нечего делать, когда так досталось, а ты вот что: если уж хочешь оказать мне большую дружескую услугу, так устрой так, чтобы дедушка отпустил нам шампанское в кредит, из своего бакалейного склада’. Я пообещала, но устроила это сегодня гораздо проще: дедушка согласился прямо пожертвовать от себя все шампанское, сколько там его выпьют. Таким образом, Ольга вдвойне довольна и счастлива, и я тоже очень рада, что могла доставить ей это удовольствие. А Мон-Симонша, оказывается, пожертвовала для лотереи какую-то склеенную фарфоровую вазу, которая будет венчать собою всю красную горку выигрышных вещей. Вот, что называется, и дешево, и сердито.

* * *

‘… В среду, утром, к папе являлась еврейская депутация от главной синагоги и нескольких благотворительных союзов нашей городской общины, с предложением — не угодно ли ему сделать в пользу их учреждений некоторые пожертвования. Тут были представители и от погребального братства, и от братства странноприимного, и от ссудной кассы для бедных, и от Союза помощи бедным, и даже две еврейские дамы-представительницы Союза помощи бедным невестам. Отец пожертвовал пятьсот рублей на синагогу, пятьсот в Большую благотворительную кружку погребального братства и всем остальным тоже по пятисот, итого три тысячи. Пожертвование бедным невестам было сделано папой от моего имени. Все депутаты и депутатки, конечно, рассыпались в тысячах благодарностей и благих пожеланий, а синагогальный староста выразил, между прочим, надежду, что-отец не откажется в наступающую субботу от почетной алиа[145], которую синагога намерена предложить ему в воздаяние за столь щедрое пожертвование, и тем более, что он имеет на это право, как возвратившийся в дом отца своего с дороги.
‘От столь высокого почета не отказываются, и потому вчера утром мы всею семьею отправились в синагогу к субботнему богомолению. У бабушки давно уже откуплено в синагоге свое место, в женской галерее, и когда мы отправляемся с нею вдвоем, то обеим нам приходится там тесниться, — поэтому я бываю в синагоге довольно редко, тем более, что посещение ее для еврейки и не считается обязательным, но сегодня пришлось потесниться и дедушке, так как он уступил свое место папе. Впрочем, ему было подано особое почетное кресло. Входить во внутрь синагоги женщины не имеют права и потому, пропустив своих мужчин вперед, в главные двери, а сами направляясь вправо, по лестнице на галерею, мы с бабушкой поневоле должны были несколько замедлиться в сенях, за невозможностью продраться сквозь тесную толпу, скучившуюся пред габайским прилавком, и в это-то время мне пришлось быть свидетельницей одной из возмутительнейших сцен, которые, к сожалению, разыгрываются в этих сенях чуть ли не каждую субботу. Мне это тем прискорбнее, что на этот раз история вышла из-за папиной алии. Папе предназначалась шелиши, третья алиа, как самая почетная после священнических, но вдруг, во время аукциона остальных мирских алий, выискался неожиданный претендент, один из самых вздорных и несговорчивых здешних хасидов, некто Иссахар Бер, который стал доказывать, что третья алиа принадлежит ему по законному праву и что он не допустит нарушения своего права кем бы то ни было, а тем более, когда это делается из лицеприятия к какому-то приезжему денежному мешку, который не удостоил его даже своим визитом и вся заслуга которого только в том и состоит, что он — денежный мешок, тогда как сам он, реб Иссахар Бер, имеет честь быть представителем общины и талмуд-хахамом. Габай стал отстаивать право отца, как человека, возвратившегося с дороги в отчий дом и сделавшего к тому же столь значительное пожертвование в пользу синагоги, и тот ему принялся возражать, что он невежда, позволяющий себе произвольно толковать Колбо и Орах-Хаим, и что в пожертвовании отца сказывается не уважение, а презрение к синагоге, потому что точно такое же пожертвование он сделал и губернаторше, в пользу нухрим. Тут пошел между ними крупный спор, превратившийся сначала во взаимные упреки и перебранку, затем в горячую ругань и, наконец, в пощечины. Присутствовавшая толпа тотчас же разделилась на сторонников того и другого из спорщиков и приняла участие в драке, одни бросились разнимать, другие защищать, поднялись крики, визг и гвалт, пошла всеобщая потасовка, — нас совсем затолкали, бабушке отдавили ногу, меня приперли к стене так, что я чуть не задохнулась, и кончилось тем, что шотры и шамеши, чтоб унять драку, должны были пустить в толпу струю воды из ручного брандспойта и бить направо и налево своими треххвостками, по ком попало. Как мы только уцелели, и сама уж не знаю. А когда шамешам удалось, наконец, прекратить эту свалку, то нам с бабушкой было уже не до богомоления, и мы рады-радехоньки были, что вырвались из этого ада во двор, на свежий воздух. Бедная бабушка захромала и почти захворала — ее сильно-таки помяли в толпе — и я, сама расстроенная чуть не до истерики, кое-как довела ее под руку до дому. Так мы и не видели, как отец совершал свою алиа. Но эта ужасная сцена, — я ее никогда не забуду. Что за возмутительное безобразие, и где же?!.. Невольно приходит на ум сравнение с христианскими храмами и, увы! — далеко не в пользу и не к чести наших синагогальных порядков’.

* * *

‘…И вот он состоялся, наконец, этот Мон-Симоншин ‘праздник’. Народу было множество, всякого. Даже несколько евреек расщедрились на входные билеты, кажется, нарочно только затем, чтобы посмотреть, как это я чувствую себя среди ‘гойев’ и управляюсь в киоске, в роли продавщицы. Несколько раз они — видимо, нарочно — проплывали медленным шагом мимо нашего киоска, под руку со своими супругами, и поглядывали на меня с выражением завистливой иронии. То-то, я думаю, перемывают теперь все мои косточки!..
‘Праздник, вообще говоря, вышел довольно удачен. Иллюминация сада и фейерверк, два военных оркестра, полковые песенники, какие-то наезжие из Одессы певицы русских шансонеток и рассказчики народных сцен и сцен из еврейского быта, наконец, лотерея, — все это привлекало толпы разного люда. Украинский beau-monde предавался благотворительным танцам в открытом павильоне летнего клуба, а плебеи довольствовались тем, что глядели на танцы снаружи. Мы, продавщицы, добросовестно и всецело приносили себя в жертву своим благотворительным обязанностям и потому не танцевали. Торговля наша шла недурно, но главный успех выпал на долю Ольги с ее сотрудницами, двумя разбитными военными дамочками. У их киоска просто отбою не было от кавалеров. Мы, бедненькие, сидим себе с Маруськой при своих десертах и ждем, когда-то еще наклюнется какой-нибудь лакомка, а через площадку, напротив нас, у Ольги то и дело хлопают пробки, и сама она, точно вакханка, такая пышная, румяная, вся сияющая весельем, едва успевает разливать шампанское в бокалы. Просто даже глядеть-то завидно! И как это она грациозно и ловко умеет наливать, чтобы показать всю свою красивую, обнаженную руку! Знает, чем взять… А впрочем, решительно не понимаю, что в ней такого особенного находят эти мужчины… Неотлучным ассистентом при ней состоял ее ‘Аполлон в уланском мундире’, но он весь этот вечер был как-то сумрачен, не в духе, и на это, как мы догадываемся, есть своя причина. Дело в том, что на сих днях на Украинском горизонте появилась одна новая личность, сильно заинтересовавшая собою все общество. Это некто граф Каржоль де-Нотрек, из Петербурга. Красив и элегантен до совершенства, — даже Ольгина Аполлона затмевает этими качествами, в особенности своею аристократичной элегантностью, потому что от Аполлона, сколь он ни блестящ, а все же как будто уланской конюшней немного отзывается, тогда как этот — барин, совсем барин, как есть, до конца ногтей. Он, говорят, очень богат и приехал сюда по каким-то делам, — учреждать какую-то поземельную агентуру, в видах распространения русского землевладения в крае, и еще что-то такое ‘общественное’, но что? — я не могла хорошенько понять, не вслушавшись толком, когда об этом говорили… Вообще отзываются о нем, как о человеке очень солидном, деловом и с большими связями в Петербурге. Он сразу сумел стать здесь на надлежащую ногу и завоевать симпатии вершин губернского мира. У мон-Симонши он, говорят, уже свой человек, и она от него в восторге, а этого довольно, чтобы и сам Mon Simon весь был к его услугам. На нашем благотворительном празднике состоялся, так сказать, первый дебют графа в Украинском monde, когда этот monde находился почти весь налицо, в полном своем составе, но граф, конечно, большую часть своего вечернего досуга должен был отдавать обществу ‘сливок’. — Mon Simon почти не отходил от него, как бы ревниво оберегал, его от ‘недостойных’, а Мон-Симонша выказывала явное стремление ‘пришпилить’ его к себе и заставить заниматься только ею, чтобы другим ничего не доставалось, они даже сидели, как ‘хозяева’, на особом возвышении, покрытом коврами, где был устроен род гостиной для ‘избранных’ и куда проникали только те, кого губернаторская чета удостаивала особым приглашением. Это, по обыкновению, очень многих злило и заставляло исподтишка шипеть. Как некая новинка, граф Каржоль, конечно, привлекал к себе общее внимание, тем более, что все уже заранее были им очень заинтересованы по рассказам и слухам. Слышно, что по делам своим он намеревается поселиться у нас в городе на довольно долгое время, хотя и должен будет уезжать порою, по делам же… Стоит пока в гостинице, но приискивает себе подходящий дом со всеми удобствами и хозяйством, потому что желает жить на привычную ему ногу. Mon Simon, между прочим, представил его Ольге, и когда та, с обычной своей бойкостью, предложила ему бокал, граф выпил и положил ей сторублевую, бумажку, не потребовав сдачи. Там, где платили за бокал от одного до трех рублей, такая щедрость, конечна, произвела на всех окружающих внушительное впечатление в пользу жертвователя. Он оставался пред Ольгиной выставкой, около получаса, непринужденно и весело болтая с нашей ‘златокудрою Гебой’ и потом, в течение вечера, подходил к ней еще раза два. Все это его маленькое внимание и было причиной, что бедный ее Аполлон пощипывал усы и кусал себе губы. А Ольга от такого внимания графа, конечно, на верху блаженства и воображает, что она вскружила ему голову.
Сhеrе Olga, не слишком ли уже самонадеянно?’

* * *

‘9 июля. Сегодня у меня с отцом был разговор, вследствие которого я настроена очень грустно. После обеда, когда мы отдыхали у себя дома на террасе, он обнял меня за талию и спустился со мною в сад, в большую нашу липовую аллею. Там он сказал мне, что давно уже собирался поговорить со мною серьезным образом обо мне и о себе и начал несколько издалека, но так было нужно, чтобы познакомить меня поближе с его жизнью, перипетии которой и внутреннюю сторону, признаюсь, до сих пор я знала очень мало. Сущность разговора этого была вот в чем:
‘Древний род Бендавидов был знаменит не столько своими материальными богатствами, сколько богатством ума и благочестия. В нем насчитывается несколько ученейших мужей достигших не только в своих, но и в отдаленных еврейских общинах почетнейшего положения и оставивших следы своего ума и знаний в нескольких трактатах теологического и философского характера. Материальное богатство наше, сравнительно говоря, недавнего происхождения. Первый из Бендавидов, который сделал себе некоторое состояние, был мой прадед Елиезар Бендавид, бывший некогда домашним поверенным, а потом и банкиром у таких старопольских магнатов, как Браницкие, Потоцкие и Сангушко. Дед мой, Соломон еще умножил это состояние, доставшееся ему в наследство, тем, что очень счастливо исполнил несколько крупных казенных подрядов и затем, в течение многих лет держал винный откуп в двух губерниях. Отец мой у него — единственный сын. Из двух сестер отца одна умерла еще в детстве, другая же замужем, в Вене, за негоциантом. Рассчитывая иметь в лице отца ближайшего и сведущего помощника в своих делах, чтобы не держать наемных управляющих, не всегда к тому же честных, дедушка дал ему образование в русской гимназии, что в те времена случалось в еврейской среде не часто, но что было совершенно необходимо, так как без основательного знания русского языка и законов невозможно было самому вести деловую переписку по откупным делам с губернскими властями. Затем дедушка отправил его доканчивать образование в Вену, где отец слушал лекции на юридическом факультете. В Вене он встретился с прелестною девушкой хорошего семейства (впоследствии моею матерью), и это порешило его дальнейшую судьбу. Они полюбили друг друга, и отец написал деду, прося его благословения на брак. Вследствие этого письма, дед сам нарочно приехал тогда в Вену, чтобы собственными глазами убедиться, достойна ли невеста быть принятою в дом Бендавидов, хороша ли она, какого происхождения и какого достатка. По всем этим статьям дело оказалось подходящим. Отец невесты принадлежал к известной фамилии Мендельсонов и занимал весьма приличное место в администрации банкирского дома Ротшильда, имел некоторый достаток и хорошие связи, с помощью которых мог предоставить и моему отцу место в той же администрации. Поэтому дед согласился на брак, тем более, что после Крымской войны откупная система, видимо, доживала уже свой век, готовясь уступить поле действий новой системе, акцизной, а стало быть, в непосредственной помощи сына по откупным делам для дедушки уже не было более особенной надобности. Родители обеих сторон условились между собою насчет приданого, подписали тноим[146],причем, как требует стародавний обычай, разбили несколько уже ранее надтреснутых тарелок из домашнего хозяйства и, наконец, сыграли свадьбу, а затем дедушка выделил отцу, по брачному условию, порядочный капитал и уехал домой, в Украинск. Тогда же, благодаря тестю, отец поступил на службу в администрацию Ротшильда, не столько из-за жалованья, сколько собственно для практики в финансовых делах и, главное, в самой технике финансовых операций, а через три года открыл в Вене и свою собственную банкирскую контору. Открыл он ее сначала в небольших размерах, но с течением времени дело все крепло, расширялось, росло, так что в 1866 году, благодаря необыкновенно счастливым биржевым операциям, отец был уже миллионером.
‘Я родилась в 1857 году и сознательно начинаю себя помнить с седьмого года жизни, в роскошной обстановке нашего венского дома, всегда разодетою, как куколка, с бонной-француженкой и гувернанткой-англичанкой, которые почему-то вечно грызлись между собою. Других детей, кроме меня, у отца с матерью не было, и потому на мою долю безраздельно падали все их ласки и все баловство. К несчастью, мать моя была хрупкого здоровья, и, схватив себе зимою 1865 года воспаление легких, умерла от скоротечной чахотки. Мы с отцом осиротели. Мне было восемь лет, я понимала уже, что значит смерть и, помню, много плакала и долго не могла утешиться после этой потери. Известно, что ‘беды не ходят порознь, но толпою’, и эта толпа бед, после такого довольства и полного счастья, вдруг, со смертью матери, обрушилась на голову моего бедного отца. Вслед за матерью умирает ее отец, состояние которого, поделенное между остальными членами многочисленной семьи, представило из себя какие-то мелкие дроби. Затем, не прошло и трех месяцев, как разразилась австро-прусская война, после которой отец, благодаря некоторым операциям, неверно рассчитанным, в связи с политикой, потерпел в один прекрасный день жесточайший крах. Ему грозило полное банкротство, но он успел кое-как ликвидировать дела, продал с молотка все, что было, весь дом, экипажи, всю обстановку, целую галерею картин, — словом, решительно все, за исключением только завещанных мне материнских бриллиантов, и, пополнив почти до копейки свой пассив, сам очутился буквально нищим. Заложив бриллианты, он спешно собрался вместе со мною в дорогу и привез меня к дедушке, в Украинск.
‘Потеряв по собственной вине состояние, отец не смел просить у деда помощи, даже и не заикнулся ему о ней, но дед был сам настолько великодушен, что предложил крупную сумму, которая помогла отцу снова подняться на ноги. Взамен этой услуги, дедушка с бабушкой попросили его только об одном: оставить меня при них, в Украинске, как единственную для них радость, единственное утешение на старости лет, в их одинокой жизни. Отец, конечно, должен был согласиться на это из чувства признательности и уехал в Вену один. Спустя около полугода, он уведомил дедушку письмом, что намерен вступить во второй брак с очень богатою вдовой одного венского негоцианта, но делает это не по влечению сердца, а по расчету, в надежде приобщить ее капиталы к своим оборотам и таким образом завоевать себе прежнее свое положение в финансовом мире. Обзаводясь новым семейством и предвидя, что у него могут пойти новые дети, отец просил деда и бабушку, чтобы они оставили меня у себя и на дальнейшее время, чему старики несказанно обрадовались. При этом он выразил им одно только непременное желание, чтобы я получила образование не домашним способом, как большинство еврейских девушек, а в русской гимназии, которая со временем даст мне известные права, и обещал высылать ежегодно известную сумму на мое учение. Старики согласились на это, и тогда-то у меня появились русская учительница, для практики в языке, а затем двое русских же учителей, которые общими силами и подготовили меня к гимназии. При моих способностях и некотором старании, да имея к тому же особых репетиторов у себя на дому, я всегда училась очень порядочно, так что постоянно стояла в числе первых учениц, а с течением времени, быть первою между первыми стало для меня вопросом даже личного самолюбия и честолюбия. Кроме гимназического курса, я обучалась дома еще музыке, рисованию и французскому языку, и на все эти занятия уходила большая часть моего времени, так что даже наша начальница не раз высказывала и мне, и дедушке, что я чересчур уж много учусь, что умственное развитие идет у меня за счет физического и что она даже опасается, как бы не было у меня мозгового переутомления. Но домашние занятия меня не утомляли, — напротив, я отдавалась им как бы шутя, скорее для. развлечения, и находила еще время посещать кое-когда своих гимназических подруг и принимать их у себя. Я всегда была очень общительной девочкой. В первое время по поступлении в гимназию было, конечно, не без того, чтобы иные товарки не задирали и не дразнили меня, показывая мне кончик платка, либо передника, в виде свиного или ‘гаманова’ уха, и называя ‘жидовицей’. В душе мне это было очень обидно, тем более, что, со своей стороны, я ничем не заслужила такого недоброжелательства, но, чувствуя всю горечь обиды, я в то же время если не умом, то инстинктом каким-то понимала, что не следует показывать им, насколько это задевает меня за живое, потому что, покажи я это раз и расплачься, — приставаньям их и конца не будет, и мне вечно придется разыгрывать жалкую роль ‘несчастненькой’. Поэтому я всегда старалась в таких случаях овладевать собой и делать вид, будто отношусь ко всем задираньям сверху вниз, не удостаивая их своим вниманием. Хотя меня и прозвали за это ‘гордячкой’, но зато вскоре отстали со своими ‘гамановыми ухами’ и оставили меня в покое. По характеру своему я всегда была доброю товаркою, не выделяясь из толпы сверстниц ничем, кроме отличных баллов за предметы, и всегда, где только могла, старалась не отказывать им в разных маленьких услугах, вроде того, чтобы для одной сделать заданный перевод с французского или немецкого, для другой решить математическую задачу и т. п. Вследствие этого, со мною не только все примирились, как бы позабыв даже мое еврейское происхождение, но, благодаря своей уживчивости и независимости, я приобрела себе еще несколько добрых подруг, которые меня искренно полюбили и с которыми я сохранила самые дружеские отношения и до сих пор.
‘За все семь лет моей гимназической жизни отец только один раз заглянул в Украинск, и то на самое короткое время, проездом по делам в Одессу. Я была тогда уже в третьем классе, а он к тому времени имел от второго брака уже двух детей и — Бог знает, поэтому ли, по другому ли чему, но только мне тогда показалось, будто он уже не так сердечно ласков, со мной как прежде, даже менее, чем в своих письмах, которые от поры до времени я получала от него из Вены, — точно бы он отвык от меня, точно бы новые привязанности вытеснили меня из его сердца. Сегодня я ему откровенно все это высказала и увидела из его объяснения, насколько я тогда ошибалась. Проездом, в Одессу, ему было не до меня, так как призывали его туда крайне важные дела, от оборота которых в ту или другую сторону зависело все его состояние, опять повисшее было на волоске, и, к счастью, ему удалось тогда уладить эти дела, как нельзя лучше. Что же до детей от второго брака, то, конечно, как отец, по чувству крови, он любит их, но все же я, его Тамара, стою пред ним как бы живым воплощением покойной моей матери, на которую, по его словам, я очень похожа, и уже по одному этому не могу быть вытеснена из его сердца. Он не говорил мне подробно о своей нынешней семейной жизни, многое даже заминал или вовсе замалчивал, но из этих самых умолчаний, из выражения его глаз, из его нервной, порою горькой улыбки, из некоторых, невольно прорывавшихся ноток в его голосе, наконец, изо всего, тона его беседы со мной я догадалась, я сердцем своим почуяла, что во втором своем супружестве он далеко и далеко несчастлив. Мачеха моя, кажись, женщина пустая, с мелочным характером и сухим сердцем. Правда, расчеты отца оправдались:, капиталы ее сильно помогли его банкирским оборотам, и теперь он опять стоит в числе биржевых корифеев, но того тихого светлого счастья, какое знавал он когда-то с моею матерью, для него уже нет, да и не бывало во втором браке. И это, мне кажется, втайне его грызет и мучит. Он решил построить свою новую жизнь на одном лишь материальном расчете и незаметно попал под домашнее ярмо, стал рабом этого расчета и несет теперь за это в сердце своем собственную свою кару. Бедный отец!.. Финансовые дела его идут отлично, он давно уже с процентами возвратил дедушке взятые у него после краха деньги, коммерческий кредит его, по-видимому, прочен, но эта жизнь изо дня в день среди биржевого ажиотажа, как бы под Дамокловым мечом, этот вечный риск азартного игрока, вечное напряжение всех умственных способностей на одну и ту же цель, на крупную биржевую игру, эти пертурбации в собственной его судьбе, когда из миллионера он вдруг очутился нищим и из нищего опять миллионером, рискуя чуть не ежедневно вновь обратиться в нищего, — такое существование, полное душевных тревог, нервных волнений и беспокойств, да еще при этом вечные домашние сцены, — все это, к несчастью, надломило отца, отравило его жизнь и отразилось в нем недугом, который раньше или позднее должен свести его в безвременную могилу. У него развилась в сильной степени болезнь сердца, — ужасная, беспощадная болезнь, которая напоминает о себе чуть не каждую минуту. Следовало бы давно уже бросить эту проклятую биржу, эти жгучие дела, совершенно переменить образ жизни, уехать куда-нибудь от жены, хотя на время, чтоб успокоиться, забыться, но увы! — ничего этого невозможно. К несчастью, отец до того уже втянулся в такое существование, что без биржи, без ее проклятой лихорадочной атмосферы, как для китайца без опия, для него нет жизни. Это что-то затягивающее, роковое, и в этом он мне признался сегодня. — ‘Я чувствую, сказал он, что мне остается уже недолго жить, и это такого рода болезнь, что смерть может захватить меня внезапно, в любую минуту… Да если и не умру, то как знать! — быть может, опять потеряю все (это всегда так возможно, пока у человека нет Ротшильдовских миллиардов) и тогда… тогда с чем ты останешься?!.. Потому-то — говорил он — я и позаботился теперь выделить тебе из моих собственных — заметь это: не из мачехиных, а из собственных моих денег — триста тысяч рублей, в банковых билетах, которые на сих днях передал дедушке, вместе с засвидетельствованной копией с духовного завещания. Что бы там ни случилось, умру ли я или обанкрочусь, ты, по крайней мере, будешь обеспечена. А если, даст Бог, умру без банкротства, то на твою долю придется еще около пятисот тысяч… ну, да и дед не обидит, он сам сказал мне’. Вот почему — пояснил мне отец — ему так хотелось бы выдать меня поскорее замуж, при своей еще жизни. — ‘Я бы тоща — говорит — смерти своей ждал гораздо спокойнее, я бы знал, по крайней мере, что ты у меня пристроена за хорошего, надежного человека, с которым можешь быть счастлива’. И он с увлечением уговаривал, почти умолял меня ехать с ним в Вену, уверяя, что я не раскаюсь. Растроганная до глубины души, я плакала, я целовала ему руки, утешая и, в свою очередь, умоляя его бросить свою биржу, обещала ему выйти замуж за любого, за кого лишь он мне прикажет, но с тем, чтобы он закончил свои дела и уехал бы с нами куда-нибудь подальше из Вены отдохнуть, полечиться, я говорила, что, Бог даст, новая жизнь освежит его, придаст новые силы, и болезнь пройдет, и мы проживем с ним еще долго, долго… А он так грустно улыбался мне на это, так ласково гладил мою голову и тихо повторял все: ‘поедем, поедем в Вену, но только поскорей дорогая моя, поскорее!..’
‘Господи как мне тяжело, как мне грустно все это!..’

* * *

‘…Несколько дней ходила я, как убитая, под впечатлением разговора с отцом. Милый папочка! — он заметил это и всячески старался утешить меня и развеселить. Я упросила его посоветоваться с нашим доктором Зельманом, который здесь считается лучшим, да и в самом деле, он, говорят, превосходный и очень сведущий доктор. После диагноза, я сама спросила Зельмана, умоляя не скрывать от меня правду, в каком положении нашел он сердце отца? — Он уверил меня, что дело не так плохо, как я думаю, и определил болезнь каким-то латинским названием, сказав, что это нервное и что отцу нужно только полное успокоение при строго правильном режиме, и тогда, с Божьей помощью, все пройдет. Слава Богу! После этих отрадных слов я почувствовала, точно бы воскресаю’.

* * *

‘…Ах, до чего надоел мне этот несносный Охрименко! Каждый раз, что встретится со мною, все пристает со своими Цюрихами да с моею ‘кисейностью’, а сегодня в клубе, на семейном вечере, подсев ко мне, завел вдруг такой разговор, который вывел меня наконец из терпения.
— Вот, вы — говорит — считаетесь богатейшею невестой, и в самом деле вы ведь богатая, ну, а какое употребление думаете вы сделать из своих денег?
‘Я отвечала, что на этот счет ровно еще ничего не думала и не думаю.
— Жаль, — говорит, — курица, и та думает. А вы, что же, замуж, небось, рассчитываете?
— Что ж, — говорю, — если будет хороший жених, почему и не рассчитывать?
— Так-с, разумеется… К роли наседки готовитесь. Разумная роль, достойная интеллигентки. Ну и что ж, выйдете за какого-нибудь жида и будете плодить ему ребят, и капиталы, пожалуй ему вручите, — самое настоящее дело! Ну, а потом- то что?.. Так и закиснете?.. А вы — говорит — вот что: замуж-то выходить это вздор. Порядочные девушки нынче и без этих легальностей обходятся, и благо им! — По крайней мере, не путают ни себя, ни другого лишними узами. Любовь по существу своему должна быть свободна, и только в таком случае она чего-нибудь стоит и достойна уважения мыслящих людей. А вы бы лучше посвятили себя ‘общему делу’. Капиталы то, по крайней мере, получили бы надлежащее применение, а без того, владеть такими капиталами, ведь это подлость. подумали ль вы об этом?
‘Я на него даже глаза вытаращила от удивления. — С ума сошел он, думаю, что ли? А он мне: — ‘Вам — говорит — слышно, родитель брильянты какие-то привез в подарок?’
— Слышно, — говорю, — а что?
— Да ничего… Ими-то вот вы загодя, пока что, и воспользовались бы.
— Я ими и пользусь: когда хочу, тогда и надеваю.
— Эка польза!.. Какая же порядочная интеллигентка наденет на себя брильянты! Я не такую разумею.
— А какую же?
— А такую, что взяли бы вы эти самые камешки, не говоря ни папенькам, ни бабинькам, да и заменили бы их стразами, а камешки обратили бы в деньги, — не здесь, конечно, здесь сейчас же все узнают, а можно бы чрез надежных людей живо устроить это самое дело хотя бы в Одессе. И как обратили бы в деньги, так и пожертвовали бы их на ‘общее дело’. Это, по крайней мере, с вашей стороны было бы честно.
‘Я возразила ему, что напротив, подобный поступок, совершенный тайком, походил бы скорее на воровство и уж никак не мог бы быть назван честным. А он мне на это: ‘Ну, говорит и честность, и подлость, это все понятия относительные, это как кто понимает. Еще Прудон сказал, что собственность есть кража, а я говорю, что воровство ничуть не подлее и не честнее всякого другого обыкновенного поступка. Тут важна цель, ради которой вы известный поступок совершаете, а вовсе не самый поступок’.
‘Меня такое нахальство наконец взорвало, и я сказала, что подобные теории он может проповедовать кому угодно, только не мне.
— Нет, именно вам — говорит — потому что вы богатая и с задатками, которые дают повод рассчитывать, что из вас мог бы выйти прок для ‘общего дела’. И затем прибавил, что если он проповедует мне такие вещи, то это только потому, что считает меня порядочным человеком и что я ему даже нравлюсь. ‘Нравлюсь’… ‘Даже нравлюсь’. — Подумаешь, честь какая!..
— Ну, а мне — сказала я — ни такие проповеди, ни сами проповедники вовсе не нравятся.
‘Озлился.
— Кто же вам нравится — говорит. — Уланские лоботрясы, небось? Ну хорошо, так и запишем. Я, говорит думал, что вы в самом деле порядочная, а вы как есть кисея, кисеей так и останетесь!
‘Я заметила ему на эту грубую дерзость, что менторство его мне еще в гимназии надоело, а теперь после его слов, навсегда прошу его не подходить ко мне более ни с какими разговорами и вообще считать всякое знакомство между нами поконченным. Он спохватился и вздумал было оправдываться, говоря, что я шуток не понимаю и что он хотел только испытать меня, но я решилась круто оборвать его и, с презрением бросив ему в глаза название нахала, отошла прочь. Он даже позеленел от злости, и с этой минуты, конечно, уже не поклонник мой, а величайший враг. Но, Бог с ним, я не жалею о своем поступке’.

XVIII. НОВЫЕ НАСЛОЕНИЯ

(Из ‘Дневника’ Тамары)

‘1-е октября 1874 года. Как давно не бралась я за свой ‘Дневник’, даже и не заглядывала в него! — Не до того мне было.
Собственно говоря, времени-то прошло и не особенно много, но сколько за это время пережито! И какие все ужасные, потрясающие впечатления! Лишь теперь начинаю я от них оправляться и настолько приходить в себя, что смогу снова приняться за свою заветную тетрадку.
‘Мы схоронили моего дорогого отца, и смерть его застигла нас совершенно неожиданно. Это было в начале августа. Я уже совсем было собралась в дорогу, чтобы ехать вместе с отцом в Вену, и он был совершенно этим доволен, чувствуя себя в отличнейшем настроении духа и даже как будто здоровее обыкновенного, как вдруг 4-го числа, накануне нашего отъезда, получает из Вены телеграмму от своего главного конторщика о том, что предпринятая по его приказанию операция с какими-то акциями, которую он считал совершенно верною, ожидая от нее больших барышей, лопнула, принеся ему более чем на миллион убытку. Это неожиданное известие, в котором он усмотрел начало нового своего банкротства, поразило и взволновало его до такой степени, что с ним тут же сделался страшнейший припадок всегдашней его болезни, и припадку этому на сей раз суждено было стать роковым. Через несколько минут отец умер от разрыва сердца. Дедушка сейчас же дал об этом телеграмму в Вену, к моей мачехе. С этого же несчастного дня начались у нас препирательства с нашим погребальным братством и целый ряд возмутительных сцен, придирок, прижимок и вымогательств со стороны последнего. Очередным габаем братства в этот месяц был Иссахар Бер, кирпичный заводчик, имевший против отца какой-то зуб, еще при его жизни, — кажется за то, что отец не удостоил его своим визитом, — и к этому-то человеку пришлось нам теперь обращаться за разрешительной запиской на похороны[147]
Дедушка отправил к нему своего старшего приказчика с просьбой отвести покойному место для могилы в почетном ряду и прислать кабронов для приготовления тела к погребению[148]. Часа через два приказчик вернулся совершенно смущенный и доложил деду, что Иссахар Бер велел ему кланяться с изъявлением полного своего почтения и передать, что, по решению Совета габаев Хевро, похороны будут стоить двадцать пять тысяч рублей и что пока в кассу братства не будут внесены сполна либо деньги, либо вексель на эту сумму, он не выдаст разрешительной записки[149]. Сколь ни был дед потрясен и убит горем, однако же такая наглость возмутила его до глубины души. Он вторично отправил приказчика к габаю с запиской, где выразил, что считает ответ его за оскорбительное издевательство над убитою горем семьей и предупреждает, что если не будут тотчас же присланы в дом каброны, то поступок габая будет немедленно представлен им на суд бейс-дина. На этот раз Иссахар Бер сам явился к дедушке с объяснениями, что напрасно-де он на него, Иссахара, обижается, что покойник сам был человек состоятельный, а потому сумма, назначенная братством, падает на него и на его наследников, но отнюдь не на дедушкин карман, что святое братство и сам он, Иссахар Бер, преисполнены к дедушке глубочайшего уважения и когда умрет сам дедушка, то в доказательство этого уважения он увидит очами души своей, что братство с величайшей готовностью похоронит его на самом почетном из почетнейших мест и устроит такие торжественные похороны, каких еше и не видывал Украинский Израиль, и не возьмет за это, пожалуй, ни одной копейки, но для сына его, к сожалению, никак не может оказать ни малейшего снисхождения, потому что покойник был совсем эпикурейс, который вольнодумно позволял себе ‘немцовать'[150], т. е. не только брить бороду и плотно стричь на висках волосы, или нарушать субботу, нося в этот день носовой платок в кармане и преступая закон Эйрува и т. п.[151], но и вообще не соблюдал в своей жизни еврейского закона, хотя бы относительно кошера и трефа, охотно знался с гойями, даже благотворил им наравне с евреями, оскорбляя этим уравнением сих последних, что за все это нечестие он не только не может быть удостоен места в почетном ряду, но братство, по настоящему, должно бы было даже предать его тело на поругание[152] и если не делает этого, то единственно из уважения к деду, что наконец сумма в двадцать пять тысяч очень еще умеренна, так как, на основании существовавшего обычая, братство должно бы брать за погребение десятую часть всего достояния покойника в пользу своей благотворительной кассы, а в таком случае ему следовало бы получить не двадцать пять, а по крайней мере двести тысяч, и однако же великодушное братство не домогается этого, довольствуясь самым скромным процентом. Дедушка веско возразил ему на это, что он жестоко заблуждается, так как еще 176 лет тому назад знаменитый великий раввин Иуда-Лейб Парцевер блистательно опроверг подобные доводы и признал погребальный налог настоящим грабежом, а взимателей его сущими грабителями, которые не могут быть допускаемы ни в свидетели, ни к присяге, а потому со стороны Иссахара и его друзей бессчестно грабить убитую горем семью во имя сомнительной благотворительности. Иссахар однако же не убедился этими доводами и спокойно, с неменьшей ученостью, стал доказывать, что хотя собор раввинов и принял тогда взгляды Парцевера и даже подтвердил новый устав о похоронном налоге, но признал его лишь временным и не присвоил ему законной, навеки обязательной, силы, а потому Украинское святое братство вольно брать сколько ему вздумается и никакой в мире бейс-дин не имеет права запретить ему это[153]. Долго еще продолжались у них эти споры и пререкания, но Иссахар Бер оставался непреклонен, а тело отца, давно уже остывшее, лежало между тем на диване в той комнате, где он умер, необмытое, неприбранное, — потому что без кабронов никто не знал, как к нему приступиться. При виде этого, бабушка просто изнывала от скорби, потому что, по ее старозаконным верованиям, чем скорее предаются останки земле, тем легче для души покойного, и всякая задержка в погребении считается противной чести покойного, издевательством над мертвецом и посрамлением его[154]. Безобразные домогательства Иссахар Бера происходили частью в моем присутствии, и я, наконец, не выдержала и прямо объявила ему, что так как погребение у евреев не составляет обряда религиозного, то я обращусь к помощи русской власти и буду просить губернатора распорядиться похоронами помимо святого братства. — ‘Что ж, обратитесь! — отвечал он мне с насмешкой. — Обратитесь, а братство в этом случае заявит подозрение, что батюшка ваш умер неестественною смертью, и русские доктора станут потрошить его, — вам хочется этого?’ — Я готова была броситься на этого негодяя и вцепиться в его гнусное лицо, но что толку?!.. Дедушка поспешил удалить меня из комнаты, так как знал, что всякая моя резкость относительно габая могла бы только осложнить и еще более испортить дело. Да и сама я сознавала в душе, что ничего не могу тут поделать и что братство не призадумается привести в исполнение наглую свою угрозу насчет медицинского вскрытия. Этих бездушных вампиров не проймешь ни слезами, ни мольбой, ни угрозами: они — в своем праве (!), и если уже самопроизвольно определили цену, то решение их бесповоротно и безапелляционно.
‘Дело шло уже к вечеру, а переговоры с габаем не привели еще ни к какому результату. Дедушка все еще пытался убеждать и торговаться, потому что в самом деле, ведь это же вопиющий грабеж. — двадцать пять тысяч за место в какие- нибудь два-три аршина!..Желая положить предел этому бесконечному препирательству и неопределенному, слишком для меня тяжелому, положению с телом отца, я наконец сказала бабушке, что прошу заплатить этим шакалам всю сумму сполна из денег, оставленных мне отцом в приданое. Но как раз в это время получилась ответная телеграмма от мачехи, которая уведомляла, что немедленно сама выезжает поездом express в Украинск и просит задержать похороны до ее прибытия. Бабушка пришла в ужас. Из Вены в Украинск можно добраться не раньше, как через 36 часов, и тело все это время должно оставаться в доме. Она даже вознегодовала на мачеху, находя, что с ее стороны это просто безбожная, кощунственная прихоть, приличная разве какой-нибудь отступнице, христианке, но отнюдь не еврейской жене, боящейся Бога и уважающей мужа. Но тут вышло нечто совсем для нас неожиданное. Так как телеграмма была на непонятном в нашей семье французском языке, то для прочтения и перевода ее потребовалось мое участие, и дедушка имел неосторожность заставить меня переводить в присутствии Иссахар Бера. Этот негодяй тотчас же ухватился за телеграмму, как за прекрасный предлог к тому, чтобы отложить всякие переговоры до прибытия вдовы, так как теперь святое братство будет уже иметь дело с нею, а не с дедушкой. Как ни умоляла его бабушка поспешить успокоением бедной томящейся души её сына, предлагая даже сейчас же заплатить из моих денег требуемую сумму, лишь бы только похоронить его до захода солнца, — габай безусловно отказался, да и дед воспротивился тому, чтобы платила я, и нам волей-неволей пришлось покориться. Уклонившись от совершения сделки, габай наверное рассчитывал на возможность стащить с мачехи еще большую сумму.
‘Между тем, выехав в тот же день из Вены, мачеха успела добраться к нам лишь к ночи со вторых суток на третьи, так что поневоле пришлось отложить похороны до утра. Факторы святого братства, все время поджидавшие ее приезда на вокзале и у ворот нашего дома, тотчас же, конечно, доложили Иссахар Бepу, но господин габай счел себя слишком важной особой, чтобы потревожиться для беременной женщины, измученной дорогой и душевным горем, и прислал сказать ей, через нашего приказчика, посланного к нему с просьбой пожаловать к нам, что теперь, за поздним часом, он не будет вступать ни в какие переговоры, а предлагает вдове явиться к нему завтра утром, в девять часов, если ей угодно выслушать условия священного братства. Это был, очевидно, щелчок, данный нашему ‘аристократическому’ самолюбию, — как, дескать, смеем мы звать его к себе, если имеем в нем нужду, — но нечего делать, в назначенный час мачеха была уже у габая, и он, повторив ей лишь то, что говорил уже деду, заломил за похороны тридцать тысяч, на том основании, что теперь тело, вероятно, уже испортилось и кабронам будет противно исполнять над ним свои обязанности. И действительно, тело начало уже сильно разлагаться: Дни стояли жаркие, и квартира наша заражена была трупным смрадом, с трудом уступавшим действию хлора и марганцовокислого калия. Мачеха потребовала созвать Совет габаев, и Иссахар Бер должен был наконец уступить ее настояниям, но все, чего успела она добиться от Совета, после долгих протестов, просьб и убеждений, это то, что габай великодушно согласились уступить пять тысяч, самопроизвольно накинутые Иссахар Бером без их разрешения, и остановились на прежней своей цифре, заявив, что эта последняя ‘добросовестная’ цена за место должна оставаться как с их, так и с ее стороны, непререкаемою. Все, кто только ни приходил к нам для мнахем овел[155], как и вообще все, что было честного в нашем еврействе, все это возмущалось поведением святого братства, но увы! — возмущалось про себя и как бы по секрету, не смея явно выразить свой протест, из справедливого опасения, что всесильное братство в отместку за это может проделать то же самое и с каждым из протестующих, в случае смерти его, или кого-либо из родственников. Мачеха не согласилась на уступку габаев и в отчаянии бросилась наконец в полицию, к защите русских властей, но полицмейстер ограничился только изъявлением ей своих соболезнований и объявил, что в эти дела, если в них нет уголовного характера или прямого нарушения полицейско-санитарных постановлений, русская власть никогда не вмешивается и ничего в данном случае сделать не может, тем более, что христианские покойники хоронятся на третии, а то иногда и на четвертый день, в данном же случае еще не истекло и трех суток. — ‘Вот — говорил он — если ваш покойник пролежит еще суток двое, ну, тогда другое дело: тогда полиция примет понудительные меры, чтобы заставить родственников Похоронить его, а пока и этого нельзя, так что вы уж как-нибудь постарайтесь сами уладить это дело с братством.’— После такого ответа, очевидно, дольше ждать было нечего. Пришлось сдаться на условия габайского Совета, но у мачехи не было при себе таких денег. Иссахар Бер однако и тут нашелся. Он предложил ей выдать братству вексель, за поручительством деда, сроком на один месяц. Выдали. Но и тут еще не конец нашим испытаниям и издевательству братчиков над нами и над дорогим нам покойником.
‘По получении документа, очередные каброны тотчас же были отправлены к нам и, приготовив тело к погребению, подняли его из дому на носилках, под траурным покрывалом. Но дойдя до угла Купеческой и Киевской улиц, они остановились и стали между собой переговариваться о чем-то. Видя, что остановка продолжается долее, чем сколько нужно, чтобы смениться носильщикам, мы спрашиваем их, в чем дело, и вдруг оказывается, что они послали за погребальными дрогами и ждут, пока дроги подъедут, так как нести на руках им слишком тяжело в такую жару. Вдова и мы все упрашиваем их не делать такого всенародного скандала и донести покойника честно до кладбища, носильщики соглашаются, но с условием, если вдова прибавит им за это по десяти рублей на брата. Пообещали прибавить, и шествие продолжалось до Садовой улицы. Но тут опять новый и еще больший скандал. Каброны вдруг остановились и бросили носилки среди улицы, а сами отошли в сторону, говоря, что далее они вовсе не могут нести, так как труп издает слишком большое зловоние, снова начинаются упрашивания и торг, и снова назначается вынужденная прибавка, в размере десяти рублей каждому. Но и этим еще не кончается глумление над живыми и мертвым. Принесли наконец тело на кладбище, и вдруг видим мы, что несут его, минуя почетные ряды, не на то место, за которое уже заплачены братству деньги, а прямо в самый последний конец, к могиле, вырытой у западной стенки, где обыкновенно хоронят самоубийц и всяких отверженцев. Это наконец возмутило и деда, всегда столь покорного кагалу и всяким еврейским установлениям. В сильном негодовании, он обратился с упреками к Иссахар Беру, как к очередному представителю габаев, присутствовавшему здесь по обязанности, и тот с наглостью принялся доказывать ему, что никак невозможно похоронить заведомого ‘эпикурейса’ и вольнодумца иначе как под забором, отдельно от остальных, потому что соседство с ним обидно будет прочим покойникам, никогда не оскорблявшим величия Божия, обидно и их живой родне, которая вправе будет предъявить к братству претензии за допущение такого бесчиния. Но после долгих споров, слез и упрашиваний и, наконец униженной мольбы со стороны всего нашего семейства, суровый габай смягчился. Видимо наслаждаясь в душе, что ему удалось-таки довести семью еврейских аристократов до публичного унижения и преклонения перед его властною особой, он сказал, что уж так и быть, берет на себя ответственность перед братством, единственно только из уважения к деду, если впрочем каброны согласятся рыть новую могилу. Опять пошли запрашивания и выторговывание прибавки со стороны кабронов, но на этот раз уже по пятнадцати рублей на брата. Разумеется, пришлось согласиться на все, лишь бы только тело было наконец похоронено на надлежащем месте.
‘С растерзанной душой, изнемогая от горя и сгорая от стыда и бессильного негодования, возвратилась я с кладбища домой и…должна сознаться самой себе, что с этого ужасного дня я возненавидела не только святейшее братство со всеми его габаями, со всеми этими жадными хаберим и каброним, — нет, этого мало… В этот день я впервые почувствовала, что начинаю ненавидеть самое еврейство, — не как людей, но как общество, рабски покорное своим деспотическим кагальным учреждениям. И если уже подобные издевательства столь нагло проделываются над нами, членами семьи такого почтенного и родовитого человека, рука которого не оскудевала всю жизнь рассыпать милостыню и оказывать всяческую поддержку своей общине, то можно представить себе, какие бесстыдные мерзости и низости творятся этим святейшим братством и этим ‘пречистым’ кагалом над людьми среднего и низшего состояния, над темною еврейскою массой, в особенности, когда захотят мстить за что-либо неугодному им человеку…
‘Нет, в этой ужасной среде можно задохнуться!’

* * *

‘Приехав к нам из Вены, мачеха моя, можно сказать, совершила целый подвиг самоотвержения, и это мирит меня с нею, даже настолько, что я переменяю о ней свое предвзятое, заглазно составленное мнение. Дело в том, что она находилась в последнем периоде беременности и, тем не менее, это важное обстоятельство не удержало от утомительной поездки ее, женщину нервную, изнеженную, избалованную комфортом. Она непременно хотела сама присутствовать на похоронах мужа, в последний раз поклониться его праху, проститься с ним. Было ли это сделано ею ради общественного мнения, из чувства приличия, чтобы поддержать в глазах общества, у себя там, в Вене, репутацию достойной супруги, или же действительно по влечению сердца, — не знаю, но во всяком случае, поступок ее делает ей честь. А из ее скорби и поведения во время похорон, я склонна теперь заключить, что все-таки она любила моего отца, — любила по-своему, конечно, насколько и как умела. На вид, эта женщина лет тридцати пяти, нельзя сказать, чтобы красивая, но зато вполне обладающая тем внешним элегантным лоском, которым, как говорят, будто бы по преимуществу отличаются венские уроженки. Лицо у нее не то чтобы интеллигентное, но именно ‘светское’, если можно так выразиться, с выражением некоторой доброты и не без практической рассудочной сметливости. Самопожертвование ее, однако, не прошло ей даром. Нравственное потрясение от неожиданной вести о смерти мужа, быстрые сборы в дорогу, утомление в пути, новое потрясение при виде неприбранного трупa, затем все эти хлопоты и передряга с габаями и полицией, продолжительное шествие за гробом пешком, под нестерпимым солнечным зноем и, наконец, ряд возмутительных, оскорбляющих сцен со святейшим братством, — все это в совокупности до такой степени расстроило морально и повлияло физически на здоровье бедной женщины, что, возвратясь с кладбища, она сразу почувствовала себя очень дурно. Все эти дни и до последнего момента она жила, можно сказать, исключительно нервами, всячески стараясь крепиться и пересиливать самое себя, но тем быстрей и сильней, с окончанием последнего акта погребения, наступила реакция, сразу сказавшаяся упадком сил и нервов. Она слегла и вслед затем явилась надобность в немедленной помощи акушерки. Бабушка Сарра, конечно, тотчас же окружила ее всеми удобствами и попечениями, чтобы по возможности облегчить ее страдания. Начались несколько преждевременные роды. Меня услала бабушка в мою комнату и просила не выходить без нужды. Никогда еще не слыхала я таких мучительных, всю душу раздирающих криков и стонов, от которых мороз подирал меня по коже. Это было ужасно, и долго еще после того порою казалось мне, будто крики эти стоят у меня в ушах… Спустя несколько часов, мачеха благополучно разрешилась, одарив дедушку с бабушкой внуком, а меня братом. Факт этих родов еще убедительней доказал мне, насколько, значит, любил меня покойный отец, если решился ради меня оставить на время не только свои дела, но и жену в таком положении. Тем дороже для меня память о нем.
‘Мальчик родился недоношенный, а потому несколько хилый. Тут начались для бабушки большие заботы и хлопоты с отысканием здоровой кормилицы, а прежде всего насчет ограждения родильницы и младенца от дьявольского наваждения. Так уж это следует по старозаконным обычаям, относительно которых бабушка Сарра всегда является у нас ревностною блюстительницею. В этом отношении одна только я, с моими знакомствами в мире гойев и нухрим, составила у нее некоторое исключение, но и то благодаря лишь решительной воле покойного отца и авторитетным настояниям в мою пользу со стороны дедушки. Добрая бабушка Сарра твердо убеждена, что в момент появления на свете всякого младенца, а еврейского в особенности, сам сатана невидимо парит вокруг него и родильницы, всячески стремясь войти к ним внутрь, чтобы околдовать их души, и что самое верное средство к избавлению от его козней, это — во-первых, положить родильнице под подушку ножик, а в ногах Сидур[156] и во-вторых, заготовить как можно более шир-гемалот[157].Бабушка, еще как только начались родильные муки, сейчас же озаботилась сделать двум синагогальным шамешам экстренный заказ, чтобы те немедленно и как можно скорее изготовили ей достаточное количество шир-гемалот, и собственноручно понаклеивала эти чудодейственные талисманы над кроватью больной, над сочиненной из двух кресел постелькой будущего ребенка и у всех окон, дверей, печей и вьюшек, — словом, при каждом отверстии, сквозь которое нечистый дух мог бы проникнуть в комнату родильницы. Вечером того же дня, в который родился мальчик, в комнату мачехи нагрянул целый хедер[158], около тридцати мальчуганов, со своим бегельфером[159], в качестве будущих сотоварищей и спутников жизни новорожденного. Они всем хором прокричали ему молитву на сон грядущий, и за это бабушка Сарра, по обычаю, угостила их сладким горохово-бобовым киселем и пряниками. Сюрприз такого шумного посещения видимо не понравился родильнице, не привыкшей, а может и вовсе незнакомой у себя в Вене с подобного рода стеснительными старозаконными обычаями. На первый раз она только поморщилась, но узнав, что эти посещения будут продолжаться по вечерам и во все последующие дни, до самого дня обрезания, она просила, нельзя ли как-нибудь избавить ее от этой крайне стеснительной и беспокойной церемонии. Но бабушка Сарра у нас человек тоже своеобычный, и отказаться от какого-нибудь общепринятого, а в особенности старинного, обыкновения для нее просто немыслимое дело: что скажут после этого, что подумают о ней все добрые люди в Израиле, — о ней, которая во всю свою жизнь ни на йоту не отступила ни от какого благочестивого обычая! Да и запасы горохового киселя сделаны уже на всю неделю вперед, — не пропадать же им!.. Обе стороны сошлись однако на компромиссе: решено было, что без хедера невозможно ни под каким видом, но чтобы крик мальчишек не беспокоил больную, их будут принимать в более отдаленной комнате и выносить к ним на это время новорожденного. Но отчего уже никак нельзя было отделаться, — это от бен-захора в первую пятницу после родов, когда после вечерней шаббашовой трапезы к родильнице собрались уже не одни школьники, а и взрослые люди, из наиболее уважаемых лиц, для чтения той же молитвы на сон грядущий. Мачеха крайне стеснялась и не хотела принимать в постели посторонних, совершенно незнакомых ей людей, и из-за этого у нее с бабушкой чуть было не вышло серьезной размолвки. Бабушка, между прочим, даже заявила ей, что если в Вене эпикурейство считается, быть может, похвальным делом, то в Украинске совсем наоборот и что такое нарушение доброго обычая может на весь дом положить дурную славу. После этого, разумеется, оставалось лишь покориться не только бен-захору, но и шалом-захору и вахнахту накануне дня обрезания[160].
Все эти хлопоты и заботы совпали у нас крайне неудобным образом со днями шивы[161] по моем отце, когда нужно было трижды в день совершать богомоление бецибур[162] и когда от семейства покойного требуется полное прекращение всех житейских занятий. Но у нас один только дедушка мог исполнить, как следует, все’ требования шивы, и бабушка так уже и не трогала его всю неделю, не отвлекая ничем посторонним. На седьмой день шива окончилась, а на восьмой весь наш дом приготовился к торжеству обрезания. Мне еще в первый раз в жизни доводилось быть свидетельницей этого знаменательного обряда, на который, впрочем, я смотрела как бы контрабандным образом, в щель полузакрытой двери, из другой комнаты, потому что бабушка нашла, что хотя закон и не запрещает, но мне, как девушке, лучше бы не присутствовать явно, а еще лучше — сидеть в своей комнате, пока не позовут к закуске. Женское любопытство мое, однако же, превозмогло, и, к сожалению, не могу сказать, чтобы то, что я видела, произвело на меня особенно симпатичное впечатление. Это обряд жестокий, мучительный, исход которого бывает далеко не всегда благополучен, как было и в настоящем случае.
‘Утром повивальная бабка с нашими домашними женщинами тщательно вымыла и выкупала ребенка, чтобы приготовить его к операции. Затем, около десяти часов утра, после богомоления в бейс-гакнесете, собрались к нам в дом почтенный сандек, трое могелов, кватер, кантор, катальный шамеш, обязательные десять взрослых свидетелей и, наконец, несколько приглашенных дам, из числа близких знакомых[163]. Обязанность кватерины приняла на себя сама бабушка Сарра.
‘Обряд должен был совершиться в зале, где разостлали посредине большой ковер и на нем поставили столик с тарелкой воды и фиалом вина, а подле столика — кресло, изображающее в этом случае трон пророка Ильи — ‘кисешел Элиогу’, невидимо присутствующего при каждом обрезании. Когда все уже было готово и все приглашенные заняли свои места, бабушка Сарра, одетая в свой драгоценный, старосветский парадный костюм, в качестве кватерины, вынесла в залу ребенка и остановясь подняла его над головой, в ожидании, когда шамеш громко и торжественно возгласил ‘Кватер!’ — На этот зов выступил вперед воспреемник и, приняв младенца из рук бабушки, со словами ‘борух габа!'[164], громко повторенными за ним всеми присутствующими, размеренно медленными шагами торжественно понес его через всю комнату к трону Ильи, произнося вслух: ‘И сказал Господь праотцу нашему Аврааму: шествуй предо мною и будь праведен’. — На троне восседал уже маститый сандек, на колени к которому и был положен младенец. Тут обступили его с молитвой трое могелов для совершения священной операции.
‘Каким образом совершался самый процесс этой операции, я не видела за спинами обрезателей, — слышала только раздирающий, мучительный вопль ребенка, заставивший меня содрогнуться, да еще слышала голос деда, громко произносившего, вместо отца, установленное для него славословие Господу, освятившему нас Своею заповедью и повелевшему приобщить младенца к союзу праотца нашего Авраама. Но то, что увидела я вслед затем — каюсь! — невольно возбудило во мне чувство отвращения. Я увидела, как последний из могелов, приникнув губами к ране младенца, стал высасывать из нее кровь и, отвернувшись в сторону, выплевывал ее из окровавленного рта в тарелку с водою. Кровь не унималась дольше, чем бы следовало, и могелы тщетно старались остановить ее присыпкой из древесных опилок. Может быть, я ошибаюсь, но мне показалось, что несколько капель крови было впущено в вино, после чего сандек, встав с места и подняв лежащего на руках младенца над фиалом, дважды повторил над ним слова Иезекииля: ‘Реку тебе, кровью твоею живи’ и влил ему в рот несколько капель вина из фиала. Все это совершалось под звуки крикливого речитатива кантора, возглашавшего ‘мишебейрах'[165] младенцу, родильнице, родным и присутствующим (поочередно каждому), которые в свой черед прерывали его шумом своих поздравлений и пожеланий долготы дней новообрезанному, не забывая сунуть в руку ‘благодарность’ и кантору за его лестное возглашение.
‘Операция была не из удачных. После значительной потери крови, у маленького открылось местное воспаление в недоброкачественной форме, сопровождавшееся сильным лихорадочным состоянием, которое являлось тем опаснее, что ребенок и без того уже сам по себе был слаб и хил. Жестоко прострадав шесть суток, он умер ровно через неделю после обрезания. Покорно склоняя головы, все говорят при этом: ‘Так Богу угодно, чтобы он был принят'[166], я же — грешная душа — осмеливаюсь думать, что, не будь произведена эта жестокая и опасная в столь раннем возрасте операция, ребенок остался бы жив. Эту мою мысль я высказала как-то в интимном разговоре нашему Айзику.
— А почем вы знаете, — возразил он на это с какой-то двусмысленной, ехидной улыбочкой. — Может, так и следовало, чтоб операция была неудачна: вам же бы меньше досталось, если бы существовал лишний наследник…
‘Какое ужасное предположение! И откуда только берутся у этого Айзика такие гнусные мысли!.. Бросить тень такого безобразного подозрения, и на кого же! — на чистых совестью, моих добрых, честных стариков, которым тот же Айзик решительно всем обязан, — нет, это слишком уж гадко и подло!.. Я горячо, всей душой протестовала против его предположения и прямо высказала ему, какой это с его стороны бессовестный, черный поступок, а он только ухмыляется. — ‘Разве я — говорит — обвиняю дедушку с бабушкой? Разве вы можете сказать, что я высказал это? Вольно же вам так понимать меня, а только я этого вам не говорил, это ваше собственное, а никак не мое предположение, я сказал только, что вам же больше останется, и дурного в этом нет ничего. А верно сами вы так думаете, да свои мысли на меня сваливаете’… Каково! Выходит, что я же сама виновата. Он же смутил мою совесть и меня же в том обвиняет. После этой мерзкой выходки я сильно разочаровалась в друге моего детства и решила себе держаться от него подальше.
‘После обрезания, спустя тридцать три дня, мачеха моя должна была исполнить обязательный обряд миквы[167]. Сомневаясь в опрятности нашей Украинской миквы, она хотела было отложить этот обряд до возвращения своего в Вену, но бабушка Сарра пришла в ужас от такого намерения невестки и воспротивилась ему самым решительным образом, говоря, что если это будет так, то она навеки покроет не только весь наш дом, но и память мужа своего, величайшим позором и посрамлением, так как неисполнение этого обряда здесь же, на месте, даст повод каждому не только думать, но и утверждать, что родившийся у нее ребенок был мамзер[168], а потому, если она не возьмет микву здесь же, в положенный срок, то бабушка будет считать это с ее стороны жесточайшим и преднамеренным оскорблением и посрамлением всей нашей семьи, всего рода Бендавидов и памяти покойного. Поставленный таким образом вопрос этот, конечно, должен был разрешиться согласно воле бабушки Сарры. Мачеха, скрепя сердца, согласилась и просила только, нельзя ли распорядиться, чтобы по крайней мере хоть воду-то переменили в водоеме. Послали просить арендатора, — обещал переменить, и мачеха отправилась в микву, в сопровождении бабушки, которая непременно хотела сама присутствовать при этом важном обряде, но возвратилась она оттуда негодующая, просто взбешенная, — да и было отчего, если верить ее рассказу. Я, как девушка ‘не знающая мужа’, избавлена пока от этого обряда и потому никогда не бывала в микве, но по словам мачехи, это для каждой опрятной и мало-мальски брезгливой женщины выходит нечто ужасное, отвратительное. Начать с того, что наша общественная миква, составляющая, по обычаю, монополию погребального братства[169] и сдаваемая им в аренду банщику, является единственной миквой для всего города, поэтому в ней перебывает каждый вечер по нескольку десятков, а то и сотня, если не больше, женщин. Помещается она, как и все почти миквы Западного края, под сводами глубокого, темного подвала, в каком-то погребе, куда надо спускаться по скользким ступеням, при слабом свете двух смальцовок[170], едва освещающих эту подземную трущобу, промозглые стены которой покрыты какой-то грязной слизью и копотью, где ползают мокрицы. Мачеха пришла туда, разделась, распустила волосы, как это требуется по закону, и предоставила себя в распоряжение негельшнейдеке[171], для узаконенной стрижки ногтей на руках и ногах. Та поусердствовала отстричь их до самого мяса, так что бедной женщине больно было даже ступать на ногу, но иначе, говорят, нельзя: по уставу, надо, чтобы ничто не мешало ‘пречистой’ воде совершенно омыть все тело, а без того и самый обряд считается недействительным[172]. После стрижки ногтей очищаемая спускается в водоем, вместимостью около кубического метра[173], где она должна помутить воду и, произнеся установленную краткую молитву, троекратно окунуться с головой таким образом, чтобы на поверхности не оставалось ни одного волоска, и каждый раз оставаться под водой до тех пор, пока стоящая над миквой тукерке[174] не подаст ей разрешительный возглас: ‘кошер!'[175]. Но когда мачеха спустилась к микве, она увидела, что воду и не думали переменять, так как ее мутная поверхность подернулась даже каким-то радужно-сизым налетом, в роде больших жировых пятен.
На ее замечание об этом, надзирательница с тукеркой даже в амбицию вломились и загалдели, что вода у них переменяется только по распоряжению кагала. — ‘Отчего же всегда-де и все моются и никто не жалуется, а вы одни только!.. Переменять воду для одной, другим будет обидно. Здесь ни для кого-де не делается исключений, — перед Богом в Израиле все равны, — а не угодно, так как угодно! Или мойтесь, или уходите, не задерживайте прочих!'[176].
‘Даже сама бабушка Сарра поразилась такой, непривычной для ее уха, дерзостью, чтобы какие-нибудь негельшнейдеке и тукерке смели говорить подобным тоном с женщиной, принадлежащей к семье Бендавида! Но для меня оно понятно: это, конечно, отраженное последствие того неуважения к несчастному телу моего отца, какое, при его погребении, выказало святое братство, в лице Иссахар Бера, который, по своему званию габая, является в некотором роде, патроном и этих заседательниц миквы. Я уверена, что эти твари только потому и позволили себе отнестись подобным образом к вдове оглашенного ‘эпикурейса’, что знают о том унижении, какое пришлось нам перенести тогда от их патронов, и убеждены в своей безнаказанности, полагая, что с тех пор относительно нас все можно. Быть может, они даже думают, что совершают этим ‘благочестивое деяние’.
‘Нечего делать! Скрепя сердце, пришлось окунаться в эту зараженную миазмами муть. Но это ничто, в сравнении с последним актом очищения, который требует, чтобы женщина, не выходя из водоема, еще выполоскала себе рот той же водой. Боже мой, какая невообразимая гадость!.. И чтобы быть ‘доброй еврейкой’, необходимо по крайней мере раз в месяц подвергаться этой пытке. Я без ужаса и подумать не могу, что с выходом замуж, и мне предстоит то же самое. Какие, в самом деле, жестокие обряды, какие отвратительные обычаи!.. И неужели же это не могло бы быть изменено к лучшему, как-нибудь иначе? Неужели же именно так и надо, так и требуется законом? Отчего же у христиан, которых мы считаем ‘нечистыми’, нет ничего подобного!.. Удивляет меня, впрочем, одно: как это наши еврейские мужья и жены, сознавая, что причиной множества их накожных болезней, в большинстве случаев, служит именно миква, оставляют ее порядки без малейшего протеста. Что за тупая, овечья апатия!.. Мне кажется, я никогда не помирюсь с этим, или никогда не выйду замуж’.

* * *

‘… Мачеха моя и после шести недель все еще чувствует себя слабой. Доктор Зельман говорит, что с весной ей непременно надо на воды, а без того она и не поправится. Между тем, на днях было получено из Вены письмо от моей тетки, Розы Беренштам, где она с радостью извещает, что предполагавшийся крах моего покойного отца вовсе не так опасен, как казалось в первую минуту, и так как в этом деле существенно замешаны интересы более крупных банкирских фирм, то общими их усилиями удалось кое-как спасти всю операцию настолько, что потеря, приходящаяся на долю собственно нашей фирмы, не превысит пятисот тысяч гульденов. Это, конечно, очень и очень чувствительно, но все же не крах, и мачеха считает себя настолько опытной в банкирском деле (оказывается, что, вручив отцу свои капиталы, она всегда самолично вникала во все его дела и контролировала его операции), что намерена сама продолжать деятельность фирмы. Когда дедушка показал ей копию с отцовского завещания, по которому мне следует выделить пятьсот тысяч, то она возразила лишь одно, что соответственно последней потере цифру эту, без сомнения, придется уменьшить, но на сколько именно, трудно сказать пока, без личной проверки сумм и счетов, что, может быть, ей затруднительно будет выделить мне эти деньги сейчас же все разом, без существенного нарушения баланса, но что по прошествии некоторого времени, как только дела поправятся и придут в нормальный порядок, она выплатит все, сколько придется по расчету, или частями, или разом, смотря по обстоятельствам, а что интересы мои не пострадают, то гарантией в том могут служить тетка Роза и ее муж, которые, находясь на месте, конечно, не откажутся последить за правильностью раздела. А самое лучшее, по ее мнению, было бы, если б меня самою отпустили теперь вместе с ней в Вену, где я могла бы приютиться на время в семье тетки. Дедушка с бабушкой не нашли ничего против последнего предложения, тем более, что тетка Роза в последнем письме своем приглашала меня погостить к ней в Вену. Таким образом, на семейном совете решено, что я еду вместе с мачехой. На сих днях мы выезжаем. Грустно мне расставаться с моими стариками, грустно и им, — быть может, даже гораздо грустнее чем мне, — но дед находит, что так лучше, вернее, что это даже необходимо для большего обеспечения моих интересов, и что, наконец, разлука будет лишь временная, стало быть, особенно печалиться нечего, — ну, а бабушка Сарра никогда в жизни не позволяет себе ему перечить, в особенности в делах серьезных. С их разрешения, у меня все уже готово, все уложено. Завтра схожу на могилу отца проститься, затем повидаюсь с подругами, — и в путь… Прощай, милый Украинск!’

* * *

‘5-е апреля 1875 года. Вот уже полгода, как я в Вене. В высший еврейский круг я не попала: он принадлежит здешней аристократии, которая, по-видимому, считает за особую, честь и счастье сочетать посредством брака свои древние гербы и титулы с еврейскими капиталами. В свою очередь, и капиталы тоже не прочь приобретать себе тем же путем титулованных родственников и покупать дворянские дипломы. Но я вращаюсь здесь в том подслое высшего круга, к которому принадлежат второстепенные банкиры, журналисты, адвокаты, депутаты, доктора, артисты, художники и т. п., а этот-то подслой и составляет ядро здешней интеллигенции, к которой более или менее примыкают все остальные слои среднего круга. Еврейство здесь, кажись, многочисленней и могущественней чем где-либо. Вена — это, можно сказать, наша столица, мы здесь у себя дома, мы здесь сила и даем свой тон всей местной жизни, но… если бы, например, пустить сюда мою добрую бабушку Сарру, она наверное стала бы отплевываться и решила бы, что здесь все, решительно все ‘потрефились’ и стали теми же ‘нухрим’ и ‘гойями’. И бабушка Сарра до известной степени была бы права. Действительно, под общим уровнем европеизма тут все шероховатости еврейства сгладились, все характерные краски, его старозаконности стерлись, и все до такой степени перемешалось между собой, что нередко даже по типу лица христианин кажется мне евреем, а еврей христианином. В сущности говоря, тут нет ни христиан, ни евреев, а есть одни только ‘добрые венцы’, — тип совершенно особенный. Так, по крайней мере, в том кругу, где я вращаюсь. Казалось бы, это-то и должно мне нравиться при моих эмансипационных симпатиях, при моих гуманных всечеловеческих идеалах, а между тем, нет, и далеко нет. Дело в том, что тут еврей, хотя и крепко поддерживает ‘брата своего’, но не чуждается и христиан, и при этом столько же заботится о своем Иегове и законах Моисея, сколько христианин о Христе и папе: и тот и другой просто игнорируют религиозную сторону своей жизни, или относятся к ней чисто формалистически. Но не веря ни в Бога, ни в черта и не имея в душе никаких идеалов, тот и другой одинаково поклоняются Ваал-Фегору. Это истинное царство Ваала, где решительно все, все продается и покупается, так сказать, с публичного торга, где вся жизнь, все духовные, умственные, общественные и другие интересы, нравственные побуждения и стремления, и даже сами таланты меряются и оценяются только на деньги, где о человеке не спрашивают, хорош ли он, умен ли, честен ли, а интересуются лишь тем, сколько у него годового дохода, сколько он ‘зарабатывает’ и как стоят его дела на бирже, где, наконец, даже сама благотворительность, общественная и частная, является не столько побуждением сострадательного сердца, сколько актом тщеславия или внешней обязанностью известного общественного положения. По деньгам здесь и честь, и почет, и положение. В жизни, конечно, много блеску, много роскоши и шику, но весь это блеск и шик только снаружи, на показ, а внутри, в домашнем обиходе, такая скаредность, такое мелочное, грошовое скопидомство, эгоизм и нередко такая грязь, что просто противно становится. Нет, не по душе мне этот склад жизни и, положа руку на сердце, скажу откровенно, что если наши украинские хасиды не совсем-то мне симпатичны, то здешние ‘цивилизованные израэлиты’ еще противнее. — У тех внутри хоть что-нибудь есть, у этих ничего. Не понимаю даже, как отец мой, человек с сердцем, с идеалами, с любовью к добру, к прекрасному, к искусству, мог жить в такой атмосфере и мириться с ней!.. Или я заблуждаюсь?..
Или он тоже был такой?.. Но нет, нет, этого не может быть! Против этой мысли возмущается и протестует все мое существо, вся моя душа, все сердце. — Прочь сомненья! — Нет, отец мой не был, не мог быть таким. Я верю, я хочу верить, что он был только жертвой обстоятельств своей жизни, сложившихся роковым для него образом. Он все-таки сохранил среди этой ярмарки Ваала свою искру Божью, и память о нем для меня священна’.

* * *

‘…Проектируем мы с тетей маленькое путешествие, которое, по ее словам, необходимо для меня не только ради развлечения, но и с образовательной целью, чтобы завершить образование, полученное мною в гимназии, взглянуть воочию на те страны и их живую жизнь, о которых доселе я знала лишь из книжек и, наконец, развить свой изящный вкус картинами природы и произведениями искусства. Мы предполагаем отправиться в Тироль, затем в Швейцарию, оттуда перенестись в Италию, посетить Венецию, Милан, Флоренцию, Рим и Неаполь. Видеть эту дивную природу и все эти чудеса искусства, chefs-doeuvr-ы человеческого гения, — о, какое счастье, какое высокое наслаждение!’
‘…Сказано и сделано. Как задумали, так сейчас же списались с дедушкой. Он вполне одобрил нашу затею и прислал мне на дорогу деньги. Послезавтра выезжаем с тетей в путешествие’.

* * *

Тетка Роза с мужем, да и мачеха тоже, очень желали бы ‘пристроить’ меня замуж, и на руку мою уже являлось несколько претендентов-христиан и евреев — и молодых, и пожилых, и солидных, и вертопрахов… Был даже один прогоревший венгерский магнат, ради которого мачеха, из-за его графского титула, советовала мне переменить религию, а именно, принять протестанство, потому что, во-первых, здесь это самое заурядное дело, а во-вторых, решительно все равно где молиться так или иначе, или вовсе не молиться, такая перемена — это-де одна пустая формальность, так как, будучи наружно христианкой, я в душе, сколько угодно, могу оставаться еврейкой, если мне это так нравится, даже посещать синагогу, и муж меня в этом отношении нисколько стеснять не станет, конечно, можно бы было и еще проще: при существовании в Австрии Confessionlos, ограничиться одним гражданским браком, не меняя религии, но переход в протестанство необходим собственно как уступка взглядам высшего общества, требующего для брака церковного благословения. Но ведь за эту уступку муж-магнат даст мне блестящее положение в свете, а я, взамен того, буду содержать его на всем на готовом и ежемесячно выдавать на его ‘маленькие нужды’ приличную ‘карманную’ сумму, не подпуская, впрочем, к непосредственному распоряжению моими капиталами, чтобы не прогореть с ним вместе. Во всем этом очень характерно сказался весь практический ‘пшат'[177] моей мачехи. Ну, и разве я не права была, говоря когда-то, что тут во всей красе процветает культ Ваала?!.. Самое сватовство есть также одно из действий этого культа. Со мной, например, во всех случаях сватовства дело носило до такой степени откровенно циничный характер коммерческой сделки, все эти господа-претенденты столь явно желали жениться только на моих деньгах, а меня брали в приданое, как неизбежное зло, что я, ни минуты не думая, отвечала на каждое предложение вежливым отказом. Да и как выходит, хотя бы и в виду так называемой ‘блестящей партии’, если сердце мое молчит и сама я совсем-таки равнодушна ко всем этим искателям! Тетка наконец даже надулась на меня и прямо высказала, что я хочу чего-то невозможного, витая где-то в заоблачных сферах, и что с такой разборчивостью легче легкого рискуешь остаться весь век в старых девах. А я отвечала, что такая перспектива нисколько меня не ужасает, и я предпочитаю лучше быть старой девой, но независимой, чем играть жалкую роль приданого к своему золотому мешку, и если уж выйду замуж, то не иначе, как за человека, которого изберет мое собственное сердце, — безразлично, кто бы он ни был, бедняк или богач, еврей или христианин, лишь бы мы только любили друг друга. После этой отповеди, приставания родных с проектируемыми женихами, слава Богу, покончились. В этом отношении и тетка и мачеха махнули на меня рукой, как на безнадежную, и оставили наконец в покое. Тетка, впрочем, высказала, что ей все-таки очень жаль, что я столь легкомысленно пренебрегаю ‘такими женихами’, так как, по возвращении в Украинск, дедушка с бабушкой, все равно, сами отыщут мне жениха, по своему собственному вкусу, и выдадут меня, не справляясь с моим желанием или нежеланием. — Ну, это мы еще посмотрим. До сих пор не принуждали, надеюсь, и впредь принуждать не станут’.

XIX. ПЕРЕЛОМ

(Из ‘Дневника’ Тамары)

‘6-е февраля 1876 г. Слава Богу, наконец-то я опять в моем милом Украинске, под крылом своих стариков, в своей светлой, уютной комнатке, где мне всегда так хорошо живется, так легко дышится!.. Дедушка с бабушкой все такие же милые, добрые и даже как-будто нисколько не постарели за эти шестнадцать месяцев, что мы не виделись, и ничто у них в доме не переменилось, ни одна даже вещица не сдвинута со своего обычного места, все то же, все по-прежнему, точно бы я вчера только уехала.
‘Последние месяцы в Вене, по возвращении из Италии, я очень много веселилась и выезжала в свет с теткой Розой. Балы, рауты, вечера, гулянья, спектакли, опера и концерты, выставки, благотворительные базары, литературные конференции и популярные лекции — все это следовало одно за другим какою-то блестящей и шумной вереницей, каким-то радужным калейдоскопом, так что я, можно сказать, просто закружена, ослеплена, оглушена и по горло пресыщена всеми этими удовольствиями.
‘По разделу отцовского имущества, наконец-то последовавшему месяц тому назад, мне досталось не пятьсот, как предполагалось в духовном завещании, а только двести тысяч, да и то неполные. Но раздел, за покрытием убытков от последней биржевой неудачи, был произведен, под наблюдением тетки и дяди Беренштамов, совершенно добросовестно, и я не имею никаких причин претендовать на мою мачеху. Расстались мы с ней и с двумя моими маленькими сестрами вполне дружески, с теткой и дядей точно так же, и звали они меня поскорее опять приезжать к ним, в их ‘веселую добрую Вену’. Но с меня пока довольно, — хочется по-прежнему пожить с дедом и бабушкой, где каждый уголок смотрит для меня родным, старым другом, точно бы рад моему возвращению. — И я сама рада. Отдохну, по крайней мере, от всего этого угара удовольствий и впечатлении, вернусь всей душой к прежней жизни, к моим старым подругам. Каковы-то они? Переменились ли?.. Что до меня, то в себе я чувствую большую перемену. Теперь уж я далеко не та, что два года назад, прямо из гимназии. Сумма впечатлений и некоторого житейского опыта, переиспытанных мною с того блаженного времени и в особенности со смерти отца, конечно, не могли не произвести на меня своего влияния, и влияния довольно резкого. — Венская жизнь, встречи и знакомства со множеством лиц, между которыми встречались и люди замечательные, очень умные, даровитые, составившие себе известность и на поприще политическом, и в мире науки, литературы и искусства, затем путешествие по Италии, где я не пропускала на своем пути ни одной местной достопримечательности, ни одного музея и галереи, в особенности в Риме и Неаполе, и наконец чтение (я за это время, несмотря на развлечения, успела и прочитать немало), и чтение не праздное, все это дало мне такую школу, которая развила меня и в умственном, и в эстетическом, и в житейском отношении, заставила вглядываться в жизнь, и в людей, и в самою себя, научила вдумываться и размышлять о таких предметах, о которых до того времени и понятия не имела, — словом, не хвалясь, я чувствую, что стала за это время гораздо зрелее, серьезнее и самостоятельнее, — настолько, что о многом могу ‘сметь свое суждение иметь’, но суждение без того детского задора, какой иногда прорывался у меня во время оно. Одно только меня удивляет: мне скоро уже исполнится двадцать лет, а между тем сердце мое все еще никем не затронуто и спит себе преспокойным образом. Ну, хоть бы шутя влюбилась в кого, за это время, хоть немножко увлеклась бы кем! — Нет и нет… Такого человека еще не встретила, — не судьба, значит… Или я уже слишком серьезно смотрю на это чувство, или же вовсе неспособна к нему? — Но нет, последнего быть не может. Я женским инстинктом своим чую, что сила эта во мне есть и нужно только, чтобы явился наконец человек, который сумел бы пробудить ее. В этом-то вся и задача. Одно знаю только, что я не могу смотреть на любовь, как на легкую и приятную забаву, и если уж полюблю, то полюблю вся, беззаветно, а потому лучше спи спокойно пока, мое сердце, и продолжай по-прежнему любить бабушку с дедушкой!’

* * *

‘…Навестила всех своих подруг и каждой нз них подарила на память по изящной венской или неаполитанской безделушке. Такие маленькие подарки, как известно, имеют свойство отлично скреплять дружеские отношения. Все меня приняли с распростертыми объятиями, очень обрадовались моему возвращению, — я и сама не менее рада встрече со старыми друзьями. Расспросам и рассказам с обеих сторон не было конца. Узнала несколько новостей и в том числе одну, совсем для меня печальную, а именно, — Ольга Ухова поссорилась с Сашенькой Санковской, и они больше не бывают друг у друга. Это очень грустно, тем более, что причина ссоры совсем пустячная: маленькая rivalite из-за кадрили. Дело в том, что граф Каржоль еще за две недели до губернаторского бала проиграл Сашеньке пари a discretion, и она назначила ему в виде штрафа за проигрыш, третью кадриль на этом бале, а Ольга, не зная о том, в свою очередь предложила ему в начале бала танцевать третью с собой, и он, совсем позабыв о пари, имел неосторожность пообещать ей, да спохватился уже, когда Сашенька сама напомнила ему о проигрыше. Вышла неловкость. Не зная, как поправить свой промах, Каржоль очень извинялся перед обеими и предложил решить вопрос на узелки, но ни та, ни другая не согласились и в то же время не пожелали и добровольно уступить друг дружке. По-моему, тут комичнее всего положение самого Каржоля. Он, однако, танцевал с Сашенькой, так как обещание дано было раньше ей, чем Ольге. А Ольга, вместо того, чтобы обратить свой гнев на графа, по какой-то совершенно особенной логике, перенесла его на Сашеньку, — что называется, с больной головы на здоровую, — и с тех пор объявила себя заклятым врагом ее. Так и не видятся больше. Это очень досадно, и надо будет постараться как-нибудь их помирить, хотя это и не совсем-то легко, потому что Ольга, вообще говоря, упряма. Говорят, будто граф очень ухаживает за ней, и не без успеха, но это не мешает ему по-прежнему бывать и у Санковских.
‘А бедный Аполлон Пуп все еще вздыхает по Ольге и кусает усы от ревности. Говорят, он уже дважды делал ей предложение и оба раза неудачно, — но, к удивлению, это его не охладило: влюблен по-прежнему. Вот постоянство-то!.. Не по тому ли, впрочем, что Ольга, отказывая ему в руке, продолжает в то же время порой слегка кокетничать с ним в ‘дружбу’ или, как она выражается, ‘быть добрым товарищем’. Зачем это нужно ей держать его у себя на привязи, раз ей нравится другой, — решительно не понимаю. Это просто жадность какая-то на поклонников’.

* * *

‘…Нарочно была сегодня у Ольги, чтобы уговорить ее помириться с Сашенькой. Но увы! — попытка оказалась совершенно тщетной. Она и слышать о ней ничего не хочет. Уж нет ли тут какой-нибудь причины посерьезнее, чем кадриль? Не влюблена ли Ольга, в самом деле, в этого Каржоля и не ревнует ли его к Сашеньке? — Чего доброго!.. Я решилась по дружбе высказать ей эту мою догадку. Она вся вспыхнула, но тотчас же овладела собой и смеясь стала уверять меня, что это совершенный вздор. — ‘Правда, в городе — говорит — болтают что-то такое, но мало ли какие сплетни ходят по городу, даже без всякой причины, и про кого только их не сочиняют!’ — Но на деле, по ее словам, Каржоль будто бы занят ею столько же, сколько китайской императрицей, а она им и того менее, если же он бывает иногда у них в доме, — очень редко, впрочем, — или оказывает ей некоторое внимание в обществе, то это-де ровно еще ничего не доказывает, да и внимания-то никакого особенного с его стороны она, будто бы, не видит, — просто себе, любезен человек и мил, как со всеми прочими, а с тех пор как пошла по городу эта сплетня и дошла до него, он даже стал по отношению к ней держать себя в обществе гораздо дальше, чтобы не подавать лишнего повода к болтовне наших кумушек, вообще же она подозревает и даже знает, что эта сплетня пущена по злобе к ней не кем иным, как Сашенькой, которая сама-де влюблена по уши в Каржоля, чуть не вешается ему на шею, ревнует его к ней и ко всем на свете, и позволяет себе даже клеветать на нее, и это-де причина, почему она не желает мириться с нею. Я, как могла, вступалась за бедную Сашеньку и всячески старалась доказать ей полную несостоятельность такого недостойного подозрения, — но ведь ее не переубедишь, раз что она забрала себе что-нибудь в голову. Характер тоже, нечего сказать! — Как есть папенькин!.. Все это очень прискорбно и кончилось даже тем, что из-за Сашеньки мы с Ольгой несколько посчитались и расстались на сей раз гораздо холодней, чем встретились. Что до меня, то после этого я не пойду к ней больше, пока она сама не пожалует ко мне первая’.
‘…Отношения мои с Ольгой продолжают быть как-то натянутыми. Прежняя искренность и непринужденность куда-то вдруг исчезли. Встречаясь в обществе, мы, по-видимому, все так же дружны, но инстинктивно как-то чувствуется, что это уже что-то не то. К удивлению моему, и Маруся Горобец испытывает на себе со стороны Ольги тоже нечто похожее на охлаждение. Вообще, она замечает, что Ольга в последнее время как-то переменилась, сделалась скрытней, раздражительней и как будто стала отдаляться от нас. Что все это значит, — не понимаем. Неужели обида на нас за то, что мы, ради нее, не разорвали наших отношений с Сашенькой? Но почему ж бы это мы должны предпочесть Сашеньке ее?.. Вообще, странно все это как-то… Ну, да Бог с ней! Не хочет, — как хочет. Мы тоже навязываться не станем’.
‘…Да что это, в самом деле, за чудеса такие! К кому ни придешь, везде только и слышишь, что Каржоль да Каржоль, и такая-то он прелесть, и так-то он хорош, и так-то умен, и роль-то такую видную играет, и та-то за ним ухаживает, и эта ухаживает… или Каржоль сказал то-то, Каржоль на это смотрит так-то… Фу, ты, Господи! Да пощадите вы с вашим Каржолем! Точно бы во всем Украинске только и свету в глазах, что Каржоль. Очевидно, он здесь лев какой-то, маг и волшебник, который владеет даром всех очаровывать собою. И замечательно, что не только молодежь, мои сверстницы, но и особы уже солидных лет, даже старушки — и те в восторге от Каржоля. Любопытно, однако, посмотреть бы поближе, что это за светило такое, этот граф Каржоль де Нотрек?..’
‘…В городе распространились слухи, что я получила миллионное наследство. Это двести-то тысяч разрослись в миллион! Правда, что с прежними они составляют пятьсот, но услужливая молва постаралась эту сумму удвоить, да еще прибавляет к тому, что и после дедушки я унаследую по крайней мере столько же. Ну, и пускай их болтают, что хотят! Ни опровергать, ни подтверждать я, разумеется, не стану. Какое мне дело до этого! Да и не разуверишь. На днях было попыталась разуверить Сашеньку, — куда тебе! — ‘Ни, ни, ни, — говорит — не скромничай, не поверю, мы уж это знаем от людей самых достоверных!’ — Так-то вот легко создается иногда слава миллионерства.’
‘…Наконец-то я встретилась и познакомилась с этим фениксом Украинским, с графом Каржолем. Встретились мы с ним вчера вечером у Санковских. У них запросто и почти невзначай собралось несколько человек и в том числе он. Он почему-то пожелал быть мне представленным, и m-me Санковская это желание его исполнила. Он был очень внимателен ко мне и с интересом расспрашивал про мои венские и итальянские впечатления, да и сам много рассказывал о своих заграничных путешествиях (он тоже бывал в тех местах, что и я) и рассказывал очень мило, забавно и порой весьма остроумно, так что впечатление о нем на первый раз сложилось у меня очень симпатичное. Между прочим, желая проверить, насколько основательны Ольгины рассказы и подозрения насчет Сашеньки, я весь вечер старалась исподволь подмечать за ней и за графом и пришла к полному убеждению, что это все совершеннейший вздор и что здесь ни с той, ни с другой стороны нет решительно ничего, кроме самого обыкновенного доброго знакомства. Ни у него, ни у нее за весь вечер не проскользнуло ни одного взгляда, ни одной нотки в голосе, которые давали бы право заподозрить между ними какое-либо особенное чувство, так что со стороны Ольги — я вижу теперь ясно — это чистая клевета, а может быть и ревность, но ревность совсем неосновательная’.

* * *

‘.. У меня уже было несколько встреч с графом Каржолем: то у Санковских, то у Горобец, то в клубе, — и мне кажется, что эти встречи доставляют ему удовольствие, он как будто даже ищет их, — по крайней мере, каждый раз, что мы видимся, он старается узнать у меня, когда и где располагаю я ыть в ближайшем будущем, и если я говорю, что завтра или послезавтра буду там-то, он непременно туда является. Но назвать это ухаживаньем нельзя, — нет, он не ухаживает за мною, но он так мил и говорит всегда так просто, так сердечно и всегда так интересно, что невольно заставляет симпатизировать себе. В обращении своем он совершенно ровен и, конечно, строго приличен как с Сашенькой, как с Маруськой, так и со мной, и вообще со вссми. Он ни за кем не ухаживает, да и слово-то это было бы для него так пошло! Но тут есть некоторые маленькие, для постороннего глаза едва ли даже заметные, нюансы, которые позволяют мне не то чтобы догадываться, а скорее чувствовать, что быть со мной или в моем присутствии ему приятнее, чем с другими. Это подсказывает мне иногда то, едва уловимое, нечто, которое-сказывается у человека в глазах, в улыбке, в оттенке голоса… Женщина всегда понимает, и не столько, пожалуй, понимает, сколько чувствует, как на нее смотрит мужчина, говоря с нею или даже находясь только в ее присутствии, — чувствует, совершенно ли он к ней равнодушен, или же, напротив, ее наружность, ее разговор, самая близость ее к нему делают на него известное впечатление, возбуждают в нем что-то особенное, — словом, что женщина ему нравится. И вот это-то особенное я и чувствую порой в глазах Каржоля. (А что, если и он в моих подмечает то же?) Этот его мимолетный взгляд, может быть, неуловимый для других, но понятный только для меня, — в особенности, если случается так, что присутствующие не обращают некоторое время на нас внимания, — этот взгляд невольно заставляет меня вспыхивать. Я понимаю, что он смотрит на меня, как на женщину, и это еще первый мужчина, который смотрит и как бы имеет право смотреть на меня именно такими говорящими глазами. И что же? — К собственному моему удивлению, меня это нисколько не шокирует, не оскорбляет, — напротив, мне это нравится. Мне нравится, что он смотрит на меня так. Мне нравится то, что я произвожу на него такое впечатление, и именно на него…’
‘Как это странно, однако! Когда Охрименко вздумал как-то смотреть на меня чуть-чуть подобными глазами, мне стало противно, и я его оборвала, но когда смотрит Каржоль… О, это совсем другое дело!.. И как он, при всем этом, умеет держать себя, владеть собою! Какой такт, какая осторожность и тщательная заботливость о том, чтобы и виду не подать посторонним людям, будто между ним и мною может быть что-либо большее, чем случайные светские встречи и обыкновенные салонные разговоры.
‘Да, увлечься таким человеком, — это я понимаю. Тут есть все данные: и ум, и такт, и образование, и красота, и элегантная внешность, и наконец имя, — ну, словом, все, все решительно. И если вот такой-то человек обращает на девушку свое предпочтительное внимание, если он даст ей чувствовать, что она ему нравится, — что ж, это может только льстить его самолюбию.
‘Но неужели я взаправду нравлюсь ему?.. Не заблуждение ли это?..
‘Если и заблуждение, то мне бы не хотелось в нем разочаровываться’.
‘…Разговоры наши с графом не исчерпываются одною лишь ничего не значащею causerie, — нет, мы нередко говорим и о вещах очень серьезных. Вчера, например, у Санковских (где предпочтительно мы и встречаемся), в присутствии Сашеньки и Маруси, поднялся как-то разговор на религиозно- философскую тему, по поводу многочисленных церковных процессий, виденных мною за границей в дни Страстной недели прошлого года. Я рассказывала про эти блистательные шествия, с музыкальными хорами, касками и штыками военного эскорта, с хоругвями и поднятыми над толпой позолоченными, деревянными мадоннами в белокурых париках, с драгоценными колье на шее, разряженными в парчевые и бархатные платья со шлейфами и кружевами, сшитые нередко известными портнихами, которые, для привлечения к себе клерикальных клиенток, иногда титулуют себя даже на своих этикетках ‘модистками мадонны такой-то’, и — так как между нами не было католиков, то я и позволила себе высказать, что, по моему мнению, высокая, чисто отвлеченная идея богопочитания не совместима с подобным, грубо материальным олицетворением божества, что это своего рода идолопоклонство. Из этого возник маленький спор, в течение которого у нас явилось наконец сопоставление религиозной идеи иудаизма и христианства. Я защищала первую, мои подруги отстаивали вторую. Видя, что дальнейший разговор может принять несколько острый характер, граф поспешил перевести его отчасти на другую почву, полушутя спросил меня:
— Ну, а если бы вы ‘имели несчастье’ (потому что для еврейки это должно считаться несчастьем) серьезно полюбить христианина и, предположим, что и он вас тоже, — что бы вы сделали и каким образом примирили бы свою религиозную совесть со своим и его чувством?
— Что ж, — отвечала я. — В этом случае пришлось бы поступиться одним из двух: или религией, или чувством, смотря по тому, что сильнее, что перевесило бы.
‘Он посмотрел на меня серьезно и пытливо, как бы взвешивая мои слова и стараясь проникнуть, брошены ли они мною только как фраза, или выражают мое действительное убеждение.
‘В это время нас позвали в столовую, к чаю. Граф улучил минутку и, пропустив Сашеньку с Марусей вперед, нарочно замедлился на ходу и сросил меня, знакомо ли мне Евангелие? — Я отвечала, что никогда не читала его.
— Жаль, — говорит, — это значительно осветило бы для вас предмет сегодняшнего спора и вообще расширило бы ваши взгляды.
‘Я возразила, что Евангелие для еврейки книга запрещенная.
— Да, но ведь случалось же вам когда-нибудь иметь в руках другие запрещенные книжки, не из духовных?
— Разумеется, случалось.
— И вы не стеснялись потихоньку читать их, не опасаясь за свою совесть и нравственность?
— Не стеснялась.
— Тогда почему же такое исключение в данном случае? Попробуйте отнестись и к этой книге не более как к тем и прочтите ее хотя бы из любопытства.
— Охотно, — согласилась я. — Но у меня для этого не было до сих пор случая.
— Если так, то позвольте вам его представить и влить в вас несколько капель ‘христианского яда’, — прибавил он шутя. — Хуже от этого не будет для такой девушки, как вы, этот ‘яд’ вас не убьет, а только ближе познакомит с таким миром, о котором вы теперь имеете самое смутное понятие.
‘Я согласилась, и он обещал дать мне, при следующей же нашей встрече, маленькое карманное издание Нового Завета’.

* * *

‘Он исполнил свое обещание. Я запрятала эту книжку в карман и, придя домой, принялась за нее. Читала я, запершись в своей комнате, по ночам, когда никто из домашних не мог бы даже случайно захватить меня за этим занятием, и с жадностью, в две ночи, прочла всех четырех евангелистов. Странное дело, — чем дольше я вчитывалась, тем завлекательнее становилось для меня это простое, бесхитростное повествование, тем больше чувствовала я, что не могу от него оторваться, что оно всецело захватывает меня всю, до глубины, всю душу, весь разум мой, и вдруг открывает мне такой свет, такие широкие горизонты и такую глубину мысли и чувства, о каких я и понятия до сих пор не имела. Это могучая, неотразимая книга, и я удивляюсь только одному: как мало знают ее христиане!
‘Что же более всего меня в ней поразило? — Необычайная простота и ясность, а в особенности вот эти слова, которые я, читая, отмечала себе карандашом, и теперь, под неостывшим еще, ярким и сильным впечатлением прочитанного, вписываю их сюда. Я хочу, чтоб они всегда, во всякое время были со мною, чтоб для меня самой они служили свидетельством высшей истины, до которой столь неожиданно подняла меня эта книга. Граф Каржоль, может, и сам не подозревает, какое он дело совершил надо мною.
‘Прежде всего, совершенно новое для меня понятие о Боге, как о любящем, всеблагом Отце: ‘Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит рыбы, подал бы ему змею? И так, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш небесный даст блага просящим у Него’. Как это далеко от нашего еврейского представления о Боге, которое вспоминается мне теперь по словам ‘Исхода’: ‘И сказал Господь Моисею: сойди и предостереги народ и священников, пусть они не порываются восходить к Господу, чтобы он не поразил их!'[178] И как, значит, чужда была евреям самая идея о Боге как о всеблагом Отце всего сущего, если они искали убить Иисуса не за то только, что Он ‘нарушал субботу’, но еще более за то, что называл Бога своим Отцом и учил обращаться к нему в молитве словами: ‘Отче наш!’ — По их близорукому мнению, это значило делать себя равным Богу!..
‘А какое высокое сопоставление нравственного кодекса Ветхого и Нового Завета нахожу я у Матфея! — ‘Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб… вы слышали, что сказано: люби ближнего твоего и ненавидь врага твоего, а Я говорю вам: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас, да будете сынами Отца вашего небесного, ибо Он повелевает солнцу Своему восходить над злыми и добрыми и посылает дождь на праведных и неправедных. Он благ и к неблагодарным и злым. Итак, будьте милосерды, как и Отец ваш милосерд. Не судите, да не судимы будете, не осуждайте и не будете осуждены, прощайте и прощены будете, давайте и дастся вам’.
‘А затем, этот любвеобильный призыв ко всему страдающему человечеству: ‘Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим, ибо его Мое благо и бремя Мое легко’. — Так учил и призывал Тот, для которого у нас в еврействе нет иного имени, как презрительное ‘тулый'[179]. Какая утешительная и великая, в божественной простоте своей, проповедь всечеловеческой любви и всепрощения! — Ничего подобного не слыхала я в нашем еврействе, которое ‘ближним своим’ признает только еврея, да и то еврея лишь правоверного, тогда как притча о добром Самарянине — какой широкий ответ дает на вопрос: кто ближнии мой? — Израиль весь во внешности и до сих пор мечтает лишь о царстве Божием видимом, земном, а здесь прямо сказано ‘царствие Божие внутри вас есть’. Я задумалась над этими словами и чем дольше размышляла в сердце своем, тем глубже пришла к убеждению, что это так. Действительно, оно в нас самих, в гармоническом согласовании собственной нашей внутренней жизни с жизнью, нас окружающей, на основах евангельской любви и духа.
‘А отношения Евангелия к женщине, к той самой несчастной, бесправной, едва лишь терпимой женщине еврейской, для которой и до сих пор, как для существа низшего, несовершенного, не только знание своего закона не обязательно, но и строжайше запрещен самый вход внутрь синагоги, чтобы она не осквернила собою место молитвы ‘избранных’, ‘чистых’, сынов Израильских! — Здесь же, в лице Девы Марии женщина вознесена на высоту величайшего мирового идеала во всем человечестве — ‘ибо отныне будут ублажать Ее все роды’. В лице Марии Магдалины восстановлено нравственное достоинство женщины падшей, после того как она покаялась и очищенною любовью своею — любовью в духовном высокохристианском смысле — искупила свое падение. ‘Прощаются грехи ее многие за то, что возлюбила много’… В лице Марии, сестры Лазаря, признано и право женщины на участие в высшем развитии, в высшем знании, каким является познание закона, после того как было о ней сказано, что она ‘благую часть избрала себе’, слушая слова Спасителя, ибо это ‘едино есть на потребу’. В лице грешницы, приведенной на казнь, человечество призвано к снисхождению к слабости женской: ‘Кто сам из вас без греха, первый брось в нее камень’!.. ‘Женщина, где твои обвинители? Кто осудил тебя?’ — Никто, Господи. — ‘И Я не осуждаю тебя, иди и впредь не согреши’. Когда же фарисеи, искушая Христа, вопрошали его, можно ли по всякой причине разводиться с женою, на том основании, что Моисеем разрешены разводы, — какой высокопоучительный ответ дан им! — Вот оно где истинное-то учение о равноправии женщины!.. А сколько примеров сострадания и милосердия Христа собственно к женщинам: воскресение сына вдовы Наинской и дочери Иаира, исцеление кровоточивой, исцеление скорченной, исцеление тещи Симоновой, исцеление дочери Хананеянки и множество других деяний милосердия и примеров отношения к женщине, как к человеку, а не к рабе. И как понимали, как глубоко чувствовали женщины еврейские это новое, небывалое дотоле, отношение к ним, — чувствовали и всем сердцем исповедывали новое учение в лице Марии Магдалины, сестры ее Марфы, Иоанны Хузовой, Марии матери Иакова, Марии Клеоповой, Соломин, Сусанны и множества других, которые ходили за Иисусом и служили Ему, и поучались, и, подобно вдове Самарянке возвещали славу Его. А какое множество их шло за крестом Его к Голгофе, плача и сострадая Ему!.. И немудрено: Он был первый, который с тех пор, как существует Израиль, воззвал к еврейской женщине: ‘Дерзай, дщерь! вера твоя-спасла тебя, иди с миром!’ — Ни слов подобных не слышала, ни подобного отношения к себе не видела с тех пор еврейская женщина, да и по сей день не видит и не слышит больше…
‘А затем эта умилительно трогательная любовь Его к детям, которых Он велел всегда свободно допускать к Себе, ‘ибо таковых есть царство Божие’, и заповедал любить их, потому что кто примет единого от малых сих, тот Его самого примет, и горе тому человеку, так что лучше бы ему и не родиться, если кто развратит хоть одного из них!
‘Берегитесь закваски фарисейской, которая есть лицемерие’, — вот о чем предостерегал Христос учеников. А разве эта закваска не сильна и до нашего времени? Весь наш кагал и все его действия и постановления, — разве это не те же ‘бремена неудобоносимые’, налагаемые на людей и ныне, как тогда?.. Но в этом отношении в особенности поразило меня то место у Луки, где Иисус говорит: ‘Остерегайтесь книжников, которые любят ходить в длинных одеждах и любят приветствия в народных собраниях, председания в синагогах и предвозлежания на пиршествах, которые поядают домы вдов и лицемерно долго молятся’. — Да разве это не те же Иссахар Беры, Борухи Натансоны и тысячи им подобных?!. И разве не те же Иссахары и Борухи осуждали Иисуса за то, что исцеляет в субботу? И разве вопросы о том, позволительно ли врачевать в субботу и им подобные не составляют для этих людей и до сих пор высший предмет неразрешимых словопрений?.. ‘Поядают домы вдов’, — Боже мой, да ведь это оно, оно самое и есть воочию, все то же ‘святое’ погребальное братство, наше ‘Хевро’, доводящее до нищеты осиротелые семьи и тяжкую руку которого мы сами на себе испытали! Значит, оно и тогда уже не только было, но и отличалось такими же точно деяниями, если Христос находил нужным обличать его. Как все это старо, однако, и вместе с тем, как живуче в своей закоснелой неподвижности!. И больно становится, когда подумаешь, что это несчастное еврейство до сих пор пребывает еще во ‘бременах неудобоносимых’. в рабстве у своих ‘книжников и фарисеев’, тогда как истина тут же, рядом, и стоит лишь в нее вглядеться, чтобы узнать и понять ее — ‘и познаете истину, и истина сделает вас свободными’.
‘Да, это так! И я, еврейка, я верую вместе со Христом, когда Он говорит, ‘настанет время, когда истинные поклонники будут поклоняться Отцу в духе и истине, ибо таких поклонников Отец ищет себе’, ибо ‘Бог есть дух и поклоняющиеся ему должны поклоняться в духе и истине’. И Он обещает послать верующим ‘Духа истины’, ‘Утешителя’, да пребудет с ними вовек. Каким умилением после этого повеяли на мою душу слова: ‘Я свет, пришел в мир, чтобы всякий верующий в Меня не оставался во тьме, и если кто услышит слова Мои и не поверит, Я не сужу его, ибо Я пришел не судить мир, но спасти мир’. В чем же спасение? В чем эта ‘заповедь новая’, завещанная человечеству? — ‘Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за други своя’. И это все, — все, что нужно. Как просто, но и как необъятно велико в то же время! — ‘Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам’. — ‘мир оставляю вам, мир Мой даю вам, да не смущается сердце ваше и да не устрашается’. — ‘Сие сказал Я вам, чтобы вы имели во Мне мир. В мире будете иметь-скорбь, но мужайтесь: Я победил мир’.
‘Да, религия мира, любви и духа истины, конечно одна, только и может быть настоящею религией и должна рано или поздно стать религией мировой, всечеловеческой, потому что выше этого ничего не сказало человечество. Да, Он победил его’.

XX. НОВЫЕ НАСЛОЕНИЯ

(Из ‘Дневника’ Тамары)

‘…С какой-то нервной нетерпеливостью и лихорадочной поспешностью захотелось мне после Евангелия как можно скорей, скорей и больше познакомиться со всем, что есть еще в Новом Завете, и я схватилась за апостола Павла. Но этот великий мыслитель оказался слишком глубок для меня: к сожалению, я далеко не все в нем поняла, хотя то, что было мною понято, еще более расширило мой новый кругозор. У него нашла я несколько ответов как раз на те самые вопросы и сомнения, которые возникли во мне после Евангелия. — ‘Неужели Бог есть Бог иудеев только, а не и язычников? — Конечно, и язычников, потому что один Бог, и что в церкви Христовой нет ни иудеев, ни эллинов, ни рабов, ни свободных, а есть одни верующие, братия по вере во Христа, ибо все они одним Духом крестились и в одно тело, и все напоены одним Духом’. Далее, мне пришла мысль, что, освоясь с Евангелием, я уже тем самым перестала быть доброю иудеянкой, что я как бы отреклась от своего закона, — и он мне ответил на это: ‘Ныне, умерши для закона, которым были связаны, мы освободились от него, чтобы нам служить Богу в обновлении духа, а не по ветхой букве’. — После этого подумалось мне: хорошо, но можно ли служить в обновлении духа, не принимая формальным образом христианства? и в чем тогда будет заключаться такое служение, — Он ответил: ‘Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви: ибо любящий другого исполнил закон. Ибо заповеди: не убивай, не укради, не лжесвидетельствуй, не пожелай чужого и все другие заключаются в сем слове: люби ближнего твоего, как самого себя. Любовь не делает ближнему зла, итак, любовь есть исполнение закона’. А затем, какое глубокое определение смысла и сущности этой великой христианской любви! — ‘Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто. И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, — нет мне в том никакой пользы. Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а радуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… Теперь же пребывают сии три: вера, надежда, любовь, но любовь из них больше’.

* * *

‘…Несколько дней ходила я под обаянием прочитанного, пока-то наконец все эти внезапно поднятые во мне мысли и впечатления не улеглись мало-помалу в душе и не усвоились ею как нечто вполне сознательное, продуманное и переработанное внутри самой себя. Даже родные заметили, что я за эти дни как-то странно изменилась, стала сосредоточеннее, задумчивее, на вопросы, обращаемые ко мне, иногда вовсе не отвечала, потому что не слыхала, о чем меня спрашивают и что говорят мне, или же отвечала невпопад, так что бабушка спросила наконец меня, что со мной, что это за странная рассеянность у меня? Уж не больна ли я чем? Не огорчена ли? Не влюблена ли, чего доброго?.. Увы! со всем своим участием ко мне, она была слишком далека от истинной причины моего нравственного состояния, и не мне, конечно, было объяснять ей, в чем тут дело. Насколько могла, я старалась успокоить ее, уверяя, что ничего особенного со мной не случилось и что всем я совершенно довольна, а если кажусь рассеянной, то это потому, что хочу писать один роман и обдумываю его сюжет. Что делать! — пришлось солгать на самое себя, но она по крайней мере успокоилась, добродушно посмеявшись над моею ‘ребяческою затеей’.
‘Теперь я могу более спокойно, а потому и с большим анализом проверить собственное свое отношение к прочитанному. Евангелие пленило меня не столько мистическою (к которой я и не подготовлена), сколько гуманною своею стороной, т. е. именно тем, чего так мало в нашем слишком исключительном, слишком еврейском законе, который гуманен только для еврея. Для настоящего уразумения первой стороны, я чувствую, что я далеко еще не созрела, не прониклась духовностью этого учения, да и не могу сделать этого сама, без помощи надежного руководителя. И кроме того, мы, евреи, вообще мало склонны к отвлеченному, — такова уж наша натура, — и самая религия наша более заботится о земном, чем о загробном мире. Но эта мировая широта христианского учения, это представление о Боге, как и всеблагом Отце и бесконечном Источнике любви и милосердия ко всему сущему без различия племен, пород, состояний и т. п., эта всеобъемлющая любовь, этот призыв ко всему человечеству во имя высшей истины, правды, любви, братства и всепрощения, — словом, эти, если можно так выразиться, земные задачи и земные идеалы христианства, — вот что главнейшим образом перевернуло меня нравственно. Тогда пришла мне охота перечитать еще раз нашу Библейскую историю, которою — надо сознаться — вообще, мы, еврейки, занимаемся или очень мало, или совсем не занимаемся, хотя она и существует в переводе на наш современный язык. В этом отношении все мы более близки к евангельской Марфе, чем к Марии, и о библейском прошлом своего народа если и знаем что, то большею частью с наслуху, от наших отцов, мужей и братьев, из их разговоров между собою, или из того, что уловим, через пятое в десятое слово, из-за своих решеток, во время чтения в синагогах. Еврейская женщина, можно сказать, живет вне религиозных знаний, а потому и вне религиозного развития. Для нее обязательны только три известные мицвот и молитвы, изложенные в Техинот[180].. Большего с нее не требуется, и я сама выросла и воспиталась на том же. О чем говорили мне в детстве? О Боге-создателе мира, Отце всего сущего? — Нет. О нашей священной истории, о ее великих уроках? — Никогда. О законах нашей религии, о нравственных началах жизни, о совести, истине, справедливости? — Нимало. И моя первая нянька-еврейка, и моя добрая бабушка пичкали мою голову сказками о реке Самбатьене, неведомо где находящейся, но о которой, тем не менее, известно, что вода ее шесть дней в неделю изрыгает пламя и камни, а по субботам утихает, — шабашует, значит. Говорили мне, что за этою рекою Самбатьеном существует некое еврейское царство, жители которого ростом не более детей, но зато все красивые, сильные и воинственные, и что здешние евреи, будучи пока грешными, не могут еще с ними соединиться, но зато когда придет наконец Мессия и все народы станут нашими вассалами, и нам же будет принадлежать всемирное богатство, в которое вольются все без исключения богатства и сокровища всех стран и народов, — тогда и мы соединимся с нашими братьями-лиллипутами. Но перед этим будет-де страшная война: все нации соединятся, чтобы сражаться с евреями, а евреи все же останутся победителями. Воюющие сойдутся у широкого Самбатьена, чрез который им необходимо будет переходить, и на этой страшной реке будут два моста, — один бумажный, другой чугунный. Все народы пойдут по чугунному мосту и провалятся, а Израиль благополучно переберется по мосту бумажному, потому что под ним, вместо свай, будут стоять ангелы, и тогда наш народ торжествуя вступит в рай, где всех благочестивых евреев ожидают рыба Левиафан-левиосон[181], дикий буйвол и старое кашерное вино, сохраняющееся для нас еще от создания мира. Что касается собственно Иеговы, то о Нем говорили мне только или стращая, что Он меня убьет, или же о том, как Он проводит на небе свой день, разделяющийся на двенадцать часов, — и я строго помнила, что первые три часа дня Иегова, надев на себя тфилин и талес[182], читает Тору, вторые три часа судит весь мир и, увидев, что все достойны проклятия, встает с престола справедливости и садится на престол милосердия, третьи три часа занимается попечением об Израиле и всех тварях, а четвертую часть дня отдает собственному развлечению и играет с левиосон-левиафаном[183]. Кроме того, из тех же рассказов мне было известно, что Господь на небе каждый день режет и буйвола, и Левиафана, и отбирает лучшие куски для нынешних обитателей рая, а на следующее утро и буйвол, и Левиафан уже опять живы и здоровы, дабы снова покорно подвергнуться той же операции, при которой Иегова самолично исполняет обязанности шохета, менагра и маргиша[184].
Вот и все, чем ограничивалось в детстве мое понятие о Боге. Но не более расширилось оно и в дни отрочества, в дни моего учения, которое заключалось в выучке наизусть, по Техинот, некоторых, обязательных для еврейки, молитв, так что в религиозном отношении, собственно говоря, я росла как былина в поле. И вот, теперь, после Евангелия, впервые в жизни сознательно принялась я за Библейскую историю народа нашего и, чтобы не возбудить дома лишних вопросов, — зачем и с какою целью вздумалось мне заниматься таким серьезным делом, — стала читать ее в русском издании, которое нашлось у Маруси.
‘И что же я вычитала?! К сожалению, много и много такого, что не раз до глубины возмущало и переворачивало всю мою душу!..
‘Прежде всего, во многих местах этой священной для нас истории народа нашего поражали меня характернейшие черты современного нам еврейства, во всей их — надо сознаться — непривлекательности. А непривлекательных черт — увы! — у нас много, и этого не скроешь, да и кто же их не анает! Я даже неверно употребила здесь слово ‘еврейства’ — точнее следовало бы сказать: черты жидовства[185].
…………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
Сколько низостей, хитрости, обмана, предательства, вероломства — и все это ради своекорыстных, необыкновенно практических целей! Сколько эпизодов, полных насилия, жестокости, грабежа и крови, крови и крови… Самая Пасха наша, этот праздник праздников еврейских, есть праздник крови, в память не одного лишь исхода из Египта, но и избиения первенцев земли Египетской[186]. Таков-то весь исторический период вождей и судий израильских, который можно назвать периодом захвата чужих земель и городов, коих Израиль не строил, домов, которых не наполнял, колодцев, которых не вырывал, и садов, которых не насаждал, дабы ‘все поядать вокруг себя, как вол, траву поядающий'[187]. Затем, период царей израильских и иудейских — это специально период крамолы, являющий ряд незаконных захватов власти, ряд придворных заговоров, народных бунтов и войн против своих же царей, и наконец, ряд цареубииств, соединенных с огульным избиением всего царского ‘дома’ или рода и всех друзей их, причем главный заговорщик садился на престол и сам, в свою очередь, бывал предательски умерщвляем..
При этом поведение самих царей было одно хуже другого: чудовищный разврат, жестокосердая тирания, кровавые междоусобицы и удивительная легкость впадения в идолопоклонство являются самыми характеристическими чертами этого периода, где решительно не знаешь, кто хуже: правители или управляемые? — Оба хуже, как говорится. Народ вечно в каком-то лихорадочном беспокойстве, вечно среди самой тревожной деятельности и подвижности, — нигде ни в чем никакой устойчивости, ни спокойствия, ни порядка общественного и государственного.
Этот народ как бы сам бежал от своего благополучия и мирной жизни к беспрестанным заговорам, бунтам и самоистреблению. Один только Давид и, отчасти, Соломон являются счастливыми исключениями, светлыми точками на мрачно-кровавом фоне этого несчастного и позорного периода, да и в этих-то двух обликах, лучших во Израиле, поражает та легкость, с которою оба впадали в нравственные пороки и обагряли руки свои убийством. Под конец почти каждого правления народ падал в нравственном отношении и совращался в идолопоклонство. Эти совращения являются как бы хроническим недугом народа еврейского, начиная еще с баснословного допотопного периода ‘исполинов’ книги Бытия и продолжая Содомом и Гоморрой, идолами Лавана, культом тельца златого, несколько раз восстановляемым, затем культом Ваал-Фегора, Молоха, Астарты, Хамоса и т. д., и т. д., до самого периода распадения еврейского государства, с которого уже начинается тысячелетняя агония народа. Тщетны были все увещания, все громы и проклятия пророков. И в то же время, при каждом временном бедствии, при малейшей неудаче, постигавшей этот народ, какой ропот подымался в нем, какие вопли издавал он, какое малодушное отчаяние овладевало им и, вместе с тем, какая мстительная злоба! — ‘Блажен, кто возьмет и разобьет младенцев твоих о камень, дщерь Вавилонская!’ — И замечательно, что всегда, всегда вопия против гонений и несчастий, народ наш никогда не сознавался чистосердечно, что сам же он, собственными своими поступками, навлекал их на свою голову. Всегда и во всем виноваты другие, но не он сам. Я с едкою горечью в сердце пишу все это, потому что я все же еврейка, кость от кости и плоть от плоти моих отцов и — к счастью или несчастью, — не знаю, лишь теперь только сознательно познакомилась со всеми этими истинами и научилась размышлять над ними. Читая историю нашу, до вавилонского плена, я вижу один только дух несокрушимой гордыни, побуждающей Израиль считать себя, без всяких заслуг, патрицием мира, ‘избранным народом’, а в то же время нравственное и религиозное шатание и бесконечную братоубийственную войну между царствами Израильским и Иудейским.
Перед пленом вавилонским евреи перестали даже праздновать Пасху, и только при Эздре и Ноэмии у отпущенников из Вавилона восстановляется служение Богу Единому и строится великая синагога, затем учреждается синедрион, появляются раввинизм с его Талмудом и первые зачатки кагала. Но увы! — все это было уже поздно… Храм выстроили, но огонь небесный уже не сошел на жертвенник, как при Соломоне, и в Вавилоне была утрачена не только скиния завета, но и самый древнеевреиский ‘священный’ язык, сильно испорченный халдейскою примесью, в самые верования вкрались чуждые учения и толки, и самостоятельная государственная жизнь исчезла навеки. Позднее раскаяние и жажда вернуть утраченное заставляют евреев сосредоточить все помышления свои на прошедшем, чтобы в нем искать пророческих обетований и знамений для лучшего будущего, все надежды устремляются на ожидание Мессии… Но проходят века за веками, проходят целые тысячелетия, а Мессии нашего все нет как нет, и все еще Израиль его ожидает…
‘А что, если он проглядел Его? Что, если Мессия уже давно пришел и еврейство не признало, отвергло Его, потому что пришел Он не в том внешнем блеске и не с тем наследием всемирного царства земного, какого оно чаяло в гордом своем самообольщении? Вот ужасная мысль, которая невольно закрадывается мне в душу и смущает мою еврейскую совесть. Что, если это так, если это уже ‘совершилось’?.. Как быть тогда? Куда идти, куда деваться? Во что веровать? В нигилизм с материализмом, или… во Христа?
‘В нигилизм, конечно, легче всего. В нем есть к тому же некоторые заманчивые стороны, — социалистические идеалы, например, — но как осуществить их? Тем путем, что предлагал мне когда-то Охрименко? — С этим не мирится мое нравственное чувство. Говорят, идти в народ. Хорошо. Но с чем и в какой народ пойду я, и что скажу ему? Для русского народа я чужая, для здешних хохлов еще того хуже: я жидывка, пеявира, пеяюха, и что бы ни говорила им, что бы ни делала, мне не поверят и, в наилучшем случае, станут только смеяться надо мной. Идти к своим, к евреям и проповедовать им… что проповедовать? Освобождение от деспотического кагала, от Хевро, от коробочного сбора? — Но за такую проповедь свои же, в первом местечке, схватят меня, как безумную, и отправят в сумасшедший дом. А затем, вне социалистических идеалов, самый нигилизм — да что же в нем остается?.. Нет, голый нигилизм, сам по себе, слишком груб и черств, он претит моему чувству женственности, чувству изящного… Стриженые волосы, синие очки, отрепанная черная юбка, серый плед и в руках лекции эмбриологии, — все это мне противно, потому что в этом нет идеала, нет красоты, изящества, поэзии нет, а я страстно люблю и то, и другое, и третье, и со своей прекрасной волнистой косой ни за что не расстанусь.
‘Мучительные вопросы духа и коса, — вот сопоставленье-то!..
‘Да, но я говорю это как женщина и как женщина чувствую, что жертва в пользу внешнего безобразия была бы для меня невозможна. Идеал голого нигилизма — это Охрименко. Этим для меня все сказано.
‘Итак, если не социализм, не нигилизм, то что же? Еврейский муж из здешних хасидских илуев или из венских рафинированных израэлитов? Гандель и гешефт в более или менее крупных размерах? Великолепная домашняя обстановка, роскошь и комфорт, но при этом уже самая прозаическая жизнь, без всяких идеалов и верований, кроме трех обязательных мицвот? — Нет, с этим я и прежде не мирилась, а теперь и подавно. И чувствую, что никогда, никогда не помирюсь.
‘Но если ни то, ни другое, то что же?.. Боже мой, что же наконец остается?! Неужели…
‘Нет, страшно и вымолвить!
‘Это так трудно, с этим сопряжено столько горя и позора для тех, кого я так люблю, для моих добрых стариков… С этим надо одти уже на полный и окончательный разрыв и с ними, и со всем тем миром, в котором я родилась.
‘Ах, хорошо бы ни о чем таком не думать!.. Хорошо бы, если бы не было для меня никаких таких вопросов и сомнений!..
‘Но раз они явились, — куда от них денешься и как разрешишь их?
‘Я чувствую, что очутилась вдруг на каком-то распутьи, и не знаю, в какую сторону двинуться?
‘Но и так оставаться тоже невозможно’.

* * *

…’Я решилась на крайне рискованный и, быть может, опрометчивый шаг. Обо всех своих мучительных сомнениях и вопросах, явившихся последствием прочитанных мною Евангелия и Библии, я написала письмо Каржолю, прося его совета, как мне быть, — потому что он первый подал мне мысль об этом чтении, сам натолкнул меня на него и, таким образом, стало быть, явился вольной или невольной причиной переживаемого мной теперь нравственного кризиса. Письмо вышло, быть может, несколько длинно, но написала я его сгоряча, от сердца и с полной откровенностью, — пускай же оно так уж и остается, как есть! Отправила по городской почте.
Не знаю, что теперь будет’…

* * *

…’Получили мы сегодня из Вены, от тетки Розы, печальное известие. Обе мои младшие сестры в течение одной недели скончались от дифтерита. Жаль бедных девочек, они были такие милые, славные дети, и я за время моей венской жизни от души полюбила их. Мачеха в отчаянии от этой потери, но тетка думает, что рано или поздно она утешится, потому что есть один искатель ее руки и состояния, которому она, может быть, и готова будет отдать свою благосклонность. Таким образом, со смертью девочек, порвалась последняя связь между мачехой и нами, и я остаюсь теперь единственной представительницей рода Бендавидов, в нисходящем поколении. Тетка пишет, что доля покойных сестер, доставшаяся им из отцовского состояния по разделу, должна на законном основании перейти ко мне, и поздравляет меня, что я становлюсь теперь действительно миллионной наследницей и невестой. Но это меня нисколько не радует и не занимает. Есть ли у меня что, нет ли, — к этому вопросу — отношусь я теперь совершенно равнодушно. Не то настроение, не те мысли’…

* * *

‘…Наконец-то удалось мне сегодня встретиться с Каржолем у Санковских и поговорить несколько минут без помехи. Глядя на меня ласковыми глазами, он сказал, что письмо мое нисколько его не удивило, так как он был уверен, что Евангелие не могло не поднять целую бурю вопросов, сопоставлений, сравнений и, наконец, новых стремлений в уме такой девушки, как я, но как быть с этим, оставаться ли на своем берегу или приставать к другому и сжечь корабли за собой, — это уже другое дело.
— Помните ли вы, — продолжал он, — назад тому несколько недель я задал вам один вопрос, а именно, что бы вы сделали, как еврейка, если бы ‘имели несчастье’ полюбить христианина? Как поступили бы? — И вы ответили мне, что это зависит от того, что пересилило бы, любовь или религия.
— Помню, — сказала я, — и настолько даже хорошо, что могу в свою очередь напомнить вам одно маленькое, но существенное упущение в вашем вопросе: вы сказали тогда, что если не только я полюблю христианина, но и он меня то же.
— Совершенно верно, — согласился граф. — Но вот в этом-то и разрешение всех ваших сомнений. Видите ли, — пояснил он, — я привожу в связь тогдашний свой вопрос с вашим письмом потому, что вы спрашиваете, что вам слать. Мне кажется, дело ясное. Если вы никого еще не любите, тогда, конечно, нет причины менять свою веру. Постарайтесь отнестись ко всему прочитанному настолько спокойно и индифферентно, как отнеслись бы вы к каждой философской теории, находя, что, может быть, она и прекрасна, и справедлива, но к личной вашей жизни неприложима. Мало ли есть на свете прекрасных философских систем и теорий!
— Ну, а если я полюбила? — отважно бросила я вопрос, и сама почувствовала, как сильно забилось при этом мое сердце и как все лицо мое залилось горячей краской.
— Что ж, если вы полюбили своего единоверца, тогда дело остается на тех же основаниях, — сказал он с легкой усмешкой.
‘Очевидно, это был ответ уклончивый. Я поняла, что тут одно из двух: или граф думает отыграться этой фразой от прямого ответа, или же хочет заставить меня сделать ему вопрос еще более ясный, — и я решилась на последнее.
— А если я, выражаясь вашими же словами, ‘имела несчастье’ полюбить не единоверца?
‘Прежде чем ответить, он поглядел мне прямо в глаза тем же самым пытливым, проницающим взглядом, каким глядел уже и в тот раз.
— В таком случае, — сказал он, несколько размеряя свои слова и не сводя с меня взгляда, — вам остается только взвесить, что сильнее. Это ведь ваше же собственное мнение.
— Да, и если чувство сильнее?
— Ну, тогда смело жгите ваши корабли, и дай вам Бог всякого счастья!
‘Вторая половина этой фразы мне не понравилась. Она больно кольнула мне сердце и царапнула по самолюбию. Мне показалось, что, говоря это, он как будто отстранял не только себя, но и меня от самой мысли даже, что предметом моего чувства может быть он сам. Что это? Излишняя ли скромность, или своего рода игра со мною в кошку и мышку, или же менторское желание дать мне маленький деликатный урок, с целью предупредить, чтобы я и не мечтала о невозможном. В замешательстве я опустила глаза и в первую минуту не находила, что ему ответить.
‘А он как будто любовался моим смущением и глядел на меня (так показалось мне) поощряющими, влюбленными глазами, теми самыми глазами, какими и прежде порой смотрел на меня, что всегда мне так нравилось в нем, потому что я чувствовала, что это смотрит человек, сознающий за собой право и власть смотреть на меня с таким выражением. В настоящую минуту это меня несколько ободрило.
— Сжечь корабли и быть счастливой, — раздумчиво повторила я его слова. — Хорошо, если бы это от одной меня зависело…
— А то от кого же еще? — спросил он с оттенком некоторого удивления.
— Полагаю, и от него тоже. Этого еще недостаточно, если только одна я люблю, — надо знать, любит ли он меня.
— А разве вы этого не знаете? — выразительно проговорил граф, как бы подчеркивая каждое слово.
— Не знаю… или, по крайней мере, сильно сомневаюсь.
— Почему так? — спросил он с особенной живостью.
— Потому что, говорят, он любит другую…
— Хм!., ‘говорят’! — раздумчиво усмехнулся он и не без укоризны слегка покачал на меня головой. — Мало ли что ‘говорят’ на свете и в особенности в таких скверных городишках, как наш Украинск!.. И неужели же на одном только этом ‘говорят’ вы основали все ваши сомнения? Разве вы сами не могли бы удостовериться, правда ли то, что ‘говорят’, раз что вы любите?
‘Я возразила ему на это, что, напротив, пыталась удостоверяться, и даже неоднократно.
— Вот!.. Ну и что же?
— Признаться, ничего особенного не замечала, — в обществе, по крайней мере.
— Вот то-то же и есть!.. А ‘говорят’!.. У нас достаточно на двух вечерах протанцевать мазурку с одной и той же особой, чтобы сейчас уже и заговорили. Нет, бросьте вы это пошлое ‘говорят’ и не верьте больше ничему подобному! — горячо и дружески проговорил он самым искренним, убеждающим тоном.
‘Каждый про себя, мы оба отлично понимали, о ком идет речь и — слава Богу — я из его собственных уст услышала и окончательно убедилась теперь, что это неправда, — то, что ‘говорят’ насчет его и Ольги.
— Любит ли он вас, говорите вы, — продолжал граф, возвращаясь к прежней теме, — но Боже мой, разве так трудно нам самой в этом убедиться!?.. Знаете пословицу: ‘сердце сердцу весть подает’. Если сердце ваше подсказывает вам, что он любит, — значит, любит. Тут и слов не нужно.
‘Я посмотрела на него долгим благодарным взглядом и молча протянула ему для пожатия свою руку.
— А чтобы сжечь корабли, — продолжал он, — вы лучше проверьте наперед сами себя, настолько ли серьезно сами-то вы любите, чтобы решаться на такой подвиг, — и если да, и если притом вы верите в этого человека, в его честность, в его намерения, тогда сжигайте смело! Ведь счастья в жизни так немного, и оно так редко дается…
‘К крайней досаде моей, наш разговор на этом был прерван рара-Санковским, пришедшим, с колодой карт в руках, звать графа на партию в ‘ералаш’.

* * *

‘…Проверить самое себя, настолько ли сама люблю его. — О, да! Я его люблю, и после вчерашнего разговора это для меня выяснилось окончательно.
‘Да, я люблю его.
‘Но как это случилось?..
‘Насколько помню, с самого начала, по возвращении из-за границы, меня подзадорило то, что все говорят о нем, а между тем я его не знаю, и он, живя уже почти два года в Украинске, по-видимому, ни разу не поинтересовался мной. Ведь обратил же он внимание на Ольгу еще тогда, на Мон-Симоншином празднике. Отчего ж не на меня?.. Ну, положим, в то время, как новый еще человек, он мог и не заметить меня, только что выпущенную гимназистку. Положим, я вслед за тем долго была в отсутствии, — ну, а по возвращении?.. Неужели же я такая уже ничтожность, что и внимания его не заслуживаю? Отчего же Ольга…
‘Да, вот этот вопрос об Ольге подзадорил меня еще более. Что делать. — надо сознаться, что по отношению к ней у меня всегда было чувство некоторой зависти, хотя я и любила ее от всей души. А как дошли до меня эти слухи, будто Каржоль ‘ухаживает’ за ней, это нехорошее чувство получило во мне еще более определенную, более осязательную форму. ‘Господи!’ — думалось мне. — ‘Да за что же все это ей да ей?! Отчего же не другим, не мне, например? Разве я хуже?’ — И я старалась умалять этого Каржоля в своих собственных глазах, относясь к нему несколько иронически и даже не без некоторой скрытой враждебности, совершенно, впрочем, беспричинной, если не считать за достаточную причину то самое побуждение, которое заставляет Крыловскую лисицу находить высоко висящий виноград зеленым. Но все это было так лишь до первой с ним встречи, до первого знакомства, когда он подарил меня особенным своим вниманием и когда я убедилась, что это вовсе не такой пустой фат, каким я его почему-то себе представляла. Он мне понравился своей изящной простотой, своим уменьем быть всегда интересным в разговоре, своей непринужденностью и, вместе с тем, этой сдержанностью, этим приличием высшей пробы, которое знает себе цену и дается, как мне кажется, только рождением и с детства воспитанной привычкой к хорошему обществу. Не скрою, внимание его с первого же раза очень польстило моему самолюбию, и я из этого заключила, что, стало быть, я если не лучше, то по крайней мере не хуже других, не хуже Ольги, и если он ‘ухаживает’ за ней, то по отношению ко мне это пошлое слово к нему неприменимо. И это мне нравилось.
‘Несколько встреч в обществе, несколько вечеров, проведенных вместе в кругу наших общих друзей, несколько случайных, но выходящих из сферы обыкновенной светской болтовни, интересных разговоров, некоторое сходство во взглядах, во вкусах, а главное, это — постоянное его внимание ко мне в скромных пределах строгого приличия, и это уменье смотреть на меня порой, когда можно, безмолвно говорящим и только мне одной понятным взглядом, — всего этого было достаточно, чтобы я, остававшаяся до сих пор совершенно равнодушной ко всяким ухаживаньям за мной, вдруг, незаметно для самой себя, поддалась увлечению этим красивым, умным, блестяще светским и родовитым человеком. Я замечала, что он ищет встреч со мной, и я сама искала их и чувствовала, что нам хорошо вместе. Что из этого выйдет, — в то время я еще не задавала себе вопроса. Мне просто было хорошо, и я внутри самой себя наслаждалась этим состоянием, не пытаясь проникнуть глубже в свое сердце и далее в будущее. Так продолжалось до того вечера, когда он поставил мне вопрос — что бы я сделала, если бы ‘имела несчастье’ полюбить христианина? При этом вопросе, представление о ‘христианине’ как-то невольно, само собой, тотчас же слилось во мне с представлением о самом графе Каржоле, и с тех пор его образ стал у меня неотделим от его вопроса. ‘Что бы я сделала, если бы полюбила его?’ — вот какую форму принял тогда же данный вопрос в моем сознании. Но когда он дал мне Евангелие, и я с жадностью, как запретный плод, поглотила его в две бессонные ночи, и когда эта книга озарила меня новым, неведомым дотоле светом, — вот когда почувствовала я, что этот человек становится дорог мне не за свои только внешние качества, как казалось мне до этого, а за то, что, давши мне эту книгу, он открыл для меня новый нравственный мир, который поднял меня на высоту таких идеалов, до каких никогда бы не добраться мне ни с помощью современных учений, ни даже с помощью тех чудес христианского искусства, какими я наслаждалась в Италии, потому что они могли развивать только мой вкус, но оставались для меня мертвы со стороны духа, вдохновлявшего их создателей, и только теперь я уразумела, что все эти великие произведения могли быть созданы лишь силой веры, силой христианских идеалов. После Евангелия все это озарилось для меня совсем иным светом, как и многое из того, чему я училась раньше, и я поняла, наконец, чем обязано человечество идеям христианства.
‘Хотел ли он этого, или не хотел, — не знаю, но во всяком случае, этим внутренним своим перерождением я ему обязана. Правда, оно заставило меня подвергнуть беспощадному анализу то, на чем я воспиталась, — наше еврейство, нашу Тору, нашу Библейскую историю, — оно сделалось для меня источником величайшей нравственной пытки, — пытки раздвоения внутри самой себя и полного разлада не только с миром прежних верований, но и с окружающей меня средой, с домашней жизнью, с моими родными, с которыми после этого у меня не раз уже выходят легкие стычки и пререкания из-за разных мелочных обрядовых формальностей. Это меня очень огорчает, и хотя я всячески стараюсь избегать таких столкновений, но тем не менее они все-таки навертываются чуть ли не на каждом шагу, почти невольно, сами собой, и не столько с дедом, сколько с бабушкой Саррой. Все это тяжело, но зато и искупается все это сторицей моим чувством к нему.
‘Вчера он задал мне вопрос, — настолько ли сама я люблю, чтобы решиться сжечь свои корабли? Проверив теперь самое себя, отвечаю смело: да, настолько. Да, я люблю его, и если он тоже любит меня, я горжусь его любовью, я счастлива ей.
‘Но как сказать ему об этом, как признаться?.. И что, если с его стороны я не встречу такого же ответа?..’

* * *

…’В четверг, на страстной неделе, я случайно встретилась с графом на бульваре, и он остановился на минутку, перемолвиться парой слов со мной. Я сказала ему, что никогда еще не видела, как русские празднуют ночь Светлого Воскресения и поэтому непременно хочу отправиться в ограду собора посмотреть. Он сказал, что тоже будет у заутрени и непременно постарается отыскать меня. ‘Будьте — говорит — в соборном сквере, в правом углу и ждите меня’. Я обещала, и мы расстались.
‘Русская Пасха в этом году пришлась на 4-е апреля, а дни установились совсем весенние еще с Вербной недели. С томительным нетерпением, в ожидании условленной встречи, переживала я эти трое суток первых апрельских чисел, и никогда еще обрядовый обиход нашего шабаша не казался мне так досадно скучен и длинен, как в этот раз. Но, слава Богу, наконец-то домучилась я кое-как до того момента, когда после шулес-сыдес дедушка зажег обычные благовония и рассмотрел свои ногти при свете гавдуле-лихт, и все домашние перездоровались между собой ‘а гите вох'[188]. Встав из-за стола, я потихоньку предложила Айзику прогулку к собору, чтобы посмотреть на русскую Пасху. Аизик охотно согласился быть моим кавалерам, и мы условились, что после того, как наши улягутся спать, он будет ожидать меня в саду, под окном моей комнаты, а я спрыгну к нему в окно, и мы отправимся через садовую калитку, чтобы никто не знал о нашей ночной экскурсии, так как иначе бабушка ни за что бы нас не отпустила, почитая грехом не то что смотреть на авойдеэлыл, но и находиться даже, без крайней надобности, вблизи бейс-гоим[189]. Как мы условились, так все и устроилось отличнейшим образом: нас не заметил никто из домашних.
‘Ночь была дивная, теплая, в воздухе ни малейшего колебания, в глубоком темно-синем небе — ни облачка, и звезды горели ярко. В садах зацветали яблони, черешни и сливы, и стояли осыпанные белыми цветами, точно снегом. Запах смолистого тополя мешался с тонким ароматом фиалок и молодой полыни. Соловьи уже прилетели в наши места и громко, с разных концов, вблизи и вдали, оглашали чуткий воздух своими первыми весенними песнями. Все это дышало какой-то таинственной торжественностью и вместе с тем южной негой, — и на душе у меня испытывалось чувство весенней истомы, доходившее порой до замирания сердца. И вот мы наконец у собора. По сторонам главного проезда пылают плошки, на площадке, окружающей самую церковь, стоят, в ожидании начала службы, массы одетого по-праздничному народа, тут же расположились под стенами тесные ряды подносов и корыт с куличами, пасхами и крашеными яйцами. В сквере тоже очень людно, но крайние боковые дорожки его пустынны. Я нарочно прошлась по ним предварительно, вместе с Айзиком, чтобы заранее, про себя, ознакомиться с местом ожидаемой встречи, и после этого мы с ним вернулись опять к толпе. Экипажи, один за другим, то и дело подъезжали к иллюминованным воротам сквера, выпуская нарядных, в белом, дам и мужчин в полной парадной форме.
‘Ждать нам пришлось недолго. Ровно в полночь взвилась ракета и рассыпалась в темной вышине дождем огненной пыли. В толпе, стоявшей вокруг собора, тотчас же затеплилась у кого-то восковая свечечка, за ней другая, третья, еще и еще, а затем, не прошло и минуты, как вся площадка озарилась множеством маленьких мигающих огоньков. Над куличами и пасхами тоже зажглись целые вереницы восковых свечек, — и над толпой, как бы вынырнув из-под темных дверей храма, вдруг поднялись и заколыхались длинные хоругви, засиял большой крест в золотых лучах, на паперти засеребрились светлые ризы духовенства, сверкнула камнями и золотом блестящая митра, — и крестный ход, сопровождаемый бесчисленным множеством сияющих и колеблющихся огненных точек, словно огненный поток, двинулся вокруг белого собора, на озаренных стенах которого заходили большие, неясные тени креста и хоругвей, и обнаженных голов человеческих. Торжественный звон колоколов раздался с высоты опоясанной колокольни и, казалось, точно бы несется он с высоты темного звездного неба. Пели что-то такое, — не знаю что… Но вот, обойдя вокруг собора, хоругви опять появились перед запертыми дверями, огненный поток остановился. Прошла еще минута, и вдруг большие, почти совсем темные доселе, окна храма мгновенно озарились изнутри ярким светом, в широко распахнувшиеся двери тоже хлынул оттуда свет, игравший среди храма множеством сверкающих алмазов на хрустальной люстре, — и вся площадь разом огласилась торжественно-радостным гимном ‘Христос воскресе из мертвых’. Я не знаю, что сделалось тут со мной, — я рванулась от Айзика вперед, в толпу и в ней затерялась. В эту минуту мне так хотелось принадлежать к ней, к этому ликующему народу…
‘В груди точно струны какие-то дрожали, и закипали слезы восторга.
‘Опустившиеся хоругви скрылись в дверях, и вслед за ними огненный поток полился внутрь храма. Меня подхватила волна толпы и понесла к паперти. Я отдалась этому течению и была рада, что чем дальше несет оно меня, тем больше отдаляюсь я от Айзика. Но вот толпа остановилась: церковь была уже переполнена и дальше двигаться некуда. Я очутилась перед папертью и несколько минут не могла ступить ни вправо, ни влево, ни податься назад. Но, спустя некоторое время, стало посвободнее, и я, хотя и с большим трудом, все же успела кое-как протискаться сквозь толпу на простор и тотчас же скользнула с площадки в сторону, к боковой дорожке, и с замирающим сердцем пошла к условленному месту.
‘Я почти задыхалась от волнения и раза два должна была останавливаться, чтобы перевести дух и осмотреться. Здесь уже не было никого, а от густых кустов сирени и акации на дорожке казалось еще темнее, после освещенной площадки. Колокола умолкли. С одной стороны доносились из церкви светлые звуки пасхальных напевов, с другой — соловьи рокотали. И вновь прихлынуло ко мне захватывающее чувство только что испытанного мной восторга и, под обаянием его, не помню как, очутилась я в правом углу сквера. Он уже ждал меня и быстро пошел навстречу. Я не столько узнала глазами, сколько сердцем почуяла, что это он, и быстро побежала к нему.
— Христос воскрес! — вырвалось у меня из сердца и, вне себя от счастья, я боросилась ему на шею.
‘Что говорили мы затем — не помню, не знаю. Это был какой-то прерывистый от страха и от волнения лепет любви, восторга, счастья, лепет первых признаний, первых поцелуев, первых объятий… Очнулась я от этого сладко-одуряющего упоения лишь тогда, когда вдали от нас, по всей площадке, точно внезапный порыв бурного ветра, пробежал троекратный гул ответного возгласа: ‘Воистину воскресе!’ Я бы всю ночь не ушла отсюда, от этого лепета, от этих соловьев и пасхальных аккордов вдали, от этой мягкой, темно-синей ночи и аромата цветущих деревьев, но Айзик… Где этот Айзик?.. Что он теперь думает? Он, верно, ищет меня и беспокоится… Что я скажу ему, как объясню свое долгое отсутствие?.. Пора домой, — надо отыскать Айзика. Я пошла по крайней аллее, граф — в двух шагах за мной, и… каково же было мое смущение, когда на самом выходе из аллеи к освещенному проезду столкнулась лицом к лицу с Айзиком. Он ступил шаг навстречу, пристально взглянул мне в лицо, затем глянул мимо меня вперед и, кажется, узнал графа. По крайней мере, лицо у него вдруг сделалось злое и сумрачное.
— Айзик, куда это вы пропали!?. — проговорила я, притворяясь недовольной и подавая ему руку. — Целый час хожу и ищу вас!.. Это ни на что не похоже!.. Как это вы от меня отбились и бросили одну?!. Разве это можно!.. Давайте вашу руку и пойдем скорей домой, уж поздно.
‘Но он сделал вид, будто и не слышит моих упреков и, молча подав мне руку, всю дорогу не проронил ни одного слова. Очевидно, он догадывается’…

XXI. НЕ ВЫГОРАЕТ

Расставшись с Ионафаном-ламданом, господин Горизонтов позабыл даже об обеде, ожидавшем его в другой комнате, и озабоченно зашагал из угла в угол, обкусывая себе ногти. Свидание с Бендавидовским ‘пленипотентом’ привело его в нервное состояние, и потому он более обыкновенного поддавался теперь непроизвольным движениям своего бессознательною тика: то и дело хватался рогулькой из двух пальцев поправлять на носу очки и ‘мазал’ при этом в стороны косящими глазами, выделывая ртом какую-то невозможную гримасу.
‘Да неужто же никак нельзя поправить?!’ — гвоздила его все одна и та же досадная мысль. ‘Черт возьми!.. Подумаешь, этакие деньги, и вдруг легче легкого могли бы теперь лежать в кармане, кабы не торопливость дурацкая… Вот дурак- то!’ — ругал он самого себя. ‘Вот болваниссимус! Такого маху дать… И из-за пустяка-то какого!’
Й в самом деле, попридержи только Горизонтов бумагу к Серафиме хотя бы до вечера, все разрешилось бы как нельзя проще. Бумагу можно бы было и вовсе не отправлять, пред Каржолем отговориться несогласием владыки, деньги благородным манером возвратить ему, а владыке завтра доложить, что, по выяснившимся обстоятельствам, все дело и самое участие в нем Каржоля представляется совсем в ином свете, даже самою игуменью можно бы было понудить возвратить девчонку родным, дать ей на этот счет самое строгое формальное предписание. Да, все это весьма было бы возможно, и так легко, так просто. А теперь… Что теперь поделаешь?!. Но нет, как-никак, а поправить промах надо. Главное, бумагу бы только выцарапать назад: остальное же все пустяки, остальное все можно перевернуть по-своему.
— Митрофан Миколаич, шти-то уж совсем почитай простымши, — напомнила ему об обеде высунувшаяся в дверь стряпуха.
Это нечаянное напоминание вернуло его из сферы досадливых размышлений к повседневной действительности, и ему вдруг стало ужасно досадно — бог весть с чего и за что, но досадно так, что своими руками готов был избить эту толстую дурищу. Однако не избил, а удовольствовался тем, что ни за что ни про что ругательски изругал ее, лишь бы на ком-нибудь зло сорвать. Впрочем, за стол все-таки сел и обычный ‘опрокидонт’ учинил, ‘вонзив’ в себя рюмку ‘очищенной’, и хотя ел со всегдашним своим чавканьем и цмоктаньем, но совсем без удовольствия, наскоро и с досадой, все швыряя от себя и на все фыркая, потому что в голове неотступно вертелась все та же проклятая мысль о Бендавидовских трех тысячах и Каржолевской сторублевке, на которую он, болван из болванов, польстился как Исав на чечевичную похлебку. Попадись ему в эту минуту Каржоль, да он бы, кажись, все глаза ему проплевал. Этак вдруг подвести человека самым бессовестным образом, да это черт знает что за подлость! Этому имени нет! И дернула же его нелегкая связаться с таким прощелыгой, с аристократишкой! Не видел он, что ли, с кем имеет дело! Да и как это затмение такое на него вдруг нашло! Как было не догадаться, что не оставят же жиды этого дела без того, чтобы не прийти к нему понюхать, нельзя ли как поправить его?!. Так нет же, радужная все мозги отшибла! — ‘Богу-де на масло, братье консисторской на молитву!’ — бескорыстием, вишь, щегольнуть захотелось… Но досаднее всего было Горизонтову то, что, сознавая необходимость поправить это дело как можно скорее, он никак не мог еще придумать, каким бы способом половчее это сделать.
— Э, была не была! — махнул он после обеда рукой и, против обыкновения, не ложась соснуть, угрюмо надвинул до бровей свою мягкую поярковую шляпу и отправился пешком в женскую обитель. — По дороге, на вольном воздухе, он авось-либо придумает подходящий способ действия. Надо поторопиться, пока там не ударили ко всенощной.

_______________

Был в исходе пятый час дня, когда келейница Наталья доложила ‘матушке’ о приходе консисторского секретаря, — очень-де просят принять, потому как им по очень важному делу.
Внутреннее чувство почти инстинктивно подсказало Серафиме, что этот необычный в такую пору визит не к добру — вероятно, каверза какая-нибудь затевается, но, уповая на свою твердость и сдержанность, она приготовилась в душе ко всему худшему и приказала просить господина Горизонтова.
Горизонтов вошел очень скромно, с некоторым почтительным согбением шеи и даже с любезной улыбкой на бесцветных, тонко растянутых губах. Что до почтительности, то он вообще не баловал ею духовных особ, сознавая, что он и сам, в некотором роде, если и не ‘особа’, то ‘сила’, ворочающая не только консисторскими делами, но подчас и самим владыкой. В качестве консисторской ‘силы’, он, напротив, привык, чтобы епархиальное духовенство ему оказывало известное почтение, но тут секретарь понимал, что любезность и почтительность с его стороны не будут излишни, дабы тем легче расположить игуменью к уступчивости.
Серафима предложила ему садиться и, сев сама на диван, повернулась к нему с тем вопросительно-ожидающим видом, с каким обыкновенно изъявляется молчаливая готовность выслушать деловую просьбу или заявление от человека, с которым желают остаться на несколько официальной ноге.
— Мы тут к вам… нынче… одну бумажку отправили, — мягко начал секретарь, несколько поеживаясь и заминаясь. — Изволили получить?
— Получила, — слегка кивнула ему головой Серафима, продолжая глядеть на него все с тем же вопросительно ожидающим выражением.
— Оказывается, мы несколько поторопились… Тут, изволите ли видеть, открываются некоторые обстоятельства, совсем изменяющие дело… Оно тут совсем даже в другом свете выходит…
— Какие обстоятельства? — спросила игуменья, не выходя из своей несколько официальной сдержанности.
— Да видите ли, прежде всего-с, эта девица Бендавид оказывается несовершеннолетней… значит, действует не с полным разумением… Да и участие к ней некоторых особ, вам известных, далеко не бескорыстно… Ее просто сбили с толку, вскружили голову, чтобы воспользоваться ее состоянием… Тут деньги-с, вот что! И на нас с вами может пасть очень даже нехорошая тень: нас просто могут обвинить в пособничестве.
Игуменья вспомнила свой давешний разговор с Тамарой и, на основании его, возразила Горизонтову, что что до денег, то может смело уверить его в совершенной неосновательности такого предположения: сама-де Тамара сказала ей, что, с переходом в христианство, она лишается всего — и наследства, и всех своих собственных средств — и, тем не менее, это ее не останавливает, она знает, на что идет и что теряет, а потому и у тех людей, которые будто бы ‘вскружили ей голову’, едва ли есть какие-либо расчеты на ее состояние, — не могут же они не знать об этом!
— Ну, это еще, знаете, темна вода во облацех, — недоверчиво усмехнулся секретарь, — есть ли там какие расчеты, нет ли — судить мудрено, в чужую душу не заползешь… Да и не о том, собственно, речь, — продолжал он. — Я, главное, забочусь, как бы на нас-то с вами тени какой не пало… тем более, что никакого внутреннего убеждения у этой девочки нет, да и быть не может, — одно только пустое увлечение.
— Я говорила с ней, — возразила ему игуменья, — я спрашивала ее насчет ее побуждений, и могу уверить вас, что и в этом вы точно так же ошибаетесь. Напротив, тут именно внутреннее убеждение, и такое глубокое, такое христианское убеждение, какого я даже и не ожидала.
— Хорошо-с, но ведь родные ее поднимут скандал, они — я знаю — этого дела так не оставят…
— А потому? — проговорила Серафима, как бы приглашая этим вопросом замявшегося секретаря не стесняться и договаривать свою мысль до конца. В тоне его последних слов ей слишком явно сказалось намерение запугать ее, под видом дружеского предупреждения.
— А потому, — подхватил Горизонтов, — мое мнение, лучше не доводить до скандала.
— То есть, что же?
— Да просто умыть себе руки — возвратить ее родным… Достигнет совершеннолетия, тогда пускай себе и делает, что хочет.
— Об этом вам следовало подумать раньше, до присылки мне бумаги, — веско заметила ему Серафима.
— Да, но… раньше нам, к сожалению, не были известны все обстоятельства.
— Да вы откуда же их узнали, эти обстоятельства, и почему вы думаете, что они справедливы, когда я вам дала уже, кажется, достаточно доводов, что это не так?
Припертый таким вопросом, что называется, к стене, Горизонтов замялся еще больше.
— Так говорят… так слышно, — неопределенно промолвил он, пожав плечами.
— Хм… ‘говорят’… этого еще слишком недостаточно, — слегка усмехнулась Серафима. — Надо знать, кто говорит?
— Говорят ее родные, — поправился Горизонтов, — родные, которым это дело, полагаю, ближе всего известно.
— А вы говорили с ними? Вам самим они это высказывали?
Снова припертый к стене, Горизонтов, при всей своей привычке к беззастенчивому обхождению с духовными лицами, даже сконфузился, — насколько это было для него возможно. Он не знал, как ответить на последний вопрос, предлагаемый, как показалось ему, с какой-то особенной целью: признаться ли, что сам лично слышал это от Бендавидовского ‘пленипотента’, или отделаться опять какой-нибудь неопределенностью? Признаться — значит дать подозрение (а она, кажись, уж и так подозревает), что он тут в стачке и потому-де стал вдруг ткнуть руку евреев. Конечно, подозревает, иначе к чему бы эти настойчивые вопросы!.. Нет, уж лучше не признаваться.
Между тем, от проницательного взгляда монахини не скрылось это внутреннее колебание Горизонтова, и она приняла его к сведению.
— Я так слышал, — уклончиво вильнул он от прямого ответа, — но слышал от людей, которые могут знать все это дело довольно близко.
— Кто же именно эти люди? — с выдержкой полного спокойствия, но настойчиво продолжала она допытывать.
— Это безразлично-с. Вы все равно их не знаете… Люди доброжелательные, поверьте.
— Нет, далеко не безразлично, — возразила Серафима. — В моем положении относительно этой девушки нельзя принимать во внимание одни только темные слухи и анонимные разговоры. Но не в том дело, — перебила она самое себя, — я желала бы знать, по какой собственно надобности вы ко мне пожаловали?
— Да вот… насчет бумажки-с, которую мы к вам препроводили.
— Она получена, я уже вам сказала.
— То-то, что получена! — слегка хихикнул Горизонтов, опять принимая на себя, как вначале, тон несколько развязной любезности. — То-то и беда-с!.. Надо бы вернуть ее обратно-с.
— Это зачем? — удивленно подняла на него глаза Серафима.
— Владыко беспокоиться будут… Собственно, оно бы и ни к чему, но… ввиду всех, этих обстоятельств, о которых я вам докладывал, владыке, конечно, было бы приятнее, если бы он тут был в стороне… Уж вы, мать игуменья, будьте так добры, возвратите нам эту бумажку!.. Это ведь, собственно, в интересах владыки я прошу вас…
— Странно… очень странно, — как бы про себя проговорила монахиня. — Всего час, как получили бумагу, и вдруг назад. Владыко у нас, кажется, пока еще не слабоумен и, надеюсь, дает себе отчет в своих поступках, — не зря же он, в самом деле, кладет свою подпись…
— Да, но тут, повторяю, эти обстоятельства, которые час тому назад не были еще нам известны.
— Я уже вам сказала, что эти обстоятельства совершенный вздор, и я имею основания не верить им ни на волос, — убежденно подтвердила ему Серафима. — Полагаю, что и вы могли бы мне поверить.
— Да, но владыко… — начал было Горизонтов и вдруг запнулся, как бы затрудняясь продолжать.
— Что же владыко? Он сам послал вас ко мне?
Секретарь, в затруднении потирая себе руки и потупив глаза, оставил этот вопрос без ответа, точно бы не дослышал.
— Признаюсь вам, все это кажется мне очень странным, — проговорила она после некоторого молчания. — Здесь, очевидно, какое-то недоразумение, по которому надо бы лично объясниться с преосвященным…
И, подумав, она прибавила решительно:
— Я сама поеду к нему.
Горизонтов встрепенулся и быстро поднял на нее глаза, как будто даже с некоторым испугом.
— Сами-с?.. То есть как же это?., завтра после литургии?
— Зачем же завтра? — Сейчас.
— Да, но как же так?.. Надо бы предупредить… Преосвященный не совсем-то здоров, это может его встревожить…
— Какая же тревога? Дело ведь ему известно?
— Да, конечно, но не совсем… Владыко, собственно, пока еще не знает про эти обстоятельства, о которых я…
— Не знает? — удивленно перебила его Серафима. — Тогда о чем же мы с вами столько говорили?
— То есть, видите ли, — пояснил Горизонтов, как бы оправдываясь и впадая даже в несколько минорный тон, — я прошу вас, собственно, от себя, потому как мне дорого, с одной стороны, спокойствие владыки, а с другой — и свое собственное служебное положение… Если владыко, не дай Бог, прогневается на меня, скажет ‘ты подвел меня’, — что же, я, значит, последнего куска хлеба должен лишиться… Я человек бедный, подумайте… у меня в Вологодской губернии мать есть, старуха… Должен же я позаботиться… Ведь потому только и прошу… Уж будьте так снисходительны, благоволите возвратить!
— Но как же я могу возвратить? — в недоумении пожала она плечами. — Бумага официальная, за номером, в рассыльной книге вашей есть расписка в ее получении, да и в монастырский входящий журнал она занесена уже.
— Это ничего не значит, — с живостью подхватил секретарь убежденным тоном знатока и доки. — Если вы только об этом беспокоитесь, так поверьте, это пустяки-с. Дело домашнее… Мы вам за тем же самым номером завтра другую бумажку пришлем насчет того же предмета, только задним числом и в несколько измененной редакции… Вот и все-с.
— То есть, другими словами, вы предлагаете мне быть участницей подлога, — холодно глядя в упор на него, пояснила Серафима.
— Зачем же-с подлога!? Помилуйте, как можно! — захихикал он с самым невинным видом. — Какой же тут подлог! Дело, говорю, домашнее… Если бы еще с другим каким посторонним ведомством, а то у себя же… Смею вас честью заверить, никакого тут подлога и тени нет, просто исправление маленького промаха, и только. Дело самое чистое-с.
— На этот счет позвольте мне остаться при моем взгляде, — сдержанно и твердо отрезала ему Серафима. — Я смотрю на это как на подлог, и потому ни в каком случае бумагу не выдам.
Горизонтов даже позеленел от злости и нервно заерзал на стуле, тыча в очки своей рогулей.
— Это очень странно-с, — заговорил он пофыркивая. — Если вы видите тут мой личный расчет, так очень ошибаетесь… Лично мне нет никакого интереса… и смею вас уверить, мне решительно все равно. А если я хлопочу, так ради вас же, из расположения к вам, чтобы обитель не компрометировать… Тут дело общее. Если, не дай бог, какой скандал, — на вас же все обрушится, ваше же имя будет страдать…
— Позвольте, — остановила его игуменья. — При чем тут мое имя и что такое может компрометировать обитель?
— Как что?!. — Да вас прямо назовут участницей во всей этой грязной истории, скажут, что обитель все это из своекорыстных целей, чтобы воспользоваться состоянием этой богатой дурочки, да и нас с владыкой приплетут… На чужой роток не накинешь платок, а на еврейский тем паче.
— Это меня не беспокоит, и никакой клеветы я не боюсь, раз моя совесть чиста перед Богом, — возразила монахиня тоном, исполненным спокойного достоинства.
— Эх, матушка игуменья, да добро бы было из-за чего! — с душевно убеждающим видом принялся доказывать ей Горизонтов. — Если бы еще девчонка была действительно убеждена, но тут этого нет… Ей-Богу, вы ошибаетесь!.. Не убеждение, а блажь, одни фокусы, штуки амурные… Родным уж это, поверьте, лучше знать чем нам с вами… Да и что за корысть возиться вам с ней?!. Пускай бы еще пользу церкви какую могла она принести своими капиталами, — ну, это я еще понимаю. Но вы сами же говорите, что у нее ничего больше нет. Уж будемте говорить откровенно: если брать вопрос с материальной стороны, так гораздо же выгоднее иметь дело с самим Бендавидом… Я вернее верного знаю, что старик готов пожертвовать вам на обитель — сколько хотите?
— ну, десять, двадцать, тридцать тысяч?.. Он не постоит за суммой, он даст, сейчас же даст, только возвратите ему внучку.
Этот довод, высказанный даже с некоторым азартом, был последним козырем в игре Горизонтова, и он был уверен в душе, что перспектива такой выгодной сделки непременно должна поколебать Серафиму. Но каково же было его удивление, когда вместо ожидаемой податливости или, по крайней мере, раздумья, он увидел, что монахиня, вся бледная от негодования и боли нанесенного ей оскорбления, поднялась со своего места.
— После этих слов, — сдержанно заговорила она, выпрямившись во весь рост и водимо подавляя в себе взрыв возмущенного чувства, — после этих слов, господин Горизонтов, нам не о чем больше говорить с вами. Прошу вас удалиться отсюда.
— Это за что же-с? — удивился опешивший секретарь, тоже вставая с места. — Я, кажется, не сказал вам ничего такого… О ваших же пользах радею… Мне дорога только честь епархии, чтобы на епархию нашу не было каких нареканий в неблаговидных действиях… Мы ведь здесь, не забывайте, на окраине-с…
— Прошу вас удалиться отсюда, — настойчиво повысив голос, повторила монахиня.
Горизонтов молча пожал плечами и хихикнул с обычной своей ухмылочкой. Он убедился, что дело его окончательно не выгорело, и три тысячи улыбнулись…
— Извольте-с, я удаляюсь, — проговорил он, силясь придать себе равнодушно-саркастическую улыбку, тогда как сам чуть не захлебывался от злости и досады. — Я удалюсь… Но помните, как бы вам не пришлось покаяться… жестоко покаяться, да уж поздно будет!..
И, повернувшись, без поклона игуменье, Горизонтов раздраженно быстрыми шагами вышел из кельи.

XXII. ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА

Оставшись одна, Серафима несколько времени стояла, как ошеломленная, в полном оцепенении, и затем медленно провела по лицу руками, точно бы приходя в себя от какого-то подавляющего кошмара. Для нее было теперь совершенно ясно, что Горизонтов подкуплен евреями и что подкуп этот состоялся уже после отправления к ней бумаги, им же самим скрепленной. Из его оскорбительного предложения сделки с Бендаводом, будто бы готовым бросить на это дело несколько десятков тысяч, ей не трудно было уразуметь, что евреи не отступятся легко от своей задачи — вырвать из монастыря Тамару какими бы то ни было способами. Точно так же было ясно, что Горизонтов — их полный союзник и что он не кончит на этом визите свою попытку, напротив, он теперь настойчиво и ловко станет действовать на владыку, и весьма вероятно, что тут со всех сторон будут пущены в ход разные влияния и давления на нее, Серафиму, и бороться с этими влияниями ей одной будет трудно, может, и совсем невозможно. Кто знает, может быть, тот же Горизонтов завтра убедит владыку подписать новую бумагу, в отмену сегодняшней, может быть, с другой стороны, в дело вступятся губернская власть, прокурорский надзор, жандармы, благотворительные дамы, и все они, вместе с епархиальным начальством, настойчиво станут приставать к ней, просить, советовать, требовать и понуждать ее отступиться от Тамары, выдать ее головой еврейскому кагалу…И нет сомнения, что под давлением еврейских происков — где лестью, где тайным соблазном, где во имя либерализма и Бог весть чего еше — все они примутся ковать это железо, пока оно горячо, — дремать и медлить, конечно, не станут… А между тем из своего разговора с Тамарой она вынесла полное убеждение, что в ней действует глубокое внутреннее влечение ко Христу, что для нее окончательно уже нет возврата в еврейство, что выход из монастыря в покинутую среду равносилен для нее самоубийству. После этого выдача ее была бы предательством, осуждением живой, стремящейся к свету души на конечную гибель, великим грехом, который лег бы тяжелым и вечным бременем на совесть самой Серафимы, — нет, этого она не сделает, не в состоянии сделать.
Серафима понимала, что кроме нее у Тамары нет теперь прибежища и защиты, что если бы даже она ушла отсюда к своему жениху, — кто бы он ни был, — это не спасет её от преследований, напротив, еще ухудшит ее положение потерей доброго имени. В качестве кого войдет она к нему, не будучи христианкой, не имея права стать сейчас же его законной женой? Это та же погибель. Но как же тут быть? Чем защищаться?.. Ясно одно, что медлить и ждать невозможно, надо принимать меры, надо действовать, не теряя ни минуты.
— Господи!.. Помоги и вразуми, что мне делать? — скорбно прошептала Серафима, вскинув глаза на образ.
И, войдя в свою спаленку, она пала на колени пред озаренным лампадой киотом и горячо стала молиться — без слов, одним внутренним порывом души, той мысленной молитвой, для которой ни на каком языке человеческом нет выражений. Благоговейно склонясь челом до земли, она как бы ждала себе наития и просветления свыше. Да и кроме того, молитва эта была для нее не только отвлечением в другую сторону, но и победой над тем чувством возмущения и негодования, которое невольно, по человеческой природе, поднялось в ее душе от оскорбительных слов Горизонтова. Недолга была молитва, но после нее Серафима встала успокоенная, примиренная внутренне сама с собой, укрепленная на дальнейшую борьбу духом бодрости, с запасом новых нравственных сил и с бесповоротной решимостью.
Она присела к письменному столу и стала составлять телеграмму в Петербург, на имя одной из своих высоких покровительниц, где обстоятельно изложила все дело и положение, как Тамары, так и свое в данном случае и, ввиду энергично и всеми путями действующей еврейской интриги, умоляла ее безотлагательно взять беззащитную девушку под свою высокую руку, и тем доставить ей возможность спокойно и без помехи принять святое крещение, чего в Украинске достигнуть едва ли будет возможно, так как озлобление и дерзость евреев дошли уже до того, что независимо от тайных происков кагала еврейская уличная толпа держала сегодня обитель некоторое время в осаде, бросала в святые ворота и через стену во двор монастырский каменья, повышибала в сторожке стекла и даже разбила камнем стекло на надвратном образе Живоначальной Троицы.
Серафима очень осторожно и редко, только в исключительных и важнейших случаях монастырской жизни, позволяла себе обращаться с просьбами и представлениями в Петербург, к тем высокопоставленным особам, которые сохраняли к ней свое благоволение, в память ее прежней близости ко двору, на что некогда, до монашеского клобука, давало ей право и ее происхождение, и положение в высшем обществе, соединенное с придворным званием. Но настоящий случай был сочтен ею настолько важным, что она решилась безотлагательно прибегнуть к этому чрезвычайному и последнему своему средству.
Прежде, однако, чем отправить свою телеграмму, она призвала к себе Тамару и откровенно объяснила ей, что происки о возвращении ее домой, к родным, уже начались и, без сомнения, пойдут еще дальше и выше, и неизвестно, где и на чем остановятся. Можно ожидать всего худшего, даже того, что игуменье просто прикажут удалить ее из монастыря на попечение родственников, как несовершеннолетнюю и, стало быть, еще несамостоятельную, неполноправную особу, и она, Серафима, не в силах будет бороться одна против напора с разных сторон и особенно со стороны официальной, если и последняя вмешается в дело. А что вмешательство ее возможно, на это, к сожалению, уже имеются некоторые признаки. По ее мнению, есть одно только средство защиты, которое кажется ей наиболее верным, это — обратиться в Петербург и там просить покровительства. У Серафимы есть надежда, что в этом покровительстве не встретится отказа, и в таком случае, вероятно, последует одно из двух: или Тамаре будет совершенно обеспечено ее дальнейшее пребывание в монастыре, пока для нее будет в том надобность, или же ей придется уехать по вызову в Петербург, где не оставят ее без надежного крова и крепкой защиты, и там уже спокойно готовиться к крещению. Согласна ли она на это?
Тамара отвечала, что примет с покорностью и благодарностью все, что угодно будет делать для нее Серафима, так как уверена, что это может быть ей только к добру. Она еще раз просила игуменью верить, что решение ее принять христианство есть результат не легкомысленного увлечения, а очень сложного душевного процесса, очень трудной и мучительной работы над собой, что оно в ней совершенно добровольно и твердо, как вполне сознательное, продуманное решение, а потому она еще и еще раз повторяет, что в еврейство никогда и ни при каких обстоятельствах более не возвратится.
Тогда Серафима прочитала ей свою телеграмму, — и обрадованная Тамара со слезами на глазах бросилась благодарить ее, целовала ей руки и просила ускорить отправление депеши. Письмо Каржоля, незадолго до сего переданное ей по секрету келейницеи Натальей, она успела не только хорошо прочитать, но и хорошо запрятать его у себя на груди, еще ранее призыва своего к игуменье. Теперь она еще более верила в этого человека и была убеждена, что как только он узнает о ее отъезде в Петербург, — если этому суждено случиться, — то и сам не замедлит приехать туда же, чтобы вести ее от купели к венцу. О, там они наконец будут невозмутимо счастливы!.. Новая, глубоко искренняя вера во Христа, светлая первая любовь, новая радостная жизнь, новое общество, новый мир и новый житейский разумный труд доброй жены, а со временем, даст Бог, и матери, — вот та заманчивая заря тихого, честного семейного счастья, которая, казалось ей, начинает уже для нее заниматься… А там, узнав о ее счастии, о маленьких правнуках, даст Бог, и дедушка с бабушкой когда-нибудь примирятся с ней, простят ей, — ведь есть же у них сердце, ведь они же так ее любят!..
Спустя около получаса после того, как растроганная Серафима, поцеловав и успокоительно обласкав Тамару, с миром отпустила ее от себя, Украинская телеграфная станция уже передавала по назначению длинную и подробную телеграмму игуменьи.

XXIII. ОТЪЕЗД КАРЖОЛЯ

В этот же день, вечером, спешно уложив свои чемоданы и рассчитавшись, при помощи Блудштейна, с домашней прислугой, граф Каржоль, со своим датским догом, в последний раз уселся в свою ‘собственную’ карету, на козлах которой, рядом с кучером, поместился его излюбленный камердинер, и отправился на железную дорогу, под конвоем все тех же двух своих ‘мучителей’, Блудштейна и Брилльянта, которые следовали сзади него на извозчике.
На вокзале милейший и обязательнейший Абрам Иоселиович сам взял в кассе билеты прямого сообщения до Москвы — один первоклассный, для графа, другой — собачий, для его дога, и два третьего класса, для камердинера и еще для одного ‘человечка’, — но этот последний уже, так сказать, ‘по секрету’, как для графа, так и для слуги, затем сам сдал в багаж графские чемоданы, сам занял для его сиятельства удобное место в отдельном купе, сам расплатился с носильщиками и даже сам приглядел, как рабочие, при содействии графского камердинера, усаживали и подпихивали датского дога, не желавшего лезть в собачью конуру, за решетку.
А рабби Ионафан, между тем, издали следил за самим Каржолем, который равнодушно, с фланирующим видом человека, приехавшего от нечего делать развлечься на вокзал, прогуливался по платформе. Пять тысяч рублей, приобретенные ценой подписи пятидесятитысячного векселя, лежали теперь в его бумажнике, и это обстоятельство значительно способствовало внутреннему успокоению графа. Он был уверен, что и с такими маленькими деньгами не только не пропадет, но в конце концов даже восторжествует над всем Украинским кагалом. Хотя в душе и было ему очень досадно и больно, что дело, начатое им столь ловким и блестящим образом, затягивается на неопределенное время, благодаря такой неожиданной случайности, как эта скупка векселей, но нечего делать, приходится пока уступить. Он уступает, но в душе далеко не отказывается от своего стратегического плана. Уступка его лишь временная, — в этом он сам твердо уверен, или, по крайней мере, ему так кажется, будто это и в самом деле уверенность. Принимая на себя равнодушно-спокойный вид, граф сознавал, что иначе ему нельзя, что надо казаться спокойным, как бы на высоте своего всегдашнего положения, ‘faire bonne mine a mauvais jeu’, для поддержания собственного ‘престижа’, тем более, что на вокзале встретилось ему двое-трое знакомых, один из которых даже спросил его, не едет ли он куда-нибудь, и куда именно? Граф отвечал, что получил сегодня телеграмму, вследствие которой ему необходимо экстренно съездить в Москву, по одному важному делу, но что едет он совсем налегке, так как рассчитывает через несколько дней вернуться. Сказано все это было таким естественным тоном, что для знакомых не осталось никаких причин усомниться в истине слов Каржоля.
Между тем, рядом с наблюдавшим за ним Брилльянтом, стоял родной племянник Блудштейна, молодой еврейчик в ‘цивильном’, т. е. общеевропейском костюме, с дорожной сумкой через плечо, и этому еврейчику, не спуская глаз с Каржоля, ламдан наскоро, но внушительно передавал на еврейском жаргоне некоторые инструкции и наставления. Еврейчик, отъезжавший как бы по собственным делам, должен был отконвоировать Каржоля до самой Москвы, не подавая ему, однако, и тени подозрения, что он за ним наблюдает, но в то же время зорко следя на каждой станции, чтобы граф не вздумал дать стрекача куда-нибудь в сторону, в пределах края. В этом случае соглядатай должен следовать за ним и тотчас же известить о сем Блудштейна по телеграфу. Для наиболее удобного, так сказать, ежеминутного наблюдения, надо непременно сесть в один вагон с графским человеком, и как можно ближе к сему последнему, вступить с ним в случайный разговор и постараться выведать, что можно, о планах и намерениях его барина. В Москве еврейчик точно так же должен не упускать Каржоля из виду, остановиться, по возможности, в одной с ним гостинице, в наиболее дешевом, конечно, номере, и вообще тайно следить за ним повсюду, пока наконец граф не осядется вполне в каком-либо определенном пункте, где можно будет устроить дальнейшее негласное наблюдение за ним посредством кого-нибудь из тамошних местных евреев. Только в этом случае еврейчик будет вправе считать свою миссию оконченной. Паспорт соглядатая давал ему право на пребывание вне черты еврейской оседлости, — стало быть, с этой стороны, насчет полицейских придирок, он мог быть вполне спокоен, а деньги на путевые и прочие расходы были в достаточном количестве вручены ему на вокзале дядюшкой Блудштенном, за счет Бендавида. Таким образом, предупреждение, сделанное сегодня Каржолю ‘милейшим’ Абрамом Иоселиовичем, о том, что где бы он ни был, еврейский глаз всегда будет следить за ним, — очевидно, не было одной лишь фразой, угрожающей впустую. Еврейская ‘полиция вне полиции’ и в этом случае, как всегда, оставалась на высоте своего особого назначения в Израиле.
По второму звонку граф спокойно вошел, в сопровождении того же Абрама Иоселиовича, в занятое им купе, где Абрам Иоселиович передал ему с рук на руки билет с квитанцией от багажа, а так как это случилось в присутствии одного из знакомых графа, тоже отъезжавшего куда-то поблизости, то даже простился с его сиятельством самым любезнейшим образом, пожелав ему всякого благополучия ‘ув его путю’. Глядя на это, посторонние люди могли бы подумать себе, что, без сомнения, у Каржоля с Блудштейном какие-нибудь дела, и что Блудштейн состоит у него даже на маленьких дружеских послугах, как у такого гросс-пурица[190].
В то же самое время, еврейчик-соглядатай, вслед за графским камердинером, юркнул в соседний вагон третьего класса, — и по последнему звонку поезд медленно тронулся с места. Абрам Иоселиович стоял на платформе и, приподняв свой ‘петерзбургский цилиндер’, как самый цивилизованный еврей, ‘деликатно’ посылал Каржолю приятные улыбки и прощальные поклоны, тогда как остававшийся поодаль Ионафан-ламдан выразительно грозил пальцем высунувшемуся в окошко еврейчику, — дескать, смотри же ты мне, гляди в оба!
С вокзала оба они полетели к Бендавиду сообщить радостную весть, что шейгец Каржоль уже благополучно сплавлен из Украинска под надежным надзором, и Абрам Иоселиович передал при этом старику последний пятидесятитысячный вексель графа, сделав на нем передаточную надпись.

XXIV. ПЕРЕД ГРОЗОЙ

В тот же вечер, по заходе шабаша, то есть с закатом солнца, когда обыкновенно весь Украинский Израиль высыпает ‘на шпацер’, наполняя бульвар и улицы еврейских кварталов пестрыми, по-праздничному разряженными группами евреек и евреев, сочады и домочадцы, — между всеми этими ‘шпацирующими’ группами только и разговора было, что о побеге Тамары. Вся история, при передаче ее из уст в уста, со множеством пояснении, догадок и дополнений, принимала, конечно, самые чудовищные, даже фантастические размеры. Израиль, видимо, волновался, и особенно женская его половина. Для одних все это дело представляло интерес величайшего скандала, для других давало приятный повод позлорадствовать над Тамарой и семейством Украинского гвира, но злорадствовать, разумеется, не иначе как со вздохами фарисейского сокрушения и сожаления о случившемся, как того требует еврейское приличие. Большинство же усматривало в приключении Тамары величайшее оскорбление всему Израилю. Одни утверждали, что это кара за грехи, за то, что евреи, забыв отеческие заветы, стали воспитывать своих детей не по-еврейски, отдавать их, вместо хедеров и эшеботов, в гимназии и на разные ‘курсы-фурсы’, другие же озлобленно взвинчивали себя по этому поводу на самый фанатический лад против гойев.
Но в то же время среди волнующегося Израиля замечалось и еще одно, совершенно новое течение. В некоторых кружках и группах — где таинственным и боязливым шепотом, а где и громко — высказывались порицания и даже прямые обвинения Украинского кагала в том, что он не только допустил, но и сам соборне совершил вопиющее, да еще мало того — публичное нарушение святости дня субботнего. Кагал оскорбил и осквернил святую субботу тем, что повелел под страхом херима[191] безотлагательно произвести в этот день сделки по обязательной передаче векселей Каржоля в руки Бендавида, разрешил, вопреки закону, давать и принимать за них деньги, то есть совершать в субботу куплю и продажу, писать и подписывать акты и документы и т. п. Передавалось из уст в уста, что весь этот ряд сегодняшних противозаконных действий поднял большие толки, ропот и протесты в некоторых минионах[192] и вызвал истинное возмущение в среде хасидов, при этом называлось имя известного Иссахар Бера, как человека, который имел мужество первым поднять благочестивый голос против такого религиозного бесчинства. Говорили, что Иссахар Бер, в качестве бывшего парнеса[193], нарочно посетил несколько хасидских собраний, чтобы объяснить своим друзьям ужасный смысл и истинную подкладку всех этих беззаконий кагала, что у Иссахара образовалась уже целая партия единомышленников, которая теперь, по заходе шабаша, распространяя его идеи и взгляды, агитирует везде, где можно, против кагала и все больше и больше вербует Иссахару сторонников между всякими ‘мальконтентами’ и разными ремесленниками, что все святое Хевро стоит уже на его стороне и что против такой силы пречистому кагалу, пожалуй, несдобровать.
Все это, разумеется, не могло не дойти стороной и до некоторых членов кагала, которые учуяли тут серьезную опасность и для авторитета самого учреждения, и для себя лично, для собственного привилегированного положения. — Как!.. Осмелиться колебать народное доверие к непогрешимости кагала, подрывать незыблемость его авторитета, подводить интригу и мины под всех и каждого из его членов, — да это что ж такое?! — ниспровержение всех вековечных основ религиозного и общественного строя, посягательство на личное положение (это главное) и личную честь каждого из членов кагала, чтобы дискредитировать их, и самому, со своими гнусными друзьями-хаборами[194], сесть на их место… Да это разбой, грабеж, — более того: это бунт, революция! — Нет, этого так пропустить невозможно! Надо пресечь зло сейчас же, надо с корнем вырвать опасный дух возмущения, согнуть в дугу крикунов, в бараний рог возмутителей, чтобы другим неповадно было! — И члены кагала, как черные тараканы в потемках, повылазили из своих щелей и, под покровом вечерней тьмы, забегали один к другому сообщать и совещаться об опасности, грозящей пречистому кагалу.
Иссахар Бер представлялся врагом серьезным. Во-первых, он сам дока в законе, талмуд-хахом, бороться с которым на гибкой и зыбкой почве талмудической казуистики очень трудно, во-вторых, он один из габаев погребального братства и притом бывший парнес, — стало быть, занимает видное и влиятельное положение, способное создать ему сильную партию из разных недовольных лиц — мало ли есть таких! — а главное, из хасидов, потому что и сам он хасид. Он из честолюбия давно уже добивается избрания в члены кагального Совета, но это такой беспокойный и желчный человек, и такой у него вздорный, неуживчивый нрав, да притом еще такое адское самомнение, такая сатанинская жажда первенствовать, главенствовать, считать себя умнее и ученее всех, что члены Совета, при каждых выборах в выпускные дни Пасхи, пускали в ход — конечно, негласным и подпольным образом — все свое влияние на асифа и борерим[195] и все махинации к тому, чтобы помешать избранию Иссахар Бера, или провалить его. Довольно, мол, с него и того, что успел пролезть в габаи Хевро! Но теперь… теперь они не могли не сознавать, что дали против себя сильное оружие в руки Иссахар Бера… Надо бороться, надо совокупить для борьбы все свои силы, все средства и, так или иначе, сокрушить рог противника и оторвать от него весь его гнусный хвост всех этих пустосвятов, пустозвонов и приспешников.
Председатель кагального Совета, ‘смиренный’ Борух-бен-Иосель Натансон сделал по этому поводу секретное словесное распоряжение, чтобы завтра все члены кагала собрались в бейс-гакнесет к шахрису[196], после которого общими силами они обсудят, что делать.

XXV. БОГУЛЕС У-МАХЛЕЙКЕС

Еще до начала шахриса, зала бейс-такнесета, к удивлению членов кагала, оказалась почти полна, вовсе не по-будничному, да и во время самого богомоления разный еврейский люд продолжал наполнять ее все более и более. Во всех присутствовавших там замечалось сильное возбуждение, взрывы которого пока еще сдерживались только уважением к самому акту богомоления, но разные многозначительные взгляды и улыбки, кивки, перемигивания и перешептывания среди лиц этой публики показывали, что нервно подвижная семитская натура еле перемогает себя и ждет не дождется момента, когда, на конец, можно будет сбросить с себя узду обязательной сдержанности. Ожидалось, в некотором роде, генеральное сражение между двумя лагерями, созданными вчерашним случаем. Одни из публики, подстрекаемые зудом семитского любопытства, пришли сюда лишь за тем, чтобы посмотреть, что и как будет и чем кончится, большинство же явилось с целью принять живейшее участие в борьбе двух партий. Все члены кагала были налицо, и по их озабоченным, недовольным и кислым физиономиям можно было догадываться, что они чувствуют себя не совсем-то хорошо. Особенно было досадно им это необычное стечение публики, которое одно уже, само по себе, ясно показывало, что вчерашнее словесное распоряжение ав-бейс-дина[197] не сохранилось в тайне и что противники их, узнав о нем заблаговременно, успели предупредить его.
Но принять против всей этой публики крутые меры, выгнать ее по-вчерашнему, члены кагала сегодня уже не отваживались: это могло бы только породить еще новых недовольных, озлобить большинство, создать новых противников, которые, имея в виду вчерашний опыт, сегодня, пожалуй, оказали бы шамешам и шотрам более серьезное сопротивление. Кагал опасался кровавой свалки и драки в стенах самой синагоги. Но как ни неприятно было присутствие лишней публики, удалять ее казалось ему тем более неполитичным, что вместе с противниками пришлось бы удалить и своих сторонников, а кагал нуждался в их поддержке, потому что ему нужно было, во что бы то ни стало, оправдать себя перед всей общиной. Но он рассчитывал сделать это иначе: он думал, что ему удастся обсудить свое положение келейно, в закрытом заседании, и затем уже опубликовать особым манифестом, во всеобщее сведение, объяснение всех мотивов своих действий, согласно с подходящими статьями и пунктами талмудических постановлений. Увы! Эта надежда, по-видимому, оказывалась тщетной.
Между присутствующими замечалось немалое число сторонников Иссахар Бера, как заведомых, так и предполагаемых: много членов братства ‘Хевро’, еще больше разных хасидов, но самого Иссахара еще не было. Он явился только в конце богомоления и не без труда протискался вперед, к ступеням амвона, с высоты которого обыкновенно раздается слово проповедника. Появление его, видимо, произвело известное впечатление, как между членами кагала, так и в публике, где сейчас же прошла колеблющаяся волна общего движения вперед и пробежал легкий гул сдержанного полушепота. Почти каждый приподымался на цыпочки и вытягивал шею, чтобы получше разглядеть предмет всеобщего внимания и любопытства. С появлением его напряженное ожидание толпы дошло до крайней степени нервности и нетерпения.
Но вот едва закончилось богомоление, как Иссахар Бср быстро взбежал на амвон и, простерев к народу руки, зычно воскликнул:
— Бней Изроель! — Дети Израиля! Братья мои! К вам мое слово! Прошу внимания!
В народе тотчас же обнаружилось сильное движение и пошел гул возбужденного говора. Кто-то из членов кагала крикнул: ‘Что за самовольство!?.. Долой с амвона! Снять его!’ — и шотры с мешуресами уже бросились было исполнять это приказание, как вдруг толпа сторонников Иссахара быстро бросилась вперед, с гвалтом оттеснила шотров и стала живой стеной между амвоном и остальной залой, готовая защищать своего вожака от всяких покушений. У многих из этой толпы виднелись в руках даже кастеты и торчавшие из-под рукава безмены и медные пестики от кухонных ступок, — на случай, если бы шотры, по-вчерашнему, вздумали пустить в ход свои треххвостки и ‘жезлы Аароновы’.
— Шша!.. Тише вы!.. Слушайте!.. Дайте благочестивому мужу сказать свое слово! — раздавались убеждающие возгласы в разных концах залы, тогда как другие, махая руками, кричали: ‘Не надо!.. Не хотим!.. Долой его!
В таком положении прошло несколько минут. Общее волнение и гул голосов не унимались. Тогда торжественно и важно поднялся на биму[198] сам ав-бейс-дин, высокомудрый раввин Борух Натансон и высоко поднял вверх правую руку, в знак того, что хочет говорить к народу. Вслед за своим председателем поднялись на биму, один за другим, и все остальные члены кагала. Говор, между тем, ввиду поднятой раввинской руки, наполовину стал тише, и раввин, собрав все силы своего старческого голоса, сказал:
— Успокойтесь и слушайте!.. Пусть этот человек на амвоне скажет все, что имеет сказать! Не будем мешать ему!
Такой ловкий прием, менее всего ожидавшийся от представителя обвиняемой стороны, поразил толпу всеобщим удивлением и многих из числа безразличных людей даже расположил в его пользу: во-первых, это-де в высшей степени беспристрастно и великодушно, а во-вторых, значит, кагал не боится и, должно быть, стоит на твердой почве, если так смело решается дать вперед столько шансов своему обвинителю. После этого волнение мало-помалу улеглось, и когда наконец водворилась достаточная тишина, Иссахар Бер начал сразу весьма патетическим ораторским приемом:
— Я оглушен общим ропотом против неслыханного, небывалого нарушения святости субботы, и кем же? — Теми, кто наиболее строго и точно обязан блюсти ее!.. О, горе, горе Израилю!.. Этот величайший из великих грехов может на целые тысячелетия отдалить геула[199], даже совсем отвратить от Израиля лицо Господа — Гашем йисборейх![200] Талмуд учит нас, что кто нарушает публично субботние обряды, тот считается, как аким[201]. Или забыли это вы, — вы, члены пречистого кагала?! Скажите, что сделали вы вчера, во имя кого и чего решились вы взять такой ужасный грех, не только на свои души, но навести его черную тень и на других, на всю нашу злополучную общину, которая, в силу вашего херима, была принуждена совершать вчера куплю и продажу, брать деньги, писать документы, испытывать соблазн и смятение духа, вместо того, чтобы пребывать в светло-радостном спокойствии и молитве?.. Что случилось такого особенного, из-за чего вы посягнули на это страшное преступление? Что какая-то девка со своим любовником сбежала в монастырь?.. Только-то??. Отчего же вы раньше никогда не подымали такого гвалта, когда другие девки сбегали? — А ведь такие случаи бывали. — Отчего вы тогда не принимали и сотой доли тех мер, что вчера, несмотря даже на то, что такие побеги к ленухрим[202]случались и в будни?.. Да, я понимаю, — это все оттого, что то были девки простые, плебейских или бедных семей, а тут вдруг объявилась девка-аристократка, внучка известного гвира, родовитого богача-миллионера. Поэтому? Да?.. Небось, сбеги моя дочь — хас вешолаум![203] — вы бы и пальца о палец не ударили, чтобы спасти ее, а тут вдруг и самую субботу даже нашли возможным нарушить! Почему так? — Отвечайте!.. Молчите?.. Ну, так я отвечу за вас. Потому что вы — презренные холопы, Хамы нечестивые, надругавшиеся над отцом своим Ноахом в лице всего еврейства настоящего, прошедшего и будущего! Оттого, что вы не евреи, не слуги Господа и народа избранного, а слуги Ваала, пресмыкатели перед тельцом златым — вот вы кто, нечестивцы! Акимы вы, гойи!.. Поэтому и суббота для вас ничто, вы ее и за ломаный шелег продать готовы. Господи, Боже наш, Бог Израилев! И это наши избранники, — Ты видишь их, — наши ‘представители’, наши ‘лучшие люди’!.. Ха, ха, ха!.. Позор… позор!.. Душа моя покрыта пеплом скорби… И Ты, о Господи, сносишь еще в долготерпении Своем их присутствие в этом месте?! И Ты не сотрешь их с лица земли ударом Твоего громоносного гнева?!. О, ад-моссай, ад-моссай, — доколе еще сносить нам такое нечестие, такое попрание святого Твоего закона, такое поругание священнейших установлений вождя и пророка нашего Мойше — олов гашалом[204] — и всех отеческих заветов!.. Плачь, Израиль, сокрушайся, рви на себе одежду скорби, посыпь главу свою пеплом и возгорись праведным гневом — ты никогда еще не был посрамлен и оскорблен более, чем ныне. Шилхен Урих[205] глава 72-я, гласит, что суббота столь же важна, сколько все заповеди Божьи, вместе взятые, и что поэтому кто соблюдает субботу, как следует, тому воздастся за это, как бы за выполнение всего закона, кто же нарушает правила субботы, тот поступает как отступник от всего закона. На основании сего, объявляю вас, весь Совет Украинского кагала, в полном его составе — мойхалым шаббес, нарушителями и осквернителями субботы, отступниками от святого закона еврейского, и торжественно, во всеуслышание заявляю вам, что отныне ни единый честный и богобоязненный человек, не только нашей, но и никакой общины не может признавать вас кагалом, и не будет более повиноваться никаким вашим постановлениям. Долой с бимы, богоотступники! Вон отсюда, нечестивцы!
— Вон! Вон!.. Не признаем вас больше! — раздались вдруг горячие крики в толпе сторонников Иссахара. — Вон! Долой!.. Собрать асифа!.. Асифа!.. Пусть назначает новые выборы!
Опять поднялся общий гам, и пошла сумятица, и снова поднял вверх свою руку Борух Натансон. Но теперь унять толпу оказалось гораздо труднее, тем более, что и на многих сторонников кагала речь Иссахара навела раздумье и сомнения в законности действий Совета. Иссахар торжествовал и считал уже свою битву выигранной. Одни кричали за него, другие против, но последние были уже в меньшинстве, и дело ежеминутно грозило дойти до общей свалки. Еврейские ‘бегулес’ и ‘махлейкес’ — то есть смуты и раздоры, казалось, достигли полного разгара. Тщетно раздавались с бимы громкие удары кожаной хлопушки, чтобы возбудить внимание толпы, тщетно шамеши и шотры молили эту возбужденную толпу успокоиться хоть на время и выслушать оправдания и доводы другой стороны… Наконец-то, после долгих усилий, ав-бейс-дину удалось восстановить спокойствие настолько, что стало возможно держать к собранию слово.
— Вы требуете асифа? — начал Борух Натансон. — Хорошо, будь по-вашему, мы соберем его. Но прежде во имя справедливости и беспристрастия вы должны выслушать и нас, как мы слушали вашего витию. Он сказал все, что ему хотелось, и Совет пречистого кагала, сильный сознанием своей правоты, не только не прервал его ни разу, но с кротостью и смирением, подобающими чистой совести, имел терпение выслушать до конца все неслыханные оскорбления и поносные ругательства этого человека. Опираясь на Талмуд, человек этот говорит, будто кагал нарушил субботу. Это неправда. Тот же Талмуд и великие учителя наши, Маймонид и другие свидетельствуют иное…
— Хасиды не признают Маймонида, — резко перебил оратора Иссахар Бер. — По уставу хасидов, мудрования его считаются под запретом, и ссылки на него для нас не обязательны[206].
— Когда хасидам на руку, они его признают, когда же нет — отвергают, мы это знаем. Но хасиды не суть еще все еврейство, — спокойно возразил ему раввин! — Еврейство признает его. Мы же стоим на твердой почве еврейства, а не на зыбкой поверхности той или другой партии. Итак, раббосай, — продолжал он, — великие учители еврейства свидетельствуют иное. Пусть тот, кто знаком с Талмудом, заглянет в трактат ‘Иума’, в трактаты Маймонида о субботе и запрещениях, и он найдет там ясное толкование, что никакая работа не возбраняется в день субботний, когда есть секонас-нефошос — опасность жизни, или опасность для души еврейской. В субботу разрешается помогать больному, тушить пожар, сражаться против врагов отечества и т. д. Гаоны[207] наши говорят: ‘Суббота, как и другие заповеди, преступаются, если только соблюдение оных может стоить нам или другим жизни’ и ‘Тот достоин хвалы, кто, преступая субботу, спешит на помощь находящимся в опасности’. В подлежащем случае имеются налицо все данные, чтобы не только оправдать нарушение субботы, но и заслужить хвалу за это’.
Среди хасидов раздались насмешливые и негодующие возгласы протеста.
— Позвольте, не торопитесь с вашими возгласами! — спокойно остановил их раввин. — Здесь была явная опасность и для жизни, и для души еврейской. В этом случае чуть не лишилась жизни достопочтенная фрау Сарра, супруга досточтимого реб Соломона Бендавида, да и сам он был на краю той же опасности.
— Это дело доктора, а не ваше. Доктор и подал ей помощь, — грубо перебил раввина Иссахар Бер.
— Талмуд не понимает секонас-нефошос так узко, как угодно этому человеку, — продолжал Борух Натансон, с тою же замечательною выдержкой хладнокровия. — Талмуд, к счастью для евреев, разумеет опасность не только физическую, для тела, но и моральную, для души. А разве нет такой опасности, когда живая, Богом вдохнутая, еврейская душа готова погибнуть для еврейства, для нашей святой религии и обратиться в нечестие, в конечную гибель? Во что же мы ценили бы тогда это дыхание Божие?!.. Разве не должны все мы всемерно стремиться спасти ее, удержать на краю пропасти, сохранить ее для еврейства?.. Если мы молимся и читаем особый кадеш[208] за души наших усопших, дабы облегчить им поднятие хотя бы на одну ступень из мрака кафакала[209] ко свету престола Господня, то как же было допустить погибель души живого существа человеческого, души еще не пропавшей, не осужденной, а только стремящейся в преисподнюю, к нравственному самоубийству?.. Душа этой несчастной девушки — заблудшая душа, стоящая на пути потемнения рассудка. Это — то же помешательство, сумасшествие или, как говорят ныне, невменяемый аффект страсти. Ну, а сумасшествие — болезнь, вы сами это знаете. Стало быть, мы обязаны подать помощь болящему, ибо сказано: ‘Не должно колебаться и медлить ни на минуту для совершения в субботу всякой работы ради больного’.
— Беферейш! Ясно, толково сказано! Очень хорошо! Верно! — раздались сочувствующие возгласы с разных сторон залы. Хасиды молчали и пасмурно переглядывались между собою, не находя подходящего возражения.
— Иду далее, — продолжал, между тем, раввин. — Разрешено тушить пожар и сражаться против врагов отечества. Но что разуметь под ‘пожаром’ и ‘врагами’? Один ли только пожар материального достояния нашего отводимого огня и одних ли только солдат неприятельской армии? — Нет, всякий пожар — пожар лжемудрых и вольнодумных идей, пожар суесловия, пожар строптивости, возмущения и бунта, пожар преступных и пагубных страстей, а в том числе и страсти беззаконного любовного увлечения, и т. д. Вот против этого- то пожара страсти, охватившего больную душу несчастной девушки, мы и боремся, мы и стремимся потушить его. Для Этого и были вчера приняты против нее сильные и решительные меры, благодаря которым она, с Божьей помощью, быть может, образумится. Затем, что до ‘врагов отечества’, то, увы! — отечества у нас нет в настоящее время, покуда Израиль несет иго голуса. Наше отечество ныне — это наши еврейские общины, рассеянные по лицу земли, и у этих общин есть свои заклятые враги, явные и тайные, и не только между неверными, но, к несчастью, и между своими. Один из таких врагов явился соблазнителем названной душевнобольной девицы, чтобы окончательно погубить ее душу и завладеть ее громадным состоянием, которое, если б ему удались его козни, было бы навеки потеряно для еврейства. Сколько наших бедных лишились бы помощи! Сколько прекрасных благотворительных и просветительных дел и учреждений не осуществились бы!.. Памятуя священный принцип еврейства ‘один за всех и все за одного’, скажите сами, должны ли мы были бороться против такого врага, или нет?.. Отвечайте!.. Должны ли мы были сидеть сложа руки и ждать, когда время не терпит, когда дорог не только день, но каждый час, каждая минута?.. Что ж молчите вы?!.. Отвечайте, должны или нет, по- вашему?
Но ответ аудитории сказался лишь в ее смущенном молчании. Головы оставались потупленными, глаза опущенными в землю. При виде такого настроения толпы, Иссахар Бер, весь бледный, дрожал от волнения и кидал вокруг себя злобные и растерянные взгляды. Он ждал и искал между друзьями поддержки, столь необходимой именно в эту критическую минуту, — друзья безмолствовали.
— А, вы молчите, вам нечего сказать! — воскликнул торжествующий раввин. — Что ж, благодарите Господа, — стало быть, в вас есть еще здравый смысл и совесть. Нехорошо, дети Израиля!.. Стыдно!.. Стыдно лишать своего доверия тех, кто всю душу за вас полагает. Но вы раскаиваетесь, я вижу это по глазам вашим, и это мирит меня с вами. Ну, а что до обвинения нас в разрешении, якобы, купли и продажи, — продолжал он уже изменившимся, почти небрежным и слегка насмешливым тоном, — то обвинения эти, после всего мною сказанного, так ничтожны, так жалки, что на них, по- настоящему, и возражать-то не стоило бы. Но все равно, заодно уже! деньги воспрещается брать в субботу голыми руками. Да, воспрещается, это верно. Ну, а если твои руки в перчатках, можно ли назвать их голыми? Или если ты принимаешь монету в полу одежды твоей, или в какой-либо сосуд, например, в блюдечко, и с блюдечка, не касаясь сам до нее руками, спускаешь ее в твой кассовый ящик, как делает в день субботний сам суровый наш обвинитель, что нам доподлинно известно, — значит ли это, что ты брал деньги руками твоими? Конечно, строго говоря, в шабаш все грех, даже и то, что еврей делает майгл[210], но может ли, по законам природы, человек избегнуть своей собственной тени! Ведь для этого пришлось бы и в пятницу не зажигать шабашовых светильников, — стало быть, прямо не исполнять закон, а Господь Бог должен был бы запретить солнцу своему светить по субботам. Так точно и это. Да и, наконец, Талмуд говорит только о деньгах металлических, а не о бумажках и документах, бумажка же не есть собственно деньги, а только кредитный документ государственного банка, которому ты волен верить или не верить. Монета — иное дело, монета, раз что она не фальшивая, имеет свою постоянную, незыблемую ценность, а курс на бумажки подвержен биржевым колебаниям, и объявись государственный банк банкротом, ты за все твои бумажки ни гроша не получишь. Стало быть, бумажка не деньги, и принять или отдать ее, хотя бы даже голою рукою, может и не считаться нарушением закона.
Последний аргумент, разыгравшийся на самой чувствительной и достолюбезной для евреев струнке, не только успокоил, но даже приятно развеселил аудиторию, которая ответила на него легким гулом единодушного смеха, видимо, выражавшего удовольствие и чувство внутреннего удовлетворения. После таких ‘неотразимых’ аргументов, ловко подкупавших инстинкты своекорыстия и стяжательности, еврейская совесть примирилась с фактом вчерашних нарушений субботы.
— Ага! Верблюду захотелось иметь рога, ему обрезали уши[211],— громко заметил кто-то из сторонников кагала. Все поняли, что это по адресу Иссахара Бера и расхохотались. Иссахар побледнел еще больше от злости. Полчаса назад уже торжествоваший свою победу, он понял, что этот смех — вернейший признак его поражения.
В это время выступил вперед шамеш-гакагал, с открытым пинкесом в руках, и громко заявил, что он тоже ‘имеет сказать свое слово’, а затем объяснил ‘всему благородному и благочестивому собранию’, что хотя известные постановления Совета и были сделаны, в силу чрезвычайных обстоятельств, вчера, но запись о них в пинкссе значится под сегодняшним числом, — вот, глядите и читайте сами: ‘Первый день недели, Отдел Бейалейсхо, 18 Сивана 5636 года'[212].
— Это ложь! Обман! Подлог! — завопил с амвона Иссахар Бер, понимая, что этою канцелярской уловкой предусмотрительный катальный нотариус сбивает его и с последней боевой позиции. — Писали вчера, — надрывался он во все горло, обращаясь к толпе,— да, вчера, а выставили сегодняшнее число, чтобы не было формальной улики!.. Не только народ морочат, самого Господа Бога обмануть хотят!.. Я утверждаю, что это подлог!
— Подлог? — иронически обратился к нему шамеш. — Его честь изволит говорить ‘подлог’? Его честь может доказать это?.. Было бы очень любопытно послушать — его честь так хорошо доказывает. Докажите, пожалуйста!
— Подлог! Наглый подлог! — вопил, между тем, вконец обозленный Иссахар, теряя последнее самообладание.
— Никто доказать этого не может, — спокойно отвечал ему шамеш. — Никто! Потому что запись сделана мною уже по заходе шабаша. Свидетельствуюсь, раббосай, вами всеми, — обратился он к толпе, — что реб Иссахар Бер своими словами нанес тяжкое оскорбление моей чести, за которое я призываю его к суду бейс-дина.
— Куда хотите! Хоть к отцу вашему, дьяволу! — сильно жестикулируя и вне себя от бешенства, кричал Иссахар охриплым, надорванным голосом. — Все вы мерзавцы, мошенники!.. Я не боюсь вас и ни одному вашему слову не верю!.. Все, что вы здесь говорили, все это ложь, софизмы, натяжки!.. Я протестую против таких бесстыдных доводов!.. Я предам поступок ваш гласности, я обращусь открытым письмом ко всем нашим цадикам[213], ко всем гаонам всех четырех стран света, и пусть они рассудят между нами!
Некоторые из наиболее горячих и убежденных сторонников Иссахара снова было заволновались и подняли говор и ‘галлас’, но в это самое время послышались вдруг какие-то новые крики, не внутри, а снаружи бейс-гакнесета. То были громкие вопли паники, скорби и отчаяния, где сливались голоса детей, мужчин и женщин, — и в ту же минуту в синагогу ворвалась со двора толпа бледных, окровавленных и ошалелых от ужаса людей.
— Ой-вай!.. Вай-мир!.. Гевалт! — неистово вопили они дикими, перепуганными голосами. — Спасайтесь! Спасайтесь! Беда! Нас бьют и грабят… врываются в домы, ломают лавки… Погром!.. Погром всеобщий!..
— Кто?.. Где?.. Что такое? — вопрошали их всполошенные члены кагала и другие лица.
— Акимы, гойи бьют и режут… Разорили базар, шинки поразбивали… преследуют по всем улицам… Цорес!.. цорес грейсе!.. Конец Израилю! Михшауль — погибель!..
Вид ворвавшихся в синагогу людей был ужасен. У одних — изодранные и перепачканные грязью и кровью одежды, у других — синяки под глазами, или разбитые в кровь носы и зубы, вырванные наполовину бороды, исцарапанные лица и руки… Все это слишком красноречиво свидетельствовало о какой-то страшной, нежданно стрясшейся беде и как будто пророчило еще большие беды. Вой, стон, плач и рыдания оглашали стены молитвенной залы. У всех присутствующих дрогнуло сердце. — Рибоно шель олом![214] Что там такое?!.. За что?.. Зачем?.. Почему?.. У каждого из них есть свой дом, своя семья, малые дети, — что с ними в эту минуту? Целы ли, живы ли? Господи Боже!..
И вся синагога, как один человек, стремительно бросилась к выходу спасать свои дома и семьи.

XXVI. ЕВРЕЙСКИЙ ПОГРОМ

После того как полиция прогнала от женского монастыря толпу еврейских эшеботников и приставила к обоим монастырским воротам временные посты, беспорядки больше не возобновлялись. Остальной день прошел на улицах совершенно спокойно, и потому вечером губернатор разрешил полицмейстеру снять к ночи оба монастырских поста, ввиду вообще недостаточного числа полицейской силы в городе. Ночь прошла тоже в полном спокойствии.
Настало ясное утро воскресного дня, — и в город со всех окрестностей потянулись на волах крестьянские возы, нагруженные дровами, сеном и другими сельскими продуктами, так как по воскресеньям в Украинске, на базарной площади, обыкновенно открывали большой торг, в силу давным-давно уже установившегося обычая. Вместе с возами шло в город немало и сельского люда в праздничных нарядах. Многие бабы несли на продажу кур, сметану да яйца или рядно собственного тканья, а из мужиков — иной тащил на смычке Залипшего бычка, тот гнал поросят, этот гусей или ‘качек’, большинство же просто брело себе без ничего, с дымящимися люльками в зубах, степенно опираясь на дубинки, а кто помоложе — на батожки, и мирно балакая сосед с соседом.
Шел весь этот люд, как всегда по воскресеньям, отстоять в соборе обедню и там всласть послушать архиерейских певчих, а затем потолкаться по базару, купить чего-нибудь в лавках, — выпить с приятелем кручок горилки в шинке, погулять на народе, на людей посмотреть и себя показать.
Ряды возов уже громоздились на площади, и зоркие жидки пронырливо шныряли между ними, приглядываясь, принюхиваясь и приценяясь к тому или другому сельскому товару, в то время как полицейские чины с базарными старостами устанавливали там и сям известный порядок между вновь прибывавшими возами. Множество крестьянских баб в очипках с намитками, молодиц в ярких хустках на голове и девчат с цветущими барвинками, васылями и бархатцами в волосах, — все в чистых сорочках и в распахнутых белых свитках-сукныцях поверх шерстяных плахт и спидныц, со множеством монист и коралек на шее, — расселись говорливыми группами на траве соборного сквера и, в ожидании, когда ударят к обедне, обували свои босые ноги в шерстяные чулки и новые башмаки или чоботы, бережно пронесенные всю дорогу в руках, до этого самого места. Между ними виднелось немало и молодых парубков в смазных чоботах и смушковых шапках, иные из подгородных щеголяли даже по-городскому, в картузах и новомодных ‘спинжаках’, или в синих сюртуках с короткою талией. Но большинство парубков держалось отдельно, своими особыми кучками, и занималось более всего разглядыванием висящих на колокольне ‘дзвонов’, решая внизу, ‘який дзвон мусить быть важчий, який гучний и який самый тонёсенький?’ Все это предвещало, как и всегда, самый мирный и оживленный праздник.
Но вот, по базару и скверу пошли мало-помалу смутные слухи и разговоры, будто в женском монастыре кто-то ночью вымазал святые ворота дегтем и перепачкал грязью, даже хуже чем грязью, написанные на них святые лики. — А известно, что значит у южно-русского народа смазать дегтем чьи- либо ворота. Кто мог сделать такую мерзость и зачем? — невольно возникали в народе вопросы. — Кому же, кроме жидов! — было на это всеобщим, единомысленным ответом, и в подтверждение такого заключения, некоторые из горожан здесь же, на площади, сообщали, что вчера еще ‘жадюга’ нападала на монастырь, разбила над вратами образ и убила камнем одну монашенку, — больно много уж воли дали жидам! Совсем сели да поехали на крещеном народе!.. Все эти разговоры и слухи, передаваясь из уст в уста, сделались вскоре достоянием всего базара. У нескольких парубков и баб явилась охота самим пойти к монастырю, чтобы собственными глазами убедиться, правда ли это? Отправились.
А перед монастырем, против святых ворот, в это время стояла уже толпа человек до ста разного взрослого еврейского сброда, поощренного вчерашней безнаказанностью. Вчера никому ничего не сделали, никого не забрали, не засадили в кутузку, не искали зачинщиков — разогнали только — значит, можно! Валяй!.. Наиболее пылкие из эшеботников и гимназистов, на основании такой безнаказанности, пришли даже к убеждению, что их боятся, и потому ничего им сделать не посмеют. Мы-де в своем праве протестовать и требовать удовлетворения, — пускай возвратят нам нашу еврейку.
В разношерстной толпе взрослых, молодых и средних лет людей виднелись и лапсердаки еврейских рабочих, и длиннополые сюртуки ремесленников, и ‘цивильные’ костюмы более ‘цивилизованных’ евреев, даже несколько форменных гимназических фуражек, но преобладающим элементом, более чем на половину, являлась все-таки еврейская чернь, из числа поденщиков, носильщиков, крючников и тому подобного люда, существующего мускульным трудом и уличными ‘профессиями’. Толпа эта стояла пока спокойно, но, видимо, издевалась над чем-то и науськивала голоштанных жиденят в ермолках и лапсердаках, поощряя их выходки смехом и одобрительными возгласами. Уличные мальчишки взапуски швыряли в ворота комками грязи и каменьями, вертелись перед ними, как стая чертенят, вприпрыжку и вприпляску, и кричали: ‘Шварце тыме! Шварце тыме!.. Бейс-гойим и сах Адоиной!'[215] или напевали нестройными крикливыми голосенками известные каждому школьнику песни: ‘Какк ин клештер мах ацейлем’ и ‘Цейлем фацейлем, а тохес ацейлем, ун галэ гунд'[216]. Случайные и редкие прохожие из христиан приостанавливались на минутку в изумлении, при виде этой кривляющейся толпы и, не понимая, в чем дело, или только удивлялись про себя: — где же, мол, эта полиция и чего она смотрит! — проходили мимо, тогда как другие, держась поодаль, оставались на месте и ждали, что будет дальше. Но скромное присутствие пяти-шести таких человек нисколько не смущало толпу еврейских озорников, напротив, это бездействие, это отсутствие протеста со стороны таких случайных свидетелей как бы подмывало их еще более показывать свою удаль.
В это-то время подвалившая с базара кучка парубков и женщин приблизилась к монастырю и видит воочию разбитое стекло на образе, мазки дегтя на воротах, лики святых угодников, забросанные грязью, и эту самодовольно издевающуюся ораву. Чувство негодования охватило крестьян, пораженных видом такого безобразия.
— Господы Боже ж мий! Що её таке? — качая головами и крестясь, загомонили возмущенные женщины. — Хиба ж начальство не бачить?!.. Чи то ж можно так?!.. Яку шкоду наробыли, та-й ще рыгочуть!.. Хлопци! Та чого ж вы мовчки стоите? Та накладыть бо им, пархатым, по горбу!
— Гэть видсюды! До биса, псяюха! — кинулись на жидовскую ораву подзадоренные парубки и стали здорово накладывать, кому по чем попало, и по шеям, и по морде.
Евреи было подались сначала, но видя себя в большинстве, остановились и, в свою очередь, подзадоренные кем-то из своих, бросились с кулаками и каменьями на парубков. Завязалась горячая драка. Сознавая перевес силы на своей стороне, озлобленные евреи вошли в азарт и дружным натиском поперли христиан к базару. При этом досталось от них и женщинам. Некоторые из последних, опередив своих отступавших и отбивавшихся парубков, первыми прибежали в полурастерзанном виде на базар и подняли крик: ‘Рятуйте, хто в Бога вируе! Жиды наших хлопцюв бьють!’
Как нарочно, в это самое время, на базарной площади, какой-то пьяный великоросс рабочий был вытолкнут взашей из жидовского шинка на улицу, и так неудачно, что, при падении со всех ног расквасил себе нос до крови.
— Братцы! Народ хрещеный! — слезно взмолился и завопил он, поднявшись кое-как на ноги. — За что же так?!.. Майстрового человека бьют… Сами, значит, обсчитали, сами ограбили, да еще — во как, в кровь…
Сторону пьяненького собрата тотчас же приняли другие великорусские рабочие, — а было их тут немало: и железнодорожные, и фабричные с сахарозаводскими, и землекопы. Пошел промеж них ропот: ‘Что ж это, и в сам-деле! Жид ноне Рассею уж обижать стал, — нешто это порядок?!.. Да чего глядеть-то им в зубы!.. Проучить жидову! На царап ее! Не дадим рассейских в обиду!.. Нут-ка! На уру!..
И живо образовавшаяся толпа рабочих бросилась разбивать жидовский шинок, из которого за минуту пред сим был вышвырнут их сотоварищ.
Этот момент случайно совпал с криком прибежавших от монастыря женщин. Вопли их подняли на ноги и всю малорусскую публику. Раздались по базару призывные крики: ‘Гей, панове-громада! Жиды церкву разбыли! Святый хрест спаскудыли! наших хлопцив бьють!.. Гайда жидыв бить’. — И одна гурьба бросилась на выручку своих отступавших парубков, другая стала тут же, на плошади, бить жидов-торговцев, скупщиков и перекупщиков, разбивая и разнося в размет их ятки, лари и рундуки, а затем накинулась на скученные вокруг базара мелкие лавчонки со всякой всячиной, — и через несколько минут вся еврейская торговля, как на площади, так и в окружающих ее лавочках, уже не существовала. Работавшие сначала как бы вразброд, независимо одни от других, хохлы и ‘кацапы'[217], покончив с базаром, соединились в общую дружную массу и разлились отдельными толпами по разным, выходящим на площадь, улицам, направляясь в особенности в узкие и тесные еврейские кварталы. В улицах слышался глухой шум, гул и стук от спешно запиравшихся еврейских лавок и магазинов и раздавались тревожные крики, мешавшиеся с перекатным ‘ура’ наступавших крестьян и рабочих. Позатворив лавки, евреи спешили расходиться по домам, но толпа кидалась вслед за бегущими. Впереди ее, по большей части, работали мальчишки и подростки, выбивая на пути стекла в еврейских домах и магазинах. Евреи торопливо запирали у себя ставни, ворота и двери, и старались запрятаться на чердаках, в подвалах или в домах и квартирах обывателей-христиан, в особенности у русских. Видя, что в этих квартирах, как и в русских домах, выставлены в окнах образа, и что-толпа, яростно набрасываясь только на еврейские дома и лавки, заботливо обходит тут же, рядом, отворенные магазины русских купцов, где все товары оставались на выставке, в обыкновенном порядке, и где хозяева нисколько не боялись за свою безопасность, — более состоятельные евреи молили русских снабдить их на время своими образами и предлагали купцам за подержание икон большие деньги. Кроме того, они усердно чертили мелом на своих дверях и воротах кресты, забыв, что изображением этого ненавистного им ‘шесы-войэрев’ наносят величайшее оскорбление своим собственным верованиям, и вымаливали у русских купцов отпустить к ним за деньги своих приказчиков, в том расчете, что авось-либо толпа, увидя за прилавком русского человека, примет и лавку за русскую. Но толпу обмануть было трудно: она чутьем угадывала, и всегда безошибочно, что действительно принадлежит христианам и что жидам. Не трогая ничего у первых, она останавливалась перед каждой еврейской лавкой или магазином и, прежде всего, при помощи камней из разобранной мостовой, разбивала у ставен и дверей железные болты и запоры, сбивала замки, или просто высаживала теми же болтами и кольями дверь, открывая себе таким образом вход вовнутрь помещения. Те, кто были ближе и руководили атакой, входили первыми в магазин и выбрасывали товары на улицу толпе, тесно облегавшей вход. Все, что попадало в её руки, немедленно ломалось, разрывалось на части и в испорченном, исковерканном виде топталось на мостовой. Целые штуки голландских полотен, сукна и материй предварительно надрезывались вдоль на несколько частей, затем раздирались и смешивались с грязью. Из бакалейных складов вылетали и бились вдребезги бутылки шампанского, ликеров, дорогих вин и прованского масла, банки с вареньем и разные консервы, бочонки и ящики со сластями, пряностями, сигарами и сушеными фруктами, головы сахара кидались в сточные канавы, цибики чая и бочки кофе рассыпались по улице. В шинках и винных подвалах разбивались и выливались на землю бочки с водкой, так что в подвалах этих люди ходили буквально по колена в ‘жидывьской горилци’. Прилегавшая к базару Соборная улица, на которой находились лучшие магазины, положительно сплошь была устлана перепачканными коврами, мехами, сукнами, бархатом, шелковыми и другими материями, кружевами и лентами. Все, что не могло быть втоптано в прах и в грязь водосточных канавок, неслось на базар и там втискивалось в бочки с дегтем. Осколки фарфора и хрусталя из посудных лавок, духи и косметика, разные изящные вещицы и ‘галантереи’, принадлежности мужского и дамского туалетов, — покрывали все тротуары, всю улицу. Медная и жестяная посуда, кастрюли и самовары летали как мячи и бросались о камни до тех пор, пока не принимали вид бесформенного металла…
Покончив где-либо с нижним этажом, несколько вожаков, по внутренним лестницам, а мальчишки даже по водосточным трубам, добирались до верхнего этажа. Стоящая внизу толпа несколько отступала, в ожидании, чем-то сейчас обнаружится верхняя деятельность застрельщиков. Эти же не заставляли долго ждать ее результатов: быстро, со звоном и дребезгом, вылетали одна за другой несколько оконных рам, и вслед за тем на улицу летело все, что могло пролезть в окна, остальное же портилось на месте. Письменные столы и денежные кассы взламывались и опустошались. Все, что там хранилось — документы, банковые и деловые бумаги, коммерческие и иные книги, записи и счета, даже кредитные бумажки — все это разрывалось в мелкие клочки и пускалось по ветру. — ‘Не добром нажите, не добром и погине!’ — говорили при этом крестьяне. Появление в разбитых окнах ценных и громоздких вещей, вроде люстр, зеркал и ваз, или столов, пианино и швейных машин, шумно приветствовалось радостными криками толпы, которая доканчивала внизу разрушение этих предметов. Но наиболее оживленную веселость возбуждали те минуты, когда появлялись в окнах ‘жидывьски бёбехи’ — подушки и перины, и из них выпускали тучи мягкого пуха, долго носившегося потом в воздухе и покрывшего собою крыши, деревья и улицы, точно снегом. ‘Ото жидывьска зима!’ острили между собою крестьяне. Бебехам еврейским доставалось чуть ли не больше всего остального.
Проходя всесметающим ураганом по улицам, великорусов в толпе обыкновенно шли впереди, сильно жестикулируя и ободряя других: ‘Не отставай, братцы! Вали дружнее!..
Раз, два, три, бери! Ура-а!’ — Малороссы не отстают, но идут спокойно и, принявшись за работу, продолжают ее не горячась, с настойчивостью и уверенностью в успехе. ‘Кацапы’, соединясь с ‘хохлами’, как бы восполняли друг друга: первые начинали и производили погром наскоро, быстро, лишь бы успеть разгромить побольше домов и лавок, вторые — шли за ними и разрушали, но так, что после них не оставалось уже ровно ничего, что можно было бы еще испортить. В тех домах, которых коснулась их рука, уцелели буквально одни лишь полы да стены, все же остальное — окна, рамы, двери, посуда, одежда и рухлядь — все это разрушено, поломано, выкинуто и изодрано. Женщины неистовствовали не менее мужчин. — ‘А то за усе вже разом, трясця их матери!’ — И замечательно, что несмотря на совершаемые бесчинства, настроение толпы, в общем, было вовсе не злое, — напротив, скорее веселое, даже, можно сказать, добродушное. Побои, более или менее жестокие, ограничивались только первыми минутами, когда надо было отстоять своих и отомстить за ‘майстрового человека’, но затем, толпа уже не била, кроме как при встрече со стороны евреев особого сопротивления, а только истребляла товары и имущество. — ‘Та я б его и не бив, може вин и добрый чоловик, та дё ж там було взноваты, який вин! Хиба ж я винен, що вин жидом вродывся!’ оправдывались потом арестованные крестьяне. Вообще, видно было, что против каждого еврея, в отдельности, толпа и ничего, пожалуй, не имеет, а тешится и кружит коршуном над ‘жидовством’ вообще, вымещая на нем заодно уже все, что накипело долгими годами от него на крестьянской шкуре, все жидовское презрение к ней, все плутни, обман, обмер, недовес, экономический гнет шинкарей и ‘посессоров’ и всяческую эксплуатацию.
Погром начался около десяти часов утра, когда не начинали еще благовестить к обедне. Узнав о ‘беспорядках’, начальство страшно переполошилось. Губернатор в первую минуту совсем было потерял голову и не знал, что делать, на что решиться. Полицмейстер поставил на ноги весь штат городской полиции, но что могли тут сделать какие-нибудь два-три десятка городовых и пожарных!.. Наконец, супруга надоумила ‘Мон-Симона’ обратиться к помощи войска. Он тотчас же полетел к командирам уланского полка и стрелкового батальона и потребовал от них содействия для усмирения ‘бунта’, последствием которого может быть ‘социальная революция’. В городе, при штабе полка, находились только дежурный эскадрон да учебная команда, которые тотчас же были выведены по тревоге в конный строй, а остальным эскадронам, расположенным по деревням, посланы с нарочными повестки о немедленном прибытии в город. Батальон тоже выслал от себя, на первый раз, две роты, держа остальные, про всякий случай, в полной готовности, в казармах. После того, как войска были выведены на площадь, появился там и губернатор, не забыв накинуть на себя форменное черное пальто на красной подкладке, со жгутами, и фуражку с красным околышем. Командиры выведенных частей ожидали его распоряжений, но как и чем распорядиться, он и сам пока еще не знал. Пред его глазами лежала почти пустая площадь, с нетронутыми возами дров и сена, но зато усеянная остатками яток и ларей, обломками всякой мебели, разметанными повсюду товарами, жизненными припасами, лоскутьями и пухом. В воздухе стоял спиртуозный запах от изобильно выпущенной на землю водки. Толпы тут не было, но гул ее победных криков долетал сюда из разных улиц и еврейских кварталов. Наконец, полицмейстер предложил, чтобы уланы, разбившись на несколько разъездов, охватили угрожаемую часть города с ее окраин и наступали по главным улицам к центру, навстречу толпе, тогда как пехота и полицейские частями будут напирать на нее в тех же улицах от центра к окраинам и, стеснив таким образом с двух сторон каждую из громительских партий, принудят их, так или иначе, сдаться. Губернатор согласился и рекомендовал командирам частей употребить все усилия к прекращению беспорядка, но отнюдь не прибегать к силе оружия, а заставить толпу повиноваться лишь силою увещании и убеждений, вообще принять меры, какие угодно, смотря по обстоятельствам, но только не оружие. Войска разбились на мелкие отрядцы — где взвод, а где и меньше, — и направилась по указанию полиции, в разные стороны. Один полувзвод остался на площади, в виде резерва, и к нему присоединились главные административные силы. Воинские отрядцы вскоре натолкнулись там и сям на несколько партий. Офицеры приступили к увещаниям, но толпа нигде не слушала их и продолжала свою разрушительную работу. — Ну, и что ж теперь делать?.. Каждый командир, не смея употребить оружия, решал этот важный вопрос по-своему, смотря по темпераменту: одни безучастно смотрели, как громят дома и лавки и выпускают пух, другие бросались в толпу и надсаживали себе грудь и глотку, уговаривая в поте лица своего перестать безобразничать и разойтись, пока до беды, мирно, третьи, видя бесплодность увещаний и не будучи в состоянии оставаться в пассивном и бесполезном ожидании, командовали наступление на толпу, стараясь ее оттеснить, а когда это не помогало, приказывали бить прикладами, только не особенно сильно. Последнее, впрочем, излишне было и добавлять, — достаточно было взглянуть на солдатские лица, чтобы убедиться, насколько им не по нутру такая роль. Сочувствие солдат, видимо, оставалось не на еврейской стороне, а потому и приклады, по большей части, действовали только ‘примерно’, не нанося никакого существенного вреда своим прикосновением.
Между тем, многие евреи, увидя появление войска, сильно приободрились и стали собираться сначала в отдельные кучки, а там и в целые сборища, ще преобладала, впрочем, еврейская чернь и, отчасти, виднелись баалебатим — люди среднего класса. Некоторые из таких сборищ, в ослеплении горести от своих потерь и в озлоблении против громителей, решались давать им дружный отпор, при нападении на жилища и лавки, еще не тронутые. Из этого, естественно, возникали драки, солдаты и полицейские бросались разнимать их и старались, по возможности, захватывать и арестовывать, как с той, так и с другой стороны, главных-коноводов и зачинщиков, отправляя их затем, под надежным конвоем, на базарную площадь, к резерву.

XXVII. МОВЭС-ЭЙЛЕГО! — СМЕРТЬ ГОЙЯМ!

Иссахар Бер, опрометью прибежав из синагоги к своему дому, нашел его уже вконец разгромленным. Быстро обежал он все комнаты, отыскивая свою семью и призывая жену, детей, всех домашних, — никакого ответа. В доме никого не было. Иссахару вообразилось, что жена и дети его схвачены и уведены толпою, которая их избила и, может быть, уже замучила до смерти. К несчастью для себя, ему не пришло на ум заглянуть в тёмный подвал, где в это самое время пребывала целой и невредимой вся его семья, забившаяся в самый темный угол, за пустые бочки и ящики, не смея в страхе и ужасе подать о себе голос. Но ужас и отчаяние Иссахара дошли до крайнего предела, когда, вбежав в свой кабинет, он увидел взломанный стол, пустые ящики и разбросанные по полу все свои документы и деньги в мелких клочках. Возбужденный и оскорбленный до крайности еще в синагоге, при поражении всех своих надежд и планов, он дошел теперь до полного исступления и, схватившись за голову, побежал по улице, сам не зная куда, как помешанный, потрясая кулаками и громко взывая, неведомо к кому: ‘Нейкомо! Нейкомо!..'[218]
В конце улицы он наткнулся как раз на одно из еврейских сборищ, поджидавшее в сильном волнении толпу громителей из соседнего переулка. Евреи были еще в нерешительности — отступить ли им назад, или дать отпор на этом самом месте, где оставались еще нетронутыми несколько шинков и лавчонок, хозяева которых слезно умоляли заступиться за их добро, не дать его на разорение. В еврейской толпе были и вооруженные, — кто ломом, кто дубиной или колом, а большинство просто уличными камнями. Подбежавший Иссахар, как раненый бык на арене, тяжело дыша всею грудью, пасмурно, исподлобья, огляделся вокруг помутившимся, мрачным взором, и вдруг, увидев в переулке громителей, с дикою радостью воскликнул. — ‘Ага! Наконец-то!..’ И, вырвав у одного из рабочих дубину, он стремительно выбежал с нею вперед, пред толпу своих единоверцев и, в каком-то фанатическом экстазе, начал произносить слова из известных пасхальных молитв.
— ‘Услыши, Господи, вопль и ярость утеснителей Твоего народа!’ — громко взывал он, подняв глаза и правую руку к небу. — ‘Напитай их край собственной их кровью! Удобри их землю собственным их жиром, и да восходит к небу смрад их трупов!..’ ‘Излей, о, Господи, на них злобу твою, зане Израиля поругали и жилища его разорили! Да постигнет их разъяренный гнев Твой! Гони их яростию и сотри из-под небесного Твоего свода!'[219]
И с последним словом, ухватив в обе руки свою дубину, он высоко замахнулся ею над головой, и в исступленном самозабвении, с криком ‘Мовэс эйлего!'[220] яростно бросился на приближавшуюся толпу громителей.
Увлеченные этим примером, евреи кинулись вслед за ним — и началось новое побоище.
— Ага! — кричали они, — вы з нас випускали пугх, мы з вас будем випускать дугх!
К счастью, в самом начале столкновения налетел на дерущихся уланский разъезд и энергично стал разгонять их напором своих лошадей и тупыми концами опущенных пик Остервенелый Иссахар, не разбирая уже, по ком и по чем бить, замахнулся было дубиной на врезавшегося в схватку лихого вахмистра. Но тот, заметив это, вовремя успел отпарировать страшный удар, полоснув саблей по концу дубины с такой силой и так ловко, что сразу вышиб ее из рук противника.
В это время с тылу успел подбежать целый взвод стрелков и, с ружьями на руку, оцепил всех перемешавшихся в свалке евреев и русских. Ввиду склоненных на толпу штыков, драка прекратилась. Двое улан, соскочив с коней, схватили Иссахара Бера и, скрутив ему чумбуром руки назад, передали, как арестанта, своим товарищам, вместе с дубиной, захваченной, кстати, в качестве вещественного доказательства. Свободный конец чумбура принял один из всадников, и Иссахар очутился на привязи. ‘кацапы’ и ‘хохлы’, а отчасти и сами евреи, из наиболее малодушных и перетрусивших ввиду собственного ареста, единогласно указывали на него, как на зачинщика и вожака последней драки. Всем окруженным, без различия национальности, приказано было бросить на месте все свои дреколья, безмены, ломы и камни, и затем, обезоруженные, они, все вместе, были отведены под сильным конвоем на базарную площадь. Иссахар, как полупомешанный, блуждая налитыми кровью глазами, шел между двух опущенных пик впереди прочих совершенно твердым шагом, как бы гордясь и даже рисуясь своим положением народного героя-борца и мученика, и всю дорогу не переставал фанатически взывать к небу громким голосом:
— ‘Напитай их край собственной их кровью! Удобри их землю собственным их жиром!’
По приводе на площадь, административная власть распорядилась отправить тотчас же всех арестованных в тюремный замок.

XXVIII. МИН ГОШО МАИМ — ТАК СУЖДЕНО СВЫШЕ

Не избег погрома и дом Соломона Бендавида, даже подвергся ему одним из первых, благодаря своей близости к центру города, в одной из лучших улиц.
Ничего не зная и не подозревая о происходящем в городе, старик оставил больную, только что заснувшую жену на попечение старой родственницы-приживалки и одной из служанок, а сам на цыпочках удалился в свой кабинет, чтобы разобраться в ворохе доставленных ему Каржолевских документов. Он был удручен двойной скорбью: и по внучке, и по жене, у которой, последствием вчерашнего нервного удара, оказался паралич всей правой половины тела. Окосневший язык ее и наполовину скосившиеся губы уже не могли произносить слов, а лепетали лишь какие-то невнятные звуки, похожие больше на мычанье, но левая рука сохранила еще слабую способность движения. Доктор Зельман, навестивший больную вчера еще раз, вечером, утешал старика, что это-де хороший признак, — все-де ничего, бывает и хуже, да проходит, а тут, с Божьей помощью, электричество да поездка на воды еще так поправят почтенную фрау, что она и до ста лет доживет, пожалуй. Но в душе доктор Зельман не верил собственным словам, и утешал рабби Соломона лишь для того, чтобы поддержать в нем надежду и необходимую бодрость духа.
Старик, между тем, и сам видел, что дело плохо, но старался верить обнадеживаньям доброго доктора. — ‘Никто как Бог’, думал он. ‘Захочет спасти и спасет, как спасает других’. Сегодня утром показалось ему, как будто старухе несколько лучше, как будто взгляд ее стал яснее и бодрее, даже на его утренний привет постаралась она ответить ему некоторым подобием улыбки, взяла свободною рукой его руку и поднесла к своим губам для поцелуя, и держала ее, не выпуская, пока, наконец, не заснула. Рабби Соломона это очень обрадовало, так как почти всю ночь она провела без сна, лежа недвижимо, с открытыми глазами. Воспользовавшись минутами этого отдыха, он ушел в кабинет, приказав дать ему знать, как только жена проснется. Он сам тоже нуждался в отдыхе, но… это успеется, — думалось ему, — это после, организм его так силен, что выносил до сих пор всякие передряги, — авось, и теперь не крякнет… Подождем сперва доктора, что доктор скажет, тогда и отдохнем, если все будет ладно.
Засев за письменный стол, рабби Соломон мало-помалу так погрузился в разбор документов и сведение по ним счетов, что не обратил и внимания на глухо доносившийся с улицы отдаленный, необычный гул, который между тем постепенно становился все ближе и ближе. Он тогда только откинулся в недоумении от стола, когда послышалось хлопанье спешно затворявшихся в его доме ставень, и когда они, одна вслед за другой, захлопнулись и в кабинете, внезапно оставив его в темноте. Не понимая, что могло бы это значить, и негодуя, кто осмелился таким шумом нарушить покой жены, он пошел сам справиться у дворника, но уже в кухне наткнулся на только что вбежавших туда двух своих приказчиков, которые, в совершенно растерянном, смятенном виде, объявили ему, что в городе бунт, христиане грабят и режут евреев. Не успел рабби Соломон распорядиться, чтобы спустить с цепи дворовых собак и подпереть изнутри кольями ворота и двери подъезда, как послышался страшный стук разбиваемых с улицы ставень, и вслед за тем в кухню быстро вошла перепуганная родственница-приживалка:
— Рабби, Бога ради, ступайте скорее… Там что-то ужасное… к нам кто-то ломится в парадные комнаты, в ваш кабинет…
— Балбосте очень дурно… Скорее к балбосте! — кричала, между тем, бежавшая из внутренних покоев служанка.
Бендавид бросился в спальню, к жене. Неподвижная, бледная как смерть, старуха, с выражением страшного испуга, недоумения и ужаса в глазах, глядела на него из своих белых подушек. Заплетавшийся язык ее как будто силился что-то сказать, но вместо того из захлебывавшейся глотки вылетало одно только булькающее хрипенье. Рабби Соломон, перемогая собственный испуг и волнение, заботливо и любовно припал к ее постели, взял ее руки и бормотал какие-то ободряющие и успокоительные слова, а сам отыскивал глазами на столике капли, прописанные на случай кризиса доктором. Помочь ему было некому. — Куда же, однако, девались обе эти дуры? Убежали, и не идет ни одна!
— Эй!.. Кто там!.. Подите же сюда скорее! — крикнул он в полный голос, но никто ему не отозвался. Он еще громче повторил свой призыв, — никто не идет. А между тем, в комнатах, выходивших на улицу, уже раздавался треск разлетавшихся рам и дребезжащий звон стекол… Прошло еще несколько ужасных мгновений, — и вслед за тем послышались неистово веселые, торжествующие крики ‘ура!’ и грубый топот чьих-то многочисленных шагов в зале. Вот шаги приближаются… вот они разбредаются уже по соседним комнатам… кажись, направляются сюда, в спальню. — Рабби Соломон подбежал к двери и только что успел запереть ее на ключ, как чья-то рука стала сильно дергать с той стороны дверную ручку. Вслед за этим раздались удары дубин и камней в самую дверь, от которых она сотрясалась и трещала. Старик схватился за тяжелый старинный шкаф и изо всех сил надрывался, чтобы передвинуть его в самую дверь и тем загородить вход грабителям. Но громоздкая вещь туго поддавалась его усилиям. Видя, что одному не справиться, он бросил, наконец, этот напрасный труд и — будь что будет! — кинулся к жене. Умирать, так уж вместе!..
И со словами: ‘Сарра! Милая!.. Никто как Бог! Его святая воля!’ — он припал к ее груди, как бы стараясь и тут еще охранить её и успокоить.
Но Сарра ответила на его порыв каким-то странным, неестественным спокойствием.
Он пристально заглянул в ее глаза, дотронулся до ее лба рукой, — все то же неподвижное, мертвое спокойствие. Перед ним лежал уже труп, с лица которого как бы сбегала какая- то тень, оставляя по себе восковую желтизну и застывающее во всех чертах выражение какой-то серьезной, недосказанной мысли.
Старик поднялся на ноги и, став у изголовья, вполголоса начал читать Виддуй[221],— отходную.
С треском распахнулась, наконец, выломанная дверь, — и в комнату ворвались два-три громителя.
Рабби Соломон даже не дрогнул, даже не взглянул на ниx. Глаза его были устремлены на лицо жены, губы лепетали слова молитвы.
Пораженные столь неожиданным зрелищем, громители остановились на полушаге, точно что отшатнуло их назад, и замерли в безмолвном смущении. Присутствие только что совершившейся смерти, незримо-таинственное, как бы чувствовалось еще в этой комнате и обвевало находящихся в ней своим тихим веянием. А вместе с тем невольно также поражало и это величавое спокойствие старика-еврея. Этот, видимо, их не боялся и готов был умереть от их руки хоть сию минуту, так же спокойно, как стоял, не сопротивляясь и не моля о пощаде.
Громители тихо и молча попятились назад. В это время несколько человек, веселой гурьбой проникших в смежную комнату, с шумом и гамом готовы были уже идти и в спальню, как один из присутствовавших здесь ‘кацапов’ остановил их предупреждающим движением руки:
— Нишкни, ребята!.. Не ходи сюда, здесь мертвец лежит.
Бесшабашное настроение гурьбы разом упало, как бы рухнуло.
— Мертвец?.. Где мертвец? — слышались среди нее недоумевающие вопросы, но тон их был уже не буйно веселый, а какой-то опешенныи, точно бы все эти люди вдруг опомнились, отрезвились от чада своих безобразий. После этого некоторые из них входили из любопытства в спальню, и, посмотрев, какой такой мертвец, и постояв там с минутку, безмолвно удалялись осторожными шагами.
— И в самом деле, мертвец… Ну его, ребята!.. Оставим.
— А и справди, що так. Не ворушь его, хлопци! Ходьмо липий до сосида, — там багацко добра, — знайдемо що робыти.
— Як до сосида, то-й до сосида, нехайдак… Гайда, братики-соколыки!
И гурьба спокойно направилась вон из комнаты.
Некоторое время после этого слышались еще топочущие шаги, вместе с треском, шумом и возней, в зале и в кабинете, где остальные люди той же партии доканчивали еще свою работу. Но вскоре стихло все и там. Громители покинули дом Бендавида.
Докончив Виддуй, старик сам закрыл веки над мертвыми глазами жены, сам задернул лицо ее простыней и тихо вышел позвать кого-нибудь из прислуги. Но ни в кухне, ни в людской не было ни души. Во дворе тоже нет. Все куда-то разбежались, попрятались, на окрик не отзываются. Он обошел все комнаты, — пусто… Повсюду следы страшною погрома. В кабинете все шкафы разбиты, старинные редкостные вещи переломаны, драгоценные древние фолианты, все книги его дорогой библиотеки сброшены с полок и многие перерваны, ящики письменного стола взломаны и опустошены… Уцелел один лишь металлический несгораемый шкаф, с секретным замком, где хранились все банковые билеты и важнейшие бумаги Бендавида. С этим мудреным, тяжелым шкафом, как ни старались, ничего поделать не могли, — ни отворить его, ни взломать, и ограничились тем, что опрокинули его с досады на пол. Но зато все документы Каржоля, оставленные на письменном столе, увы! — исчезли. Ничтожная часть их валялась в мелких разрозненных клочках на полу, остальное пущено по ветру.
— Мин гошо маим — так суждено свыше, — тихо прошептал Бендавид, покорно склоняя голову. — Бог дал, Бог и взял, — да будет Его святая воля!..
И одинокий, покинутый всеми, он возвратился к телу жены своей.

XXIX. РЕШАЮЩЕЕ СЛОВО

К двум часам дня, когда наконец прибыли в город на полных рысях остальные эскадроны улан и были выведены еще две роты стрелков, остававшиеся в запасе, погром стал стихать и вскоре совсем прекратился. На площадь то и дело приводили теперь под конвоем то отдельных вожаков, то целые партии погромщиков, среди которых немало попадалось и евреев, захваченных в драках. Между арестованными христианами более чем наполовину было теперь пьяных, напившихся даром еврейской водки. Наиболее пострадавших, избитых и раненых отводили в городскую больницу в военные лазареты, остальных же препровождали, впредь до разбора, под арест, на гауптвахту, на полицейский двор, в пожарную, команду или в тюремный замок. Все места заключения в городе были переполнены ‘невольниками’, как называли их крестьяне. Но многие успели и разбежаться еще до ареста.
— Ваше превосходительство, — обратился к губернатору правитель его канцелярии, тоже присутствовавший, в числе властей, на площади. — Сейчас вот проехала к монастырю карета преосвященного… Это он, должно быть, к матери Серафиме.
— Так что же? — повернулся к нему губернатор.
— А как я давеча докладывал вам, что вся причина этих бед — внучка Бендавида, и вы выразили готовность уговорить игуменью, чтоб она ее отпустила, так вот теперь, мне кажется, было бы самое настоящее время отправиться к ней вашему превосходительству… Вместе бы с преосвященным. Он, вероятно, тоже поехал уговаривать ее.
— Почему вы так думаете?
— А мне секретарь консисторский сказывал, — недавно вот встретился здесь, на площади, тоже поглядеть приходил на побоище.
— Так вы полагаете, что теперь было бы удобно? — раздумчиво спросил губернатор.
— Самое время, ваше превосходительство, самое настоящее время. С двух-то сторон принявшись, верней ее уломаете.
— Что ж, пожалуй, — согласился губернатор и, передав на время распоряжение всеми действиями вице-губернатору, велел подать себе свою коляску.
У Серафимы он застал уже преосвященного.
— Какое ужасное происшествие! — соболезнующе качая головой, обратился к нему владыко.
— Фу-у!.. Слава Богу, уже покончилось! — облегченно вздохнул на это губернатор, с видом человека, только что свалившего с шеи громадный груз. — Но это что! Это только инцидент, — продолжал он, — а главная-то возня пойдет только теперь: все эти донесения в Петербург, объяснение причин, разборка всех арестованных, следствие… Это все такие неприятные хлопоты.
— Вы упомянули об объяснении причин, — отнесся к нему преосвященный. — Скажите, ваше превосходительство, как по-вашему, что было причиной? — Меня этот вопрос весьма интересует.
— Мм… многое, — ответил тот, принимая на себя значительный и даже государственно глубокомысленный вид. — Очень многое… Это вопрос весьма сложный… Тут замешаны и экономические, и социальные, и национальные стимулы… Но главная причина, так сказать, причина всех причин, это — побег внучки Бендавнда.
— А что, мать Серафима, не моя правда? — обратился архиерей к игуменье. — Что я вам говорил?.. Только что перед вашим превосходительством, я, чуть не слово в слово, говорил то же самое, — повернулся он к губернатору. — Вот, убедите, пожалуйста, мать игуменью.
— Но в чем же ею превосходительству убеждать меня? — вмешалась монахиня. — Что оскорбили святыню обители, — это я знаю, что сделали это из-за девицы Бендавид, мне тоже известно. В чем же еще?
— Н-нет, знаете, не то, — слегка заминаясь, мягко начал губернатор. — Мое мнение, если позволите откровенно высказать, лучше бы развязаться с ней, и чем скорей, тем лучше.
— То есть как это? — спросила Серафима.
— Да просто, возвратите ее родным, и конец.
— Вот, вот, в одно слово! — перебил владыко. — И я ведь говорю то же самое… Шутка ли сказать, из-за какой-то девчонки, и вдруг такое ужасное побоище… Да Бог с ней и совсем.
— Этого я сделать не могу, — решительно и твердо отказала игуменья.
— Mais… pardon, si je ne vois pas des raisons… Почему же, собственно? Что вас останавливает?
— Именно, это побоище, — пояснила она. — Выдать им ее теперь, подумайте, что ее ожидает, когда все так озлоблены против нее.
— Да Бог с ней и совсем! — отмахнулся обеими руками владыко. — Какое нам дело, что там кого ожидает! Свои люди, сочтутся!..
— Что ожидает? — подхватил губернатор. — Ничего не ожидает. Moins que rien! Родные ее любят, я знаю их, — ну, пожурят немножко, и конец. А что до остальных, то, поверьте, Бендавид настолько богат и влиятелен, что никто ничего ей сделать не посмеет… И, наконец, я-то на что же? Разве я, как представитель власти, допущу, чтобы кто-либо смел ей сделать какое зло!?
— О, для зла путей много! — заметила с горькой усмешкой Серафима. — Но и кроме того, — продолжала она, — выдать им ее после того, что они сделали над православной святыней, это значило бы показать слабость… Для них, конечно, это будет торжество, но для нас…
— Нет, позвольте, — возразил губернатор, — воля ваша, но я нахожу, что евреи здесь правы.
— Правы?! — удивленно откинулась в кресло Серафима.
— Правы-с. Поставлю себя на их место: если бы они вдруг вздумали подобным образом обращать в иудейство мою дочь, да я… я не знаю, на что бы я решился!.. Нет, как хотите, это даже и не политично. Наша, так сказать, государственная задача здесь, на окраине, — не раздражать les elements de la Imputation, а умиротворять, смягчать, как можно более, toutes ces rudcsses des antipathies nationalcs et des народные страсти. Ведь мы тут на виду у Европы… Что Европа скажет, что заговорит вся пресса, подумайте!.. Ведь это выходит с нашей стороны какой-то средневековый фанатизм, ведь мы этим компрометируем наше отечество в глазах всего просвещенного мира… Au rond, я вовсе не либерал, но в этом смысле разумно либеральные уступки духу времени, — это наш долг, notre devoir le plus sacrе, если мы любим свое отечество и желаем, чтоб и другие его уважали.
— Откажитесь, матушка, право, лучше будет… бросьте! — убеждал со своей стороны и владыко. — Бог знает еще, как в Петербурге на все на это взглянут…
— Н-да, к сожалению, я должен буду представить в своем донесении всю правду, — предупредил губернатор с многозначительным и даже несколько внушающим видом. — Сколь ни неприятно, — продолжал он, — но нельзя же умолчать о причине, потому что, раз эта причина не устранена, я не отвечаю за спокойствие моей губернии… Такие катастрофы, как сегодня, могут повториться, и тогда что же?!
— Да позвольте нам взглянуть на эту госпожу Бендавид, — предложил архиерей, — любопытно было бы порасспросить ее, поговорить… что за убежденная такая девица?
— Это лучше всего, — прекрасная идея! — с живостью подхватил губернатор. — И в самом деле, поглядим, поговорим — я, кстати же, знаком немножко с ней — может, общими силами, даст Бог, и разубедим ее.
— Это ее только расстроит, но ни в чем не разубедит, — возразила ему Серафима. — Она слишком уж убежденная христианка.
— А почем знать… Вы все-таки, будьте так добры, разрешите позвать ее.
В это время у входной двери игуменьи послышался обычный предупреждающий стук и молитвенный возглас.
— Аминь, — ответила Серафима.
Почтительно вошла келейница Наталья и, отвесив по поясному поклону владыке и игуменье, подала ей телеграмму.
— К вашему превосходительству тоже есть, — обратилась она с таким же поклоном к губернатору. — Рассыльный нес было к вам, да увидел здесь коляску и просит доложить — не угодно ли будет принять, заодно уже, и расписаться.
— Очень рад, отчего же, — если мать игуменья позволит, — охотно согласился губернатор.
Келейница принесла и ему телеграмму. Губернатор прочитал ее про себя и удивился, — очень удивился даже, так что перевернул листок на другую сторону, чтобы убедиться, точно ли к нему адресовано?.. Гм… несомненно, к нему — ‘Начальнику Украинской губернии’… Внимательно перечитал еще раз и, совершенно опешивший, выжидающе взглянул на Серафиму.
— Опасения ваши, владыко, насчет того, как взглянут в Петербурге, напрасны, — обратилась она к архиерею. — Там уже взглянули… Не угодно ли прослушать?
И она прочитала телеграмму, где ей предлагалось немедленно же снарядить и отправить Тамару в Петербург, в сопровождении благонадежной сестры, которая доставит и сдаст новокрещаемую в приют Богоявленской Общины. Расходы будут возмещены.
— Ну-с, а я, — вставил слово губернатор, — я получил от подлежащего ведомства преложение оказать вам в этом деле все зависящее от меня содействие.
— Стало быть, ваше превосходительство, все наши рассуждения, как видите, были тоже напрасны, — с легкой усмешкой заметила игуменья. — Что же до содействия, — продолжала она, — то при иных обстоятельствах я, конечно, попросила бы вас командировать надежного полицейского офицера, чтобы он проводил моих путниц до границы края, но теперь, после погрома, полагаю, евреи так притихнут, что едва ли в этом есть надобность.
— Нет, нет, отчего же!.. Все-таки понадежнее будет, — с живостью возразил губернатор. — Я все-таки сделаю распоряжение, сейчас же, и рад, от всей души рад, как русский, как христианин, наконец, что вопрос кончается таким образом! Прекрасно! Превосходно!..
И он откланялся Серафиме вместе с преосвященным, который на прощанье преподал ей свое благословение, сказав, что умолкает пред волей, выше его поставленной, тем более, что еще вчера своей бумагой доказал полную свою готовность содействовать столь благому делу.
Таким образом, господин Горизонтов и ловкий правитель губернаторской канцелярии окончательно остались ‘при печальном интересе’.

XXX. ОТЪЕЗД ТАМАРЫ

Снарядить Тамару было недолго и нетрудно, оставалось лишь пополнить кое-чем необходимым тот узелок, который она захватила с собой из дома, да снабдить ее на дорогу саком для вещей и более теплой верхней одеждой. Это все нашлось в самом монастыре, так что не надо было обращаться и в лавки. Губернатор был так любезен и внимателен, что за час еще до прихода вечернего поезда прислал в монастырь свою собственную карету — отвезти путниц на вокзал. Мон-Симонша тоже почтила Тамару самым радушным заочным приветом, которого, конечно, не было бы, если бы не известная телеграмма из Петербурга. Привет изложен был по-французски на прелестном листке раздушенной парижской бумаги, и заключал в себе пожелания Тамаре всяких благ и успехов ‘dans le mondе’, с изъявлением сожаления, что досадная ‘nevralgie’ не позволяет Мон-Симонше лично проводить ее на поезд, с уверениями, что сохранит к ней навсегда ‘les plus beaux sentiments daraitie еt les mеilleurs souvenirs’. К письму было и приложение, в виде бомбоньерки с конфетами и коробки со сладкими пирожками.
Когда все уже было готово к отъезду, игуменья позвала Тамару к себе в келью проститься. Девушка была очень взволнована, хотя и старалась казаться спокойной.
— Ну, дай вам Бог всего хорошего. Очень рада, что могла для вас что-нибудь сделать, — сердечно сказала ей Серафима. — Прощайте, моя дорогая.
Тамара, под давлением некоторого внутреннего колебания, замедлилась пред Серафимой. Ей чувствовалось, что в этом прощании чего-то недостает, что надо еще что-то такое, что окончательно удовлетворило бы и успокоило ее духовно, так сказать, освятило бы первый шаг ее на новом жизненном пути, где видны ей пока только ближайшие вехи, а что за ними, что будет дальше — неизвестно…
— Благословите меня, — тихо проговорила она, опустясь пред монахиней на колени и наклонив вперед голову.
Серафима троекратно осенила ее крестным знамением, и умиленная девушка схватила и покрыла благодарными поцелуями благословившую ее руку.
— Не оставляйте, не забывайте меня в сердце вашем, — говорила она сквозь слезы, — позвольте мне хоть изредка писать к вам, как к матери… у меня нет ее… Вы так много для меня сделали, не откажите и в этом… Будьте мне матерью!..
— Всегда, дитя мое, всегда! — с чувством проговорила монахиня, прижав ее голову к своей груди, и поцеловала ее добрым, материнским поцелуем.
И затем она прошла на минуту в свою спаленку и вынесла оттуда образок Богоматери.
— Вот тебе мое материнское благословение, — сказала она, осенив им девушку, и надела его ей на шею. — Ну, теперь поезжай с Богом… Пора. Господь с тобой!

XXXI. ПЕРВАЯ КАПЛЯ ЯДУ

Хотя южные вечера темны, а украинские уличные фонари не отличаются особенно ярким светом, тем не менее еще не прибранные следы погрома, в некоторых, наиболее освещаемых местах, были видны довольно ясно: черные дыры выбитых окон, зияющие пасти ворот без створ и входов без дверей, обломки громоздкой мебели на мостовой, — все это не могло не броситься в глаза проезжавшей мимо Тамаре.
— Что это такое? Отчего это? — в недоумении отнеслась она к своей спутнице.
— А погром же был, — простодушно отозвалась монахиня.
— Какой погром? Когда? — еще более недоумевая, переспросила Тамара.
— Сегодня утром. А вы разве не знаете?
— Ничего не знаю, и не понимаю даже, что за погром такой?
— Как же, большой погром, сказывают… Евреев били.
При этом слове Тамару точно бы что кольнуло в самое сердце.
— Евреев?! — подхватила она, внутренне вздрогнув, — вы говорите, евреев?.. Кто бил? За что?
— А вот, кацапы да мужики… Вообще, христиане били.
— Христиане? — недоверчиво повторила Тамара. — Христиане?.. Может ли это быть?!
— Да вот, видите, какое разрушение, спаси, Господи… Очень сильно, говорят, били, много раненых, войска вызывали…
— Но за что же?.. за что? — допытывала встревоженная девушка.
— Не знаю в точности, — пожала та плечами. — Наше дело монастырское, не в миру живем… А только говорят, будто драка какая-то вышла перед нашей обителью, — с того и пошло.
‘Перед обителью’… А, это значит, из-за нее, из-за Тамары? Вчера тоже было что-то такое, — в обитель ломились… Значит, что же, причина бедствия для соплеменников, — это она, Тамара?..
И девушка почувствовала, как в душе ее что-то болезненно сжалось и заныло, точно бы вдруг прозвучал там какой-то резкий диссонанс, мгновенно нарушивший всю, только что налаженную, гармонию ее внутреннего мира. — ‘Христиане’… те самые христиане, к которым она так стремится…
И видит она по всем улицам, где проезжает карета, все те же ужасные следы разорения, те же обломки, мостовые белые от пуха. — Значит, это действительно было что-то большое, громадное, на весь город… избиение какое-то… Может быть, та же участь постигла и дом ее стариков… ‘Били’… Господи! Неужели и их тоже били!?. Из-за нее, из-за ее поступка!..
Тоскливая мысль о стариках, о том, что и они, вероятно, не избегли общей участи, обдала ее холодом ужаса. В сердце ее защемило что-то жгучим укором себе и жалостью к ним, одиноким, покинутым ею, — заговорил голос родства, голос крови и, вместе с тем, порыв негодования против тех извергов, что смели совершить такое страшное злодеяние. В душе ее кричал призыв к своим родным, и всю ее подмывало стремление бежать скорее к ним, — хоть бы взглянуть только, что с ними? Целы ли, спокойны ли?.. О, что бы дала она теперь за возможность утешить дедушку, приласкаться к бабушке Сарре, опять водворить своим присутствием мир и спокойствие в их душах, увидеть их довольными и примиренными с ней. — Да нет, где уж!.. Хоть бы знать только наверное, что с ними ничего не случилось, — и это одно уже было бы счастьем. Но, увы! — Тамара сознавала, что и такая малость в настоящую минуту неосуществима. — Кому какое до них дело и какой кому интерес узнавать в точности, что было с ними! Да и кто, наконец, может сообщить ей об этом за несколько минут до отъезда, на станции? — Не евреи же, которые все отвернутся от нее со злобой и презрением. А ей бы так нужно об этом знать, чтобы хоть чуточку успокоить свою душу, свою совесть… Но вот уже и станция — сейчас отъезд, сейчас прощай, прощай всему прошлому, навеки!.. Тамара знала, что решающее слово уже произнесено, роковой шаг сделан, и назад нет возврата. Рыдания подступали ей к горлу, хотелось бы выплакать всю свою боль и кручину, но она стеснялась, ей совестно было плакать и тем обнаруживать состояние своей души в присутствии посторонней свидетельницы, которая, вдобавок, и не поймет тут ничего, или объяснит все это себе совсем иначе. — И Тамара перемогала себя всеми усилиями собственной воли, чтобы только не разрыдаться. О, как хотелось ей быть одной в эту минуту! Но есть нечто другое, что выше и больше ее личного хотения и чему она — хочешь не хочешь — должна теперь подчиниться: она уже не свободна, не вправе располагать собой, она связана своим словом, своим внутренним убеждением, своей любовью и волей любимого человека, своим поступком, наконец, и всем тем, что ради нее уже сделано чужими добрыми людьми, — этой Серафимой, например, которую всего лишь несколько минут назад она молила быть ее матерью… Да, она сама связала себя, своей доброй волей, и назад ей опять-таки нет, нет и нет возврата, — потому что иначе, где же правда, и в чем она?
С этой роковой минуты Тамара почувствовала, что в душе ее водворилось какое-то ужасное, непримиримое раздвоение и что оно не пройдет, — нет, оно будет жить в ней всегда, ибо это она — сама. Раздвоение это будет отравлять собой лучшие, самые светлые и радостные минуты ее существования. Оно, как внутреннее противоречие с самой собой, как вечный диссонанс будет нарушать гармонию ее души и вечно служить источником еще многих и многих нравственных страданий в ее жизни.
Это еще только первая капля яда.
Но… жребий брошен, ‘корабли сожжены’, — остается только кидаться вперед, в это новое ‘море житейское’, и — будь что будет!
Спустя несколько минут, Тамара, без всяких приключений со стороны евреев, тихо и благополучно уехала из Украинска. На станции, впрочем, не было ни одной души еврейской, — Израиль еще не успел опомниться от погрома.

XXXII. ТОРЖЕСТВО КАГАЛА

Спустя двое суток после побоища, в час утреннего приема просителей, к губернатору явилась депутация от городского еврейского общества. Он был уже подготовлен к ней своим правителем канцелярии, которого еще накануне не оставил на этот счет в неизвестности все тот же ‘милейший’ Абрам Иоселиович Блудштейн, — и не только в неизвестности, но и не без некоторых тонких внушений и обещаний.
В составе еврейской депутации находились все члены катального Совета, in соrpore, но уже не в качестве членов этого учреждения, считаемого, по законам Российской Империи, якобы упраздненным повсеместно еще с 1844 года, а только в качестве общественных избранников, собственно ради настоящего случая. На сей раз ‘для виду’ кагал прихватил с собой, в составе ‘депутации’, и так называемого ‘казенного раввина’, обыкновенно считаемого в еврейской среде за ничто или, пожалуй, за нечто вроде правительственного чиновника, на жалованьи от общества, который получает его не столько за исполнение обязанностей, возложенных на него русским законом, сколько именно за то, чтобы не исполнять их и действовать всегда и во всем согласно велениям и пользам кагала. Это, в некотором роде, официально признанный фантош, служащий для кагала, в иных случаях, ‘козлом отпущения’ перед русской властью.
На сей раз, представляя губернатору благодарственный адрес, депутация даже заставила этого официального ‘козла’ держать за нее слово пред его превосходительством.
Губернатор, конечно, принял евреев во всем благосклонном величии своего положения, — нарочно даже надел вицмундирный фрак со звездой, и вышел в залу, сияя государственным глубокомыслием и в то же время самой приветливой, обворожительной улыбкой. Свиту его составляли полицеймейстер в полной форме, правитель канцелярии с портфелем, и дежурный чиновник, с бумажкой для записывания имен и просьб просителей.
— Ваше превосходительство! — торжественно обратился к нему ‘казенный раввин’, отчасти держа речь ‘своими словами’, а больше — заглядывая в текст раскрытого адреса. — Позвольте вам выразить, что общество наше спешило и не медлило избрать своих излюбленных представителюв к вашему превосходительству.
Губернатор сделал благосклонный кивок головой и одобрительно шевельнул бровями.
— Вы знаете, — продолжал оратор, — как всегда мы вас любили, а теперь продолжаем излюбливать вас еще больше, за тово, что вы нас так энергически защитили. Да воздаст вам Бог за это щедрой десницеи воздаяния! Да сохранят вас ангелы Его на великом путю вашем, как самого царя Давида, да не споткнитесь с ногой вашей на камень! И да возносится фимиам богомолений наших за здравие и благополучность вашего превосходительства и драгоценнейшей супруги вашей, ее превосходительства!
Опять сановно благосклонный кивок и комплиментный жест со стороны губернатора.
Оратор шморгнул носом, быстро проведя под ним указательным пальцем, и продолжал:
— Сшправедливые действия ваши относительно нас, верноподданных российских евреев, заслужили вам общего нашего особенного одобрения и благодарностью, и заставляют нас даже навертывать сшлиозы на глаза наши.
Для пущей наглядности оратор полез даже в задний карман за платком, нарочито чистым, и сделал вид, будто действительно отирает ‘сшлиозы’.
— Н-но! — вздохнул он как бы из глубины сердца, — все-таки дышать нам оставалось и остается трудно, по той самой причине, что в самом обществе нашем существуют ядовитые змеи-искусители, плевелы в доброй пшенице израильской’ которых мы желаем сштреблять и вырвать с корнем из себя.
Губернатор многозначительно и удивленно поднял брови.
— Так, ваше превосходительство. Говорим с откровенностью, что если в воскресенье было такое вжасное побоище, то небезгрешны в этом и сами евреи. С охотным сердцем сознаемся в том. У нас были даже свои зачинщики, и если бы их не было, то ничего бы не было. Поэтому мы не намерены скрывать их от взоров закона и сами спешим и не медлим на помощь закону, да покарает он виновных! Мы бы не осмелили себя представать и с такой просьбой пред Лицо вашей губернаторской особы, кабы могли устоять настоятельнейшим просьбам всего общества, которое вполномочило нас передать к вашему превосходительству благодарственный адрес и общественный приговор, за надлежащими подписями, что мы, Украинское еврейское общество, не желаем больше иметь на своей среде таких плевелов и зжмеюв, как обыватель Иссахар Бер и другие, поименованные в приговору, которые давно уже заставляли опасаться наши сердца за своею даже палитыческою неблагонадежностью и которые при злополучном погроме проявили так живописно свою фанатизму и сшвирепый характер. Мы будем кричать большим криком к вашему превосходительству, чтобы вы избавили нас от них!
Вся депутация, с почтительными поклонами, руку на сердце, единогласно подтвердила и повторила эту просьбу, добавив, что ей ‘вже невмочно’.
— Наш общественный приговор, — продолжал ‘казенный раввин’, — присуждает их ув ссылку на Сибирь, как злокачественных прыщов, дабы не зачумляли собой нашево молодова поколения. А засим, как будет увгодно мудростю вашего превосходительства, но мы иметь их ув своем обществу больше не желаем и за них не отвечаем.
Вся депутация вторично, в один голос, подтвердила слова своего красноречивого оратора и почтительно представила начальнику губернии вместе с адресом и формальный общественный приговор, осуждавший на выселение в Сибирь Иссахар Бера и пять человек наиболее видных его сторонников.
Такое заявление пришлось губернатору как нельзя более на руку. С помощью его он, так сказать, убивал трех зайцев разом. Во-первых, ‘Европа’, то есть венская жидовская ‘пресса’, которой он очень боялся, не посмеет уже так бесшабашно кричать о ‘русском варварстве’, да и там, в Петербурге, не так легко поверят этим крикам, после того, что сами же евреи документально заявляют, что первыми зачинщиками были их соплеменники и даже указывают на личности. Во-вторых, и для Петербурга — те же самые евреи своим благодарственным адресом выдали ему, так сказать, аттестат зрелости, за его энергичные действия по прекращению ‘беспорядков’, не прибегая к оружию, и за его гуманность, такт и справедливость, покоряющие ему все сердца и симпатии всего населения. Наконец, в-третьих, этот общественный приговор значительно облегчает и сокращает разбор всего дела, все следственное о нем производство: виновные указаны прямо и уличаются авторитетным свидетельством своих же единоверцев, — чего же еще более! Остается найти несколько ‘зачинщиков’ из русских, но это никогда не трудно, и, таким образом, является счастливая возможность покончить все это неприятное дело в самый непродолжительный срок. Виновные понесут заслуженную кару, общественная совесть получит должное удовлетворение, услужливые корреспонденты прославят в отечественных, а может, даже и в самих еврейских газетах примерную деятельность и распорядительность местной администрации, в петербургских еврейских салонах барона Мюнцбурга и ‘генералов’ Шмуйлова и Паршавского заговорят о том же и в таком же духе, — а к этим салонам, как известно, очень и очень прислушиваются — и… и, в конце концов, Мон-Симон получит благодарность. Во всяком случае, фонды его там, в Петербурге, несомненно повысятсся.
Он отвечал еврейской депутации изъявлением своей сердечной благодарности за адрес, прибавив, что такая лестная и беспристрастная оценка его служебной деятельности, именно со стороны их, обывателей-евреев, весьма ему приятна и служит даже утешительным воздаянием за все его труды и заботы о пользах и спокойствии граждан вверенной ему губернии. Затем добавил, что общественному их приговору немедленно же даст законный ход, благодарил их за то, что они сами так охотно помогают правительственному правосудию в раскрытии истины и, в заключение, сообщил, что вчера еще назначил особую комиссию, куда войдут и члены от еврейского общества, для разбора и определения суммы понесенных евреями убытков.
Таким образом, обе стороны расстались в полном взаимном удовлетворении.
Евреи депутаты были в восторге.
— Ай, хицшес гибернаторес! Дас-ис айн вирклихес начельникес! — восклицали они между собой при выходе из губернаторской залы, нарочно для того, чтоб и эти, так сказать, интимные похвалы их были услышаны посторонними и переданы по назначению.
Иссахар Бер, как уличенный ‘зачинщик’, взятый к тому же с поличным, не был выпущен из тюрьмы, когда выпускали всех арестованных ‘статистов’ этого погрома, как христиан, так и евреев. На поруки же взять его было некому, так как ни один еврей не отважился бы на это, под страхом херима. Через несколько недель ему ‘вышло решение’ — и общественный приговор всецело был исполнен, как над ним, так и над пятью его единомышленниками — нужды нет, что эти ни в чем не попались и ни в чем даже не были уличаемы. Общественный приговор — и довольно! Семьи их остались в круглой нищете, потому что недвижимое имущество их было секвестровано кагалом, якобы за неуплаченные их долги еврейскому обществу.
По поводу этой кары Украинский кагал объявил следующий манифест ко всему местному Израилю[222]:
‘Мазел-тов! Следующей радостью да возрадуется всякий! 18-го Сивона истекающего года, все добропорядочные обыватели нашей благочестивой общины — да процветет она и возвеличится! — были поражены неслыханной дерзостью, с какой бывший морейне, ныне ам-гаарец Иссахар Бер и его гнусные сотоварищи такие-то (перечисляются поименно) осмелились публично, в доме молитвы, поносить весь Совет пречистого кагала и обличать его якобы в нарушении и осквернении святой субботы. Высокомудрый, высокочтимый, достойнейший и великий наш раввин и господин, Борух-бен-Иосел Натансон — сей ослепительный свет иудейства и перл всякой учености, мудрости и благочестия — да возвысится слава его! — тогда же неопровержимо изобличил, с непреложной очевидностью и изумительным остроумнем, всю жалкую слепоту и непонимание этих грубых невежд и интриганов. Десница Всевышнего не оставила их без воздаяния и достойно покарала сих нечестивцев, за оскорбление пречистого кагала, рукой адоне-гаареца[223]. Да уразумеют это и остерегутся все остальные единомышленники этих негодяев, и да ведомо им будет наперед, что пречистый кагал знает их всех наперечет, и неусыпно станет следить за ними, по вся дни живота их, — ибо такая же кара от руки адоне-гаареца ожидает и их скудоумные головы, при малейшем оказательстве с их стороны строптивости или вольнодумства. За малейшее нарушение постановлений кагала, за порицание их, за сомнение в их безусловной правильности и за колебание кагального авторитета — виновные беспощадно подвергнутся ссылке в Сибирь, или иному тяжкому наказанию, по уставу о нарушении херима. На таких отступников от Израиля и Закона будут прежде всего наложены большие штрафы и не пощадятся ни личная честь нарушителей, ни честь их жен и семейств, и никакие отговорки и оправдания не будут приняты. Покорным же да будет приятно, да низойдет на них доброе благословение и да возрадуются они на праздниках и торжествах своих и сыновей своих, и дочерей своих, и внуков. Мир Израилю! Да будет на то воля Господня! Аминь’.
Манифест этот, равно как и самая кара, разразившаяся над Иссахаром и его друзьями, произвели громовое впечатление на все, не только Украинское, но и дальнее еврейство.
А в городе водворилась просто паника. Противники не смели и рта разинуть, держались ниже травы, тише воды, даже на улицу показаться боялись… Да и сами ‘верные’ и ‘благочестивые’ хотя и ликовали, но тоже держали ухо востро и опасались за каждое свое неосторожное слово.
Зато кагал, — кагал торжествовал.

Сноски:

1
Шаббос-кодеш — священная суббота. (Здесь и далее прим. автора с сокращ.).
2
Гойим — иноплеменники, неверные, христиане.
3
Балбоста — хозяйка дома, мать семейства.
4
Хале — обряд, установленный Моисеем (Числа, гл. 15).
5
Халас — свежий пшеничный хлеб домашнего приготовления.
6
Кошерное — чистое, здесь мясо разделанное по целому ряду правил и постановлений, предназначенное для продажи только евреям, в отличие от трефного, т. е. поганого, идущего в пищу всем остальным.
7
Щупак — щука, рыба, наиболее любимая евреями в Западной Украине.
8
Ойрах-хаим, гл. 242, стр.3.
9
Шаббос-гой — христианский батрак, нанимаемый на время шабаша для носки тяжестей, дров, воды, зажигания свеч, купли и продажи и т. п.
10
Локшен — лапша, кугель — запеченные макароны, цымис — нечто вроде компота или соуса из фруктов, сладких кореньев и пряностей с медом и жиром. Все эти блюда необходимо являются в смысле неизменного шабашового menu в каждом мало-мальски зажиточном доме. Шолент — горячее, т. е. те же кушанья оставляемые в печи до завтра.
11
Малох-гавумес — ангел смерти, который пресекает жизнь евреев не косой, а бритвой.
12
Росл-флейш — соус, приготовленный из лука, перца и мяса.
13
Миква — водоем при бане, предназначенный для обрядного очистительного омовения (Левит, гл. 12, 15).
14
По толкованию Талмуда пришествие Мессии, а с ним и окончательное господство евреев над земным миром, совершится тогда, когда не останется опасных душ для новорожденных на небесах.
15
Арбе-канфос — род жилета, выкроенного внизу четырьмя углами с проколотыми дырочками и продетыми нитями цыциса, сметенными в кисти наподобие плетки. Носится в знак страха Божия (Числа, гл. 15).
16
Шульклепер — спужитель синагоги шамес, призывающий евреев в синагогу в дни праздника громким голосом, а в будничные дни постукиванием в ставни деревянным молотком. При советах старейшин — бейсах, исполняющих и роль судов, существуют шамесы — делопроизводители, нотариусы и т. п.
17
Эшеботы — талмудические университеты, где проходится высший курс всех Тор (законоположений) и Талмуда со всеми комментариями на оный.
18
Морейне — особого рода титул, даваемый по особому постановлению беис-дина (совета старейшин) тем из евреев, которые получили полное талмудическое образование, и дающий право войти в члены кагала, в отличие от хабора — неуча, простолюдина, шейне — прекрасный.
19
Пейсы — нависочные локоны, называются у евреев святыми, так как ношение их установлено самим Моисеем: ‘Не остригайте висков на голове вашей кругом и не уничтожай боков бороды твоей’ (Левит, гл. 19, ст. 27).
20
Бейс-гамидраш или бет-гамидраш — общественный молитвенный дом, в котором, кроме богослужения, целые ученые братства занимаются изучением Талмуда.
21
Сидур — молитвенник, заключающей в себе сборник молитв на библейском языке, в отличие от Тхино, такого же молитвенника, составленного на немецко-еврейском жаргоне.
22
Минхе — предвечерняя молитва.
23
По учению Талмуда, еврей в шабаш, живет удвоенной жизнью, удвоенной душой.
24
Кидуш — обряд благословения субботнего вина и угощения всей семьи и сотрапезников из общей чаши.
25
Бобе — бабушка, в звательном падеже — бобеле.
26
Талис — род савана или белой шерстяной простыни с черными либо с темно-синими каймами.
27
Альмемора — возвышенная эстрада посредине синагоги, с которой читается Тора.
28
Моление свое как в будничные, так и в праздничные дни, евреи заключают молитвой ‘Улейны лойшабойах’, т. е. благодарением Богу за то, что он не создал их гойями и не сравнял их с такими племенами, что поклоняются суете ничтожной и молятся такому богу, который их не спасет Договорив эти слова, они плюют, добавляя: ‘тфу! имах шмой войзых- рой!’— да исчезнут имя его и память, или ‘тфу! имах шмом войзых- ром!’ — да исчезнут их имена и память о них. В первом случае это относится ко Христу Спасителю, во втором же вообще к христианам.
29
Ламдан — ученый и проповедник.
30
Бохер или бахур-эшеботник — ученик, студент эшебота.
31
Шахровать — выражение специально еврейское, означающее отчасти спекулировать, отчасти заниматься разными не совсем-гпо чистыми делами.
32
Лебен — душа, жизнь — ласкательный эпитет.
33
Мезизе — пергаментный сверток с текстом из Торы, приколачиваемый к косяку ворот в охранение от нечистой силы.
34
Гит-шабес — добрый шабаш (нем. — евр. жаргон).
35
Кидуш в переносном смысле означает выпивку.
36
Харифл и магид — остроумный талмудист и проповедник.
37
Дерех эрец — религиозная ученость и светское образование.
38
Дрош — проповедь.
39
Муссар — нравоучение.
40
Харифус и маггидус — остроумный разбор и ловкое истолкование текстов Торы, Талмуда и вообще религиозных узаконений.
41
Посуки — стихи, изречения Св. Писания.
42
Голуса — изгнание. Иго голуса началось для евреев после окончательного разрушения иерусалимского храма и рассеяния по лицу земли народа еврейского.
43
Аким — одно из названий, даваемых христианам, цейль — крест.
44
Бытия, гл. 2.
45
Бытия, гл. 13.
46
То же, гл. 15.
47
То же. гл. 26.
48
Числа, гл. 2.
49
Бытия, ел 27.
50
То же, гл. 28.
51
То же. гл. 32.
52
То же, гл. 49.
53
Исход, гл. 1.
54
Бытия. гл. 13.
55
То же, гл. 47.
56
Исход. гл. 3.
57
Исход, гл. 7.
58
Моисей.
59
Исход, гл. 12.
60
То же, гл. 21.
61
Числа, гл. 14.
62
То же. гл. 33.
63
Левит, гл. 25.
64
Второзаконие, гл. 15.
65
То же, гл. 23.
66
То же, гл. 14.
67
То же, гл. 17.
68
Второзаконие, гл. 13.
69
Таряг мицвес — свод шестисот тринадцати дел, обязательных для каждого еврея.
70
Исход, гл. 20.
71
Второзаконие, гл. 2.
72
То же, гл. 4.
73
То же, гл. 4.
74
То же, гл. 4.
75
То же, гл. 6.
76
Шойте — дурень, дурак. Хахом годауль — особенно умный человек.
77
Пшат — смысл.
78
Миколь шекен — а ни аза, ни бельмеса.
79
Второзаконие, гл. 7.
80
То же, гл. 8.
81
То же, гл. 9.
82
Исход, гл. 32.
83
Второзаконие, гл. 10.
84
То же, гл. 11.
85
То же, гл. 15.
86
То же, гл. 20.
87
То же, гл. 23.
88
Эздра, гл. 9.
89
Второзаконие, гл. 26.
90
То же. гл. 28.
91
Исайя, гл. 11.
92
То же, гл. 37.
93
То же, гл. 61.
94
Иезекииль, гл. 39.
95
Михей, гл. 5.
96
Наум, гл. 1.
97
Аввакум, гл. 3.
98
Аггей, гл. 2.
99
Захария, гл. 10.
100
Малахия, гл. 3.
101
Иисус, сын Навина, гл. 1.
102
Ор ла иегудим — свет всего иудейства. Это своего poда титул и любезный комплимент, обращаемый к ученому человеку.
103
Ахсание — еврейский постоялый, или, как выражаются в Западном крае, ‘заездный’ дом.
104
Гакдеш — общественная богадельня.
105
Ам-гаарец — плебей, невежда, лишенный талмудического образования.
106
Все открыто!.. Нас подслушали:.. Спасите меня! (фр.)
107
Пильпул — религиозный казуистический или юридический диспут всех ученых бейс-гамидраша.
108
Харифус маггидус — остроумный разбор (Галаха) религиозных узаконений, и ловкость в свободном истолковании избранных текстов (Агада).
109
Тейку — талмудическое восклицание употребляется обыкновенно при неподдаюищхся разрешению спорных вопросах теологического или философского характера.
110
Раббецене — жена раввина.
111
Батхан — импровизатор и шут, необходимое лицо на всех еврейских свадьбах.
112
Шел-poш и шел-яд — кожаные коробочки величиной с вершок, в которые вкладываются выдержки из Пятикнижия (Исход, гл. 13, Впюрозаконие, гл. П.)
113
Туб — представитель общины, заседающий в кагалыюм совете.
114
Бейс-дин или бет-дин — дом суда.
115
Талмуд, Трактат ‘Шаббос’.
116
Гегенем — ад.
117
Ойрах-Хаим, гл. IV.
118
Талмуд, Трактат ‘Шаббос’.
119
Нити цицыса служат талисманом против посягновений злого духа, а потому многие евреи никогда не снимают его, даже и ночью.
120
Ойрив — соединение, бывает двух родов: ойрив-хацойрис — соединение дворов и ойрив-тхимин — соединение пространства. Евреи во время шаббоса не имеют свободы передвижения более чем на 2000 шагов и права переноса вещей из комнат во двор и наоборот (Талмуд, кн. Мугин-Эрец). Ойрив устраняет подобные стеснения. Ойрив-хацойрис состоит в том, что хозяин двора передает свой хлеб соседу. который объясняет всем жильцам дома, что хлеб этот подарен всем и все они считаются жильцами одной квартиры, где переноска вещей не возбраняется.
121
Ойрив-тхимин в случае необходимости удаления от дома на значительное расстояние заключается в том, что на расстоянии 2000 шагов в землю закапывается кусочек хлеба, и это место считается новым домом, от которого опять отсчитывается 2000 шагов и т. д.
122
Taнax — Библия.
123
Христианскую веру.
124
Шива — семь, семисуточный траур по умершему близкому родственнику. Члены семьи умершего во время траура не выходят из дома, не одевают нового платья, не моют лица, сидят на голом полу в той комнате, где скончался родственник, мужчины разрывают на себе одежды. Ежедневно три раза совершается заупокойная молитва, после чего читается душеспасительный кадеш.
125
Мимеры и мешумеды — выкресты и отступники.
126
Рош — голова.
127
Авойдес-элылым — идолослужение.
128
Пришествие Мессии.
129
Нидуй — отлучение, карет — искоренение, те. смерть гражданская и иногда физическая, что есть высшая степень херима — еврейской анафемы.
130
Газерот — постановление.
131
Meшорес — служитель.
132
Шофты и дайоны или дайяны — судьи кагала и бейс-дина, менаглы — предводители, икоры — действительные члены кагала (последнее звание есть младшая степень кагальной иерархии), лемалоты — выборные кандидаты на кагальные должности, габаи — старшины, кели-кодеш — причт, состоящий из кантора, или, иначе, хазана, псаломщика, певцов и шульклепера.
133
Шамеш-гакагал — кагальный делопроизводитель и нотариус.
134
Пинкес — кагальная книга, куда записываются в хронологическом порядке все решения, правила и постановления кагала.
135
Низшие кагальные и бейс-динные должностные лица, исправляющие обязанности, частью вроде судебных приставов, наблюдателей за порядком и чиновников для мелких поручений (ишмеиш), частью вроде экзекуторов и полицейских десятских (шотры) и, наконец, несущие черные служительские работы при синагоге и ее учрежденишях (мешоресы).
136
Мизрах — восточная, самая почетная сторона синагоги.
137
Ав-бейс-дин — председатель.
138
Меропия или марофия есть право эксплуатации личности нееврея, приобретаемое с торгов у кагала.
139
Илуй — превосходный во всех отношениях молодой человек.
140
Мин, множ. ч. миним — одно из названий, даваемых евреями христианам и, в особенности, выкрестам из евреев.
141
Пуриц — господин, барин.
142
К иноверцам и неверным (христианским) девушкам.
143
Меламды — вольнопрактикующие еврейские учителя, стояищие по своему образованию, большей частью, на низком уровне.
144
Хасидим — благочестивые, добродетельные праведные. В сущности, это выродившаяся секта фарисеев. Учение их составляет странную смесь евреизма, пифагорщины, диогенщины и крайнего цинизма. Хасиды — это еврейские спириты. Они веруют в переселение душ в людей и животных, и главный предмет изучения для них составляет Кабалла, носящая вполне мистический характер.
145
Алиа — собственно поднятие на биму (возвышенная эстрада посреди синагоги) и знаменует собою восхождение на Синай, изображаемый в каждой синагое бимой, откуда возвещают собравшейся общине законы, данные самим Богом (Тора) и читают Пророков. Обряд алиа установлен Ездрою, а по мнению других даже самим Моисеем.
146
Тноим — предварительные условия брачного контракта. Самый же брачный договор, кетуба, заключающий в себе изложение обязанностей мужа относительно жены, пишется на халдейском языке и громогласно читается хазаном (кантором) во время самого обряда венчания.
147
Похоронный обряд у евреев не считается в числе обрядов духовных и потому не имеет строго религиозного значения. По закону Моисея, духовенству еврейскому даже запрещено заниматься похоронами, чтобы не оскверняться прикосновением к трупам, а первосвященник не смел даже прикасаться к трупу родного отца или матери. Поэтому у евреев вообще и до сих пор сохранилось традиционное отвращение к мертвым и боязнь их. В силу этого чувства, даже близкие родственники стараются, по возможности, избегать личного обращения с телами своих умерших и передают приготовление их к похоронам особого рода специалистам, каброним. С этой целью, в каждом месте еврейской оседлости непременно существуют особые союзы, известные под именем ‘Хабура-Кадиша’ или, иначе, ‘Хабура-Хевро’ т. е. святые или погребальные братства. Цель их, по-видимому, благотворительная: убирать и хоронить мертвых и доставлять средства к погребению неимущим, но, в действительности, эти братства — одна из грозных сил кагальной организации еврейского общества. В ведении Xабура-Хевро всегда находятся и еврейские кладбища, поэтому продажа могильных мест составляет как бы их прерогативу, и деньги поступают в пользу учреждения. Братства имеют своих старост или габаев, выбираемых по баллотировке общим собранием членов, в числе трех или четырех человек, сроком на один год. Члены погребальных братств делятся на действительных членов, хаберим, и служителей, каброним, к коим относятся гробовищки, могильщики, обмывальщики, уборщики и носильщики мертвых. Первые принадлежат к еврейской знати, талмудической и денежной аристократии, вторые же — из низшего сословия. Размер платы за место и погребение определяется, для каждого случая особо. Советом габаев, и без разрешительной записки очередного габая нельзя приступить к похоронам. Братства Хевро действуют всегда самостоятельно, — кагал может иметь на них только косвенное влияние. Денежные суммы, выручаемые братством за погребение, кагальному контролю не подвергаются, а учитываются лишь Советом своих же габаев, в карманы коих и поступает обыкновенно львиная доля этих сумм. Возможность крупной наживы и служит причиной того, что габаи выбираются не более, как на год, дабы и остальные хаберим имели случай поживиться на габайской должности. По этой же причине, братства Хевро весьма редко и неохотно принимают в свою среду новых членов, и то не иначе, как за большие деньги. Звание члена, по большой части, передается по наследству, от отца к сыну, так что эти союзы являют собой род совершенно особой, замкнутой и как бы кастовой корпорации.
148
Места на еврейских кладбищах всегда разделяются на почетные — для патрициев, ординарные — для людей среднего состояния, низшие — для плебеев (ам-гаарец) и наконец, последние, вне разряда — для разного рода отверженцев еврейской общины. Чем ближе к какому-нибудь знаменитому раввину, тем место считается почетнее и тем цена ему дороже. Но чтобы получить право на такое соседство, необходимо или быть признанным в качестве талмудического ученого, мудреца, или же обладать очень большими денежными средствами. По замечанию Я. А. Брафмана (ч.1, 283), новые богачи, т. е. евреи из бедного и низшего слоя, которым улыбнулась фортуна, очень дорого платят за такое право, купить же им это право необходимо по той причине, что этим они упрочивают и как бы закрепляют положение свое и своего потомства среди еврейской знати. Благодаря этому обстоятельству, ‘святому союзу’ иногда удается получать значительные суммы без особого затруднения.
149
Цены за места доходят не только до нескольких сотен, но и до нескольких тысяч рублей, по желанию габаев Хевро, и определяются эти цены их Советом безапелляционно. Так как запрос Совета, по большей части, оказывается не по силам для семейства покойника, то очередшй габай, указывая на известное ему движимое или недвижимое имущество покойного, оказывает семье снисхождение готовностью принять оное в залог, для обеспечения требуемой Советом суммы.
150
Ортодоксальные евреи называют эпикурейцами не только людей, предающихся исключительно наслаждениям жизни, но и всякого, кто позволяет себе какое-либо отступление от их традиционных привычек, обычаев и взглядов, или малейшее сомнение в какой бы то ни было талмудической нелепости. Людей, одевающихся в европейский костюм и усвоивших некоторые европейские привычки и обыкновения, те же ортодоксалы презрительно обзывают ‘немцами’, ‘немчиками’, и отсюда у них глагол ‘Немцовать’.
151
О законе Эйрува или Ойрива подробно изложено в примечании к главе XI. Что же до ношения платка в кармане в день субботний, то это считается грехом на том основании, что, будучи положен в карман, платок составляет ношу, а всякая ноша в шабаш запрещена. Обойти это запрещение можно только тем, чтобы обвязать платок вокруг талии, так как в этом случае, по объяснению талмудистов, он считается уже не ношею, а поясом, подпоясываться же не запрещается.
152
Если покойник, при жизни своей, позволил себе поведение, не соответствующее понятию о ‘добром еврее’, а в особенности, если он выступал против незаконных поступков кагала, бет-дина или союза, то кроме окончательного ограблления его семейства, которое союз производит под предлогом платы за могилу, останки покойного, по свидетельству Я. Брафмана и других еврейских же писателей, как напр., гг. Богрова и Исаака Эртера, — предаются на глазах семейства и посторонних зрителей самым непростительным кощунственным поруганиям.
153
Грабеж святых братств Хевро доходит нередко до такой степени, что против него возмущаются сами евреи, несмотря на всю свою кагальную дисциплину и на свой понятный страх перед неумолимым и грозным братством. В ‘книге Кагала’ Я.А.Брафмана, представляющей только сборник самых разнообразнейших кагальных документов и постановлений, во II части, на стр. 463, находится под N 1,050 замечательный протест сорока одного лица из жителей города Вильны против местного погребального братства. Документ этот относится к 1863 г., — стало быть, вполне принадлежит нашему времени, и многие из подписавших его лиц живы еще и по сей день. Мы встречаем в нем следующие строки: ‘Под маской добровольных приношений и пожертвований, в нашем городе вошло в обычай принуждать находящегося в трауре к уплате за погребение по произволу старшин, которому нет границ. Разбитые семейным несчастьем, члены семейства покойника, при рассеянном и печальном своем положении, сами никак не в силах защищаться от произвола этих габаев: связанный не освобождает сам себя от уз, поэтому каждый из них вынужден удовлетворить требование габаев и уплатить, сколько они приказывают и, кроме сего, уплаченную сумму записать в братскую книгу, как добровольное пожертвование, сделанное им без малейшего с чьей-либо стороны принуждения. Всем известно и то, что при взимании платы за погребение этим способом, габаи часто так далеко заходят, что некоторые состоятельные люди, которые вынуждены были внести за погребение наличную сумму, превышавшую их силы, совершенно обнищали’. Что дело это ведется таким образом с давних пор, мы находим свидетельство в том же источнике, в Постановлении от месяца Хившон 5458 (1698) года, где сказано, что это ‘безнравственный’, ‘постыдный’ обычай ‘сделался страшнейшим бичом, и конца нет сему преступному грабежу, которому подвергают живых и мертвых’, что ‘несчастные наследники, благодаря этому обычаю, впадают в нищету, и никого, однако ж, этот грех не пугает’. Но несмотря на все вопли и протесты самих евреев, погребальные братства продолжают свою деятельность в том же самом характере и в настоящее время.
154
Евреи обыкновенно предают земле своих мертвецов, чуть только тело успеет остыть. От этого, случаи погребения мнимоумерших у них чаще, чем где-либо.
155
Мнахем овал — посещение с целью утешить по поводу смерти родителя или близкого родственника, — еврейский visite de condolеance.
156
Сидур — еврейский молитвенник. Иногда кладется также Шас-Техинот, — полный сборник всех женских молитв.
157
Шир-гемалот — особый талисман, состоящий из 121 псалма, написанного на бумаге и окруженного со всех сторон таинственными именами ангелов и прочих обитателей небесных сфер, о которых повествуют Талмуд и в особенности Кабала. К этому присоединяется еще и следующее кабаллистическое заклинание: ‘Да не останутся в живых колдуньи! В живых да не останутся колдуньи! и проч. Заготовлением подобных ишр-гемалотов занимаются преимущественно синагогальные шамеши, которые, по мере надобности, и снабжают ими рожениц, разумеется, за деньги.
158
Хедер — начальная школа.
159
Бегельфер — помощник меламеда (учителя).
160
Утром, в первую субботу после родов, отец новорожденного, а в случае его дальнего отсутствия или смерти, ближайший родственник ребенка с отцовской стороны отправляется в синагогу или иную молельню, где его призывают к почетной алии, после которой кантор возглашает ему, ро дильнице, младенцу и прочим родным и друзьям (по указанию призванного) мишебейрах, т. е., многолетие. По окончании богомоления, все родственники и приглашенные лица обоего пола отправляются к родильнице на шалом-захор — принести поздравления с рождением на свете сына. Там угощают их обыкновенно водкой и пряниками, а у богатых — тортом, вареньем и ликерами. Накануне дня обрезания, т. е. с вечера седьмого дня на восьмой, после рождения младенца, у людей богатых обыкновенно бывает вахнахт, т. е. ночь стражи. В дом, где находится родильница, собираются, так называемые, клаузнеры (бедные молодые люди, изучающие Талмуд в эшеботах) и, поместясь рядом с комнатой родильницы, а то и в самой этой комнате, смотря по желанию мужа, проводят всю ночь в бдении и чтении Талмуда и Мишны. В награду за это они получают изобильный ужин и недова — дар милостыни деньгами, поровну каждому. Бедные люди, во избежание излишних расходов, обыкновенно обходятся и без вахнахта, так как обычай этот не считается обязательным, а служит лишь для состоятельных людей средством оказать лишний раз милостыню или приятно пощекотать собственное тщеславие.
161
Шива — семидневный траур.
162
Бецибур — богомоление, т. е. чтение установленных молитв и закона, евреи совершают бейихуд — в одиночку, и бецибур — соборно, в составе не менее десяти взрослых мужчин. Поэтому в каждом городе содержатся на счет общества десять, так называемых, батлонов, которые обязаны постояшю находиться в главном молитвенном доме для того, чтобы лица, являющиеся туда с целью совершить молитву бецибур, всегда могли беспрепятственно удовлетворить свое желание. Надобность в совершении богомоления бецибур встречается в еврейском быту очень часто, а в дни шивы оно безусловно обязательно для семьи и близких родственников умершего.
163
Сандек или Сандуке, (по объяснению Я.Брафмана, вероятно, от греческого ‘Sindlkos’) приглашается всегда родителями из числа значительных лиц в обществе, при надлежащих к денежной или талмудической знати. Сандеку предназначается самая почетная роль — держать младенца во время обрезания. Могелы (могелим), обрезатели, всегда в числе трех человек, из коих каждый имеет свое особое назначение при операции, а именно: первый захватывает двумя пальцами левой руки praeputeum и быстро срезывает его особым обоюдоострым ножом, второй вслед за обрезанием срывает у края раны кожу снизу penisa нарочно заостренными когтями своих больших указательных пальцев, а третий производит высасывание раны. Кватер (испорченное немецкое Gevatler), кум или воспреемник, подносящий младенца к обрезанию. Кватерин — кума (немецкое Gevatterin). Шамеш-гакагал — кагальный нотариус, для записи совершившегося акта и имени новообрезанного в метрическую книгу. Обязательные десять взрослых свидетелей — из числа родных, друзей и знакомых, а за недостатком таковых — из синагогальных батлонов. Обрезание совершается большей частью в квартире родильницы, и редко когда в молитвенном доме. Все законы, касающиеся этого обряда, изложены а Тур-Иоре-деа, 260-266.
164
Благословен грядущий (т. е. новорожденный, подносимый к обрезанию).
165
Мишебейрих — многолетие.
166
У евреев не принято говорить ‘он умер’, а всегда иносказательно: ‘он взят’, ‘он принят’, подразумевая, конечно, что он взят Богом.
167
Миква — обряд очистительного омовения после родов и известных физиологических периодов. Миквою же, в переносном значении, называется и самый водоем, в коем совершается это обрядовое омовение.
168
Мамзер — незаконный. По Тур-Иоре-деа ( 268), дитя, родившееся от матери, не соблюдавшей обряда миквы, незаконно.
169
Почти повсюду, в местах еврейской оседлости в России, еврейские бани и миквы составляют монополию святого союза, который и пользуется с них доходами, сдавая в аренду, причем в контракте с арендатором обусловливается и плата за совершение миквы, от 5 коп до 3 руб. и более. Цена увеличивается или уменьшается сообразно состоянию нуждающейся в совершении обряда и служит, таким образом, для арендаторов предметом произвольной эксплуатации женщин из более зажиточного круга.
170
Смальцовка — особого вида небольшие сальные свечи.
171
Негельшнейдеке — надзирательница миквы.
172
Все постановления относительно миквы заключаются в книге Орах-Хаим. 183-203.
173
Согласно уставу о микве, водоем должен быть наполнен водою непременно живой, проточной, взятой из реки или ручья. Но так как зимой погружаться в холодную воду не безопасно для здоровья, то обыкновенно перед началом обряда вливают лишь небольшое количество свежей воды в прежнюю, которая нагревается посредством жестяной трубы, проходящей внутри водоема При этом, вследствие экономических соображений арендатора, священная вода миквы, с разрешения кагала, меняется только раз в месяц, а иногда и того реже.
174
Тукерке — помощница надзирательницы. Та и другая определяются на свои должности по представлению святого братства и утверждаются в них кагалом.
175
Чиста, очищена.
176
По положению, две женщины сразу не могут совершать обряда, надо, чтобы каждая исполнила его отдельно, в очередь.
177
Пшат — еврейский здравый смысл
178
Исход, гл. 19, ст. 21, 24.
179
Тулый — повешенный, висельник. Талмудисты же никогда не называют Иисуса Христа по имени (Иошуа амоишах или Moшиax бек Иосиф), а только ‘Ойсой-оиш’, т. е. известный человек, или ‘Нойцри’, имеющее двоякое значение: сотворенный (от слова вайцор) и отомщенный (от цорой, месть). Слово же ‘тулый’ наиболее употребительно в языке обыденном.
180
Три обязательные заповеди (мицвот), существуюие для еврейских женщин, состоят из нида, хала и гадлокат-ганер. Первая — это строгое соблюдение правил относительно очищения в живой воде (миква), вторая — бросать в огонь кусочек теста, приготовленного для субботних хлебов, в воспоминание дани, которая во времена существования храма иерусалимского приносилась первосвященнику, и третья — зажигать свечи в пятницу вечером и при вступлении праздников, с произнесением извечной молитвы, благословляющей грядущий день отдохновения. Этот обряд ‘осенения огня’ на современном жаргоне называется лихт-беншен. Техинот — сборник молитв, составленных исключительно для женщин.
181
Левиосон — значит-обетованный. Талмуд с подробностями рисует картины, как, с пришествием Мессии, евреи будут кушать Левиафана.
182
Тфилин или тефилин — хранилище, т. е. кубические кожаные коробочки, хранящие в себе четыре главы из Пятикнижия (Тора), написанные на пергаменте. Эти знаки каждый совершеннолетний еврей (имеющий более тридцати лет от роду) обязан прикреплять один ко лбу, а другой к правой руке, выше локтя, во время утренней молитвы, за исключением субботних и праздничных дней. Талес или талет — облачение или мантия, которою женатые и вообще взрослые евреи накрываются во время утреннего богомоления. В первый раз надевает еврей талес во время своего венчания и в эту же мантию облачают его труп при погребении.
183
Рабби Иегуда, Иойвумес, стр. 24.
184
Шохет — особый еврейский резник, специалыю изучивший все талмудические постановления о резании скота и птицы, менагр или менакер — специалист, занимаюищйся, также на основании талмудических правил, очищением мяса от жил, не дозволенных в пищу евреям. Маргиш — ученый испытатель шлифовки ножей, приготовленных для резания скота и птицы на кашер. Маргиш отыскивает зазубрины на ноже, проводя ногтем указательного пальца по острию и ощущая, при известной опытности, мельчайшую зазубринку, и если таковая окажется до резки, то шохет обязан продолжать шлифовку лезвия, до полного изглажения, потому что если бы скотина оказалась зарезанною ножом, на котором была хотя бы самая микроскопическая зазубрина, то мясо уже становится треф, т. е. негодным в пищу евреям. В Талмуде очень строго и подробно изложены правила, по которым мясо может считаться кашерным или трефным, и благодаря этим правилам еврейское население вполне гарантировано от употребления в пищу больной скотины и птицы, но дабы последнее не пропадало даром, закон разрешает продавать его иноверцам, и делается это на основании Второзакония (гл. XIV, ст.21), где сказано ‘не ешьте никакой падали, отдайте ее на съедение чужестранцу, живущему посреди вас, пусть он ест, или же продайте ее ленахри (иноверцу), ибо вы народ святой у Бога вашего’. А так как у нас, в России, в черте еврейской оседлости, мясные лавки держат почти исключительно евреи, то местные христиане обречены ими есть больное, иногда даже зараженное мясо.
185
Здесь несколько страниц не могут быть напечатаны по независящим от автора причинам.
186
Исход, гл. 12, ст. 5 — 14.
187
Числа, гл. 22, ст. 4.
188
Шулес-сыдес, или шолес-судес называется третья (последняя) субботняя трапеза, состоящая, по большей части, из остатков от предшествовавших шабашовых трапез, но зато обильная субботними песнями и славословиями. Пение продолжается до сумерек, после чего читают вечернюю молитву и переходят к обряду гавдуле, знаменующему собой отделение субботы от будней. Гавдуле, как и пятничный обряд кидуша (в начале шабаша), совершается над чашей вина или водки, и заключается в произнесении молитвы, славословящей Иегову за то, что Он отделил святые праздтки от будней, свет от тьмы и Израиля от всех остальных народов. При совершении гавдуле зажигают одну восковую свечу, сплетенную из трех тонких свечек и приготовляют неболыиой металлический или серебряный сосуд, наполненный благовонными веществами. Вино или водку наливают в чашу не иначе, как через край, пока не прольется на стол, в знак того, что изобилие должно царствовать в доме сем во всю неделю. Глава семейства произносит вышеупомянутую молитву нараспев, громким, но плаксивым голосом, после чего прикладывает ногти обеих рук к гавдуле-лихт и произносит молитву благословения Бога за то, что Он создал свет огня, затем — молитву благословения за создание благовонных мастей, причем берет в руки вышесказанный сосуд и нюхает из него аромат и, вконец, — зажигает пролитую на стол водку или коньяк. В то время, как спиртуозная жидкость загорится, хозяин обмакивает в нее свои мизинцы и обводит ими вокруг глаз, что повторяют за ним и все домашние. После этого все присутствующие здороваются с хозяином и между собой словами ‘а гите вох! а гите вох!’, т. е. на добрую неделю. Талмудические мудрецы установили обыкновение нюхать ароматы при окончании шабаша для того, чтобы укрепить духовной пищей душу, грустящую о кончающемся празднике и об отходящей нишуме исойре, добавочной душе, отпускаемой еврею свыше на дни праздников и суббот, которые по сему и называются ‘удвояющими душу’. Следует поэтому утешить и развеселить скучающую душу благовониями. Молитва над гавдуле-лихт установлена в память того, что свет огня создан в ночь при окончаши первого на земле шабаша таким образом: Адам взял два камня, ударил ими один о другой, и явился огонь (Талмуд, трактат Брухес). Присмотреться же к ногтям при обряде гавдуле следует, во-первых, для того, чтобы почувствовать удовольствие света, а во-вторых, различить разницу между ногтем и телом и, кроме того, еще потому, что ногти суть символ благословения, так как они постоянно растут (Орах-Хаим).
189
Авойде-элыл — идолослужение, бейс-гоим — дом нечистых, христианский храм.
190
Гросс-пуриц — большой барин.
191
Херим — проклятия и отлучения, после него отверженец ставится вне закона.
192
Минион — частная молельня. Каждый желаюищй еврей может, с разрешения кагала, открыть у себя временную или постоянную молельню, куда могут собираться для совместной молитвы, духовного чтения и душеспасительных бесед родственники, друзья и соседи хозяина, в числе не менее десяти совершеннолетних мужчин (считая совершеннолетие с 13 лет и 1 дня). За право открытия и существования минионов вносится в кагал определенная сумма денег хозяином дома, или сообща, по раскладке между постоянными посетителями молельни.
193
Парнесы — избранные представители и попечители еврейских общин. О значении хасидов и хасидизма говорилось ранее, в примечаниях к главе XVII.
194
Хабор — товарищ, братчик, член какого-либо союза или братства. В прежние времена название хабор присваивалось, как титул, членам ученой корпорации, но позднее этих ученых начали титуловать ‘морейне’ и с тех пор словом хабор стали уже обозначать лиц, не получивших специально талмудического образования.
195
По свидетельству Я.Л.Брафмана (Кн. Кагала, т.1, 90), еврейская община представляет собой в настоящее время систему правильно организованных учреждений с совершенно ясным разграничением между ними власти и с выборным началом. Учреждения эти распадаются на административные, судебные, духовные, учебные и союзные. Совокупность всей власти сосредоточена в руках ‘асифа’ — общего собрания, состоящего из всех полноправных членов общины, из мор ей не. Из этого уже ясно, что управление еврейской общины носит на себе аристократический характер, ибо человек, не получивший талмудического образования, как плебей, считается лицом неполноправным и не принимает участие в асифа. Дела, подлежащие обсуждению асифа, решаются по большинству голосов, но решения подписываются не всеми участвовавшими в собрании лицами, а лишь семью тубами, т. е. лицами, признанными избранием общины в качестве почетных членов.
196
Шахрис, или шахрит — утреннее богомоление.
197
Ав-бейс-дин — председатель кагала и суда, главный раввин. В буквальном смысле — отец судилища.
198
Бима — возвышенная эстрада посреди залы, с которой читаются во время богомоления Тора и Пророки.
199
Под словом геула разумеется у евреев пришествие Мессии, долженствующее сделать их владыками вселенной.
200
Да будет благословенно имя Его!
201
Аким — христианин, т. е. человек, хуже и презреннее которого нет для еврея.
202
К чужим, иноверцам.
203
Сохрани Боже!
204
Блаженной памяти, или мир его праху — выражение, всегда прибавляемое к имени святых и пророков, чтимых евреями.
205
Собственно Шулхон Орух, но наши южные евреи, отличаясь от северных несколько иным произношением, говорят Шилхен Урих.
206
Маймонид — еврейский ученый, мыслитель, философ, медик и теолог. Г.Богров (‘Записки еврея’, стр.7, изд. 1874) говорит, что сочинения Маймонида по всем исчисленным предметам так противоречивы, что, читая одно, полагаешь иметь дело с вольнодумцем, тогда как в другом сочинении он — ярый поклонник Талмуда Ставя его на степень великого авторитета, хасиды вместе с тем презирают некоторые из его сочинений и, по своему уставу, относят книгу его к числу запрещенных.
207
Гаоны — великие учители, мудрецы.
208
Кадеш — заупокойная молитва.
209
Кафакал — блуждающее состояние душ грешников, не осужденных еще в ад, но не попадающих и на небо.
210
Суббота у евреев, по свидетельству г. Г. Багрова (стр. 19), пользуется таким невообразимым изобилием запрещений, что нет почти человеческой возможности по субботам ступить ногой, сделать малейшее движение, раскрыть рот, произнести звук, чтобы не согрешить при этом против Гилхес Шаббас (устав субботний). Ступил нечаянно еврей ногою в рыхлую землю — грех, нечаянно скрипнул стулом или дверью — грех, нечаянно убил насекомое, сломал соломинку, порвал волос — грех, грех и грех. Чтобы как-нибудь не согрешить в субботу, еврею следовало бы висеть целые сутки в воздухе, безгласно и неподвижно, но и тогда он согрешил бы, потому что он своею особой делает тень — майгл, а это тоже грех.
211
Талмудическая пословица.
212
При общественных богомолениях, три раза в неделю, а именно: по понедельникам, четвергам и субботам, равно и в праздники, совершается чтение из Торы. Для этой цели, согласно числу субботних дней в году, все Пятикнижие разделяется на 54 отдела (сидрос), из коих один, иногда два (указанные в еврейском календаре) читаются каждую субботу в синагогах и молитвенных домах, так что вся священная Тора должна быть прочитана в течение года. Для этих чтений каждый отдел разделяется, в свою очередь, на отделения — наршос, и носит свое особое название, наппр. Берешит, Hoax, Лех, Ваэра и т. д. Именем отдела обозначается вся неделя, предшествующая субботе. В годы, заключающие в себе 55. субботних дней, отдел Шемина читается два раза. Первый же отдел Пятикнижия (Берешит) читается осенью, в первую субботу после праздника Кущей, знаменуя собою начало еврейского года.
213
Цадики — современные еврейские святые и чудотворцы.
214
Создатель мира! — Одно из обычных еврейских восклицаний.
215
Черная нечисть (т. е. монастырь и монахини). Дом гойев (т. е. церковь) Бог сокрушит! Последнее изречение из Притчей Соломоновых, гл. XV, 25, примененное евреями к современности.
216
Приведенные стихи, хорошо известные каждому еврею, начиная от самого закоренелого невежды и фанатика и до самых образованных, заключают в себе хулы на св. Крест.
217
Так на Украине зовут великорусам.
218
Нейкомо — отмщение, возмездие.
219
Первая их этих молитв читается в утро второго пасхального дня, вторая — при торжественном обряде пасхальной вечери.
220
Смерть гойям!
221
Виддуй — сознание или покаяние в грехах, которое читается в смертный час.
222
Еврейский кагал как возводит угодных ему людей в морейне, так и разжалывает их в ам-гаарецы.
223
Адоне-гаарец — не еврейское, официальное правительство, в буквальном смысле — невежественное, некомпетентное.
Источник текста: Крестовский В. к80 Тьма Египетская. Тамара Бендавид. Торжество Ваала. Роман-трилогия. Деды. Историческая повесть: В 2 т. Том 1: Тьма Египетская. Тамара Бендавид. — М.: ‘Камея’, 1993.— 592 с.
OCR: rvvg, март 2011 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека